Текст книги "Гуси-лебеди летят"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
РАЗДЕЛ СЕДЬМОЙ
Заря идет – судьбу ведет.
Народ
Под осенними высокими звездами затихают дома, и теперь лучше слышны речи росы, полураздетых деревьев и почерневших задумчивых подсолнухов, что уже не тянутся ни к солнцу, ни к звездам.
Меня всю жизнь манят и волнуют звезды – их совершенная и всегда новая красота, и таинственная изменчивость, и удивительные рассказы о них. И первые воспоминания моего детства начинаются со звезд.
И теперь, прожив полвека, я вспоминаю далекий вечерний прудик, потемневшие в трауре травы, что завтра станут сеном, гигантские шлемы копен, последний серебряный звон косы и первый скрип коростеля, и подсолнух очага под косарским таганком, и фырканье невидимых лошадей, зашедших в туман, и тонкий свист мелких чирят, струшивающих со своих крылышек росу, и детский всхлип речушки, в которую на все лето вошли мята, павлиний глаз, дикие петушки, да и не сокрушаются, а цветут себе.
А над всем этим миром, где ароматы сена слегка посыпает туман и дух молодого, еще не затвердевшего зерна, сияют лучшие звезды моего детства. Даже далекий огонек на хуторе возле мостика тоже кажется мне звездой, вставшей в чьем-то окне, чтобы радостнее жилось добрым людям. Вот если бы и нам взять одну звезду в свой дом…
И кажется мне, что, минуя потемневшие ветряки, я вхожу в синий край неба, беру с него свою звезду и напрямик полями спешу в деревню. А в это время невидимый сон, притаившийся в изголовье на втором покосе, касается век и приближает ко мне звезды.
Их становится все больше и больше, вот они закружились, как золотая метелица, я услышал их шелест, их музыку… и поплыл, поплыл на зыбкой лодочке по причудливым рекам сна…
Сейчас притихшими дорогами, с которых не сходит луна, мы с дедушкой возвращаемся из Майданов. Здесь в лесных обителях дедушка делал людям ульи и чинил незамысловатую сельскую машинерию. Были мы даже в первой коммуне, где хлеборобы, опасаясь бандитов, и в поля выезжают с оружием. Дед как-то показал мне неподалеку от пахарей треножник с винтовкой, а под ним на полочке лежал святой хлеб.
Бархатный холодноватый вечер шевелится вокруг нас, под колесами попискивают влажные колеи, шелестит и шипит листва, в низинах нам переходят дорогу клочья тумана – и нигде ни куколки, только загрустившие ивы вдоль дороги, только луна и звезды вверху. Вот одна упала на дальние поля, и дед говорит ей и себе:
– Зори, как и люди, падают на землю, и они имеют свой век, – а дальше оборачивается ко мне: – Тебе, дитя, не холодно? Может, свою накидку дать?
– Не надо, деда, – жмусь я на задке и чего-то жду от моста, который впереди, от речушки под ним, что спит и не спит, и от перелеска, сползающего в луга.
– Почему же не надо? Ты, вижу, немного замерз.
– Неважно, нам, мужчинам, надо ко всему привыкать, – повторяю дедовы слова.
– Вот как! – дедушка щедро натрушивает улыбку на седую, пожелтевшую в свете луны бороду, дальше застегивает верхнюю пуговицу на моей катанке, а на босые ноги кладет охапку сена.
Когда мы выехали на млечный путь, из-за деревьев легко, как тени, выскочили трое вооруженных всадников. От неожиданности я чуть не вскрикнул. Дед одной рукой придержал лошадь, а вторую успокоительно положил на мои плечи. Под первым ретивым всадником играет блестящий, словно ясной луной накупанный конь.
«Бандиты», – стыну от догадки и плотнее прижимаюсь к деду.
– Добрый вечер! – властно здоровается всадник на рисованном коне, а двое других, с карабинами в руках, остаются немного поодаль.
– Здравствуйте, когда человек добрый, – отвечает дед. В его голосе не слышно ни страха, ни тревоги.
– Что везешь, человече?
– Внучка, не испугайте его.
– Детей мы не пугаем, – понизил голос всадник. – А оружия не везете?
– Зачем нам такой мусор!? – замахал руками дед. – Надоело и опротивело оно. Вот заработал себе зерна, это вся моя поклажа.
Всадник красиво наклонился к телеге, рукой потрогал мешок, сено, а потом поднял одну бровь на меня и заговорщически спросил:
– Испугался?
– А вы бы разве не испугались? – еще с опаской пробормотал я.
– Конечно, испугался бы, – закивал головой всадник. – Как тебя зовут?
– Михаилом.
– Славное имя. В школу ходишь?
– Нет.
– Да, – недовольно выпятились губы у всадника. – Как же ты дал такого маху?
– Вынужден, потому что на зиму нет сапог.
– А вы разве не из богатых?
Я обиженно пожимаю плечами, а всадник начинает смеяться, и только теперь на его фуражке замечаю пятиконечную звезду. Значит, я напрасно бил дрожь.
Насмеявшись, красноармеец серьезно говорит мне:
– Теперь отсутствием сапог, парень, никого не удивишь – еще очень мы бедные. Но все равно должны учиться: так революции надо! Понял?
– Конечно, абсолютно все поняли, – говорит дед и покачивает седой головой.
– Что же вы совсем все поняли? – лукаво подсмеивается всадник.
– Вот слушай: революции нужен хлеб… – начинает дед, а всадники дружно хохочут.
– Разве не угадал? – удивляется дед.
– Угадали, угадали, но не все.
– А кто его все угадает? На это надо голову, как бочку, иметь. Только я еще не договорил… Кому только не надо было нашего хлеба? Чисто всем! И дети наши были нужны всем для чужой работы, а не в школе. Вот и получилось так: и ноги у нас не обуты, и головы босые.
– Ого, дед, да вы голова!.. Все поняли! – удивленно и весело заговорили всадники. – А внука своего непременно посылайте в школу, главное теперь не в сапогах. Было время, что мы даже воевали босые, – закинув за плечи карабины, они прощаются с нами.
Против луны заблестели стремена, загремело оружие, под копытами мягко застонала земля. И вдруг молодой красивый голос, хватая за душу, плеснулся, взлетел над извечным Млечным Путем, над вековыми липами, над притихшими полями:
Зоре моя вечiрняя,
Зійди над горою…
Я потянулся к песне, к небу, к вечерней звезде и замер в той грусти и диве, которые делал чей-то голос с моим детским сердцем.
Отгоревала, отзвенела песня на дороге, исчезли всадники вдали, а дед, покачивая головой, вздохнул раз и второй раз, что-то тихонько сказал себе, а потом повернулся ко мне:
– Жизнь… Слышишь, и он, Шевченко, босиком в школу ходил. Таков был наш латаный талант, а завтра, дитя, как доживем дня, подстригу тебя, возьму за руку и пойдем в школу.
– Дедушка, это на самом деле? – екнуло у меня сердце и дрогнул голос.
– Да: как сказал, так и сделаю.
– И книгу мне купите? – в надежде прикипел я глазами к дедову лицу.
– И книгу тебе купим, и чернил из бузины сделаем, и на фабричную рубашонку расстараемся. А потом, глядишь, на сапожки разживемся, подобьем их подковами, будешь идти в люди и выбивать искры…
– Правда? – верю и не верю, что столько счастья может прийти одному человеку. Я благодарно прислоняюсь к деду и между звездами моего детства разыскиваю вечернюю звезду поэта, которая будет мне сиять всю жизнь…
И радость и горе ходили в эту ночь вместе.
В дороге я несколько раз сладко засыпал и просыпался. В видениях ко мне приходила школа, а наяву сияли высокие осенние звезды, а через мгновение дедушка уже вел меня в науку. Через мое плечо покачивалась сумка с книгами, на шее болтался веревочкой привязанный карандаш, а из-под подковок моих сапог выбивались искры. И славно было мне на душе, так уже сейчас не бывает…
Месяц давно перешел на другую половину неба, когда мы приехали домой. Дед ссадил меня с воза, оглянулся на заричанские тополя, на подсиненные дома, на сонный, обведенный рамками теней двор, на огород, на грушу. Все это, выкупанное лунным маревом, сияло росой, качало шелест и менялось, как будто кто-то его потихоньку сдвигал с места.
С дерева сорвалась груша, запрыгала по ветвях, упала на корневище, и снова благословенная тишина, и веяние увядших бархатцев, и дыхание или вздох земли.
– Как хорошо на свете, – говорит про себя дед. Стоя на латке спорыша, он перебирает свои видения, печали и думы. К нему тянется лошадь, и он кладет ей руку на гриву. – Сейчас и ты будешь отдыхать. Пора… Михаил, а мы, слышишь, мы не будем будить ни бабушку, ни мать, – натрудились, намыкались они за день, пусть отдыхают на здоровье. Ляжем себе в риге на сене и выспимся на славу. Не так я говорю?
– Да, в риге и просторнее, и здоровее, – опять же отвечаю словами деда.
– Верно. Ты у меня молодец. Вот тебе одеяло, вылезай на сено. Я скоро приду к тебе.
Ветерок покачивал его большие косматые брови и тени под ними, подбивал их на высокий лоб, где в каждой морщине лежат года, лишения, бесконечный труд и непереводной пот.
– Только не задерживайтесь.
– А почему я должен задерживаться? Разве у меня такими внуками поле засеяно?
– Да, вы всегда так говорите, а потом садитесь у окна, где бабушка спит.
– Сейчас не сяду, потому что холодно, – хорошо-хорошо улыбнулся мне дед, что-то подумал свое и махнул рукой: – Иди уж.
Шатаясь, вхожу в сарай, лезу на засторонок с луговым сеном, укрываюсь, и сразу сладкая дремота приближает к моим глазам и далекие Майданы, и трех всадников на дороге, и близкую школу. Там спросят, как меня зовут и хочу ли я учиться. Я скажу, что хочу, и пусть учительница не очень печалится – право слово, наверстаю упущенное.
А чего же так долго дедушка не приходят? Я еле-еле открываю отяжелевшие веки и приподнимаюсь.
Сквозь щели между стволами деревьев в сарай падают раскосмаченные лунные полосы, возле одной из них вдруг начинает сонно дышать и подниматься земля – крот роет свою шапку. Около сарая фыркнула лошадь, дед что-то тихо сказал ей. Это меня успокоило, и я куда-то начал лететь, уже не слыша, как горе входило в наш двор…
Дедушка, напоив лошадь, почему-то начал сновать двором и огородом, разговаривая с ними, и с людьми, приходящими ему на память. Когда сон начал и его морить, он подошел к хате, сел на завалинке под окном, возле которого отдыхала его неутомимая жена…
Вот уже и жизнь их прошла, но до сих пор мои старики жили, как молодые: не только на людях, но и между собой они всегда были деликатны, внимательны, приветливы.
Умели уважать и добрых людей, и молчаливую скотину, и святой труд, и святой хлеб, только не умели уважать свое здоровье.
Вот так у окна жены и прихватил моего деда последний осенний сон и простуда.
Проснулся он на рассвете с хворью в груди, ее уже не смогли выгнать ни печь, ни распаренное зерно, ни добрая рюмка.
Через три дня отдыхал в гробу. На подушке у его головы последний раз лежали любисток, душица и шалфей… И хоть как я плакал, как молился, чтобы он поднялся, дедушка впервые в жизни не послушал меня…
Недолго пережила его и жена: тяжело затосковав, она слегла, а когда почуяла свой смертный час, встала, сама побелила стены, помазала доливку, принесла с огорода увядших бархатцев, купачаков[20]20
Купчаки – гвоздики.
[Закрыть] и панистки[21]21
Панистка – ипомея, крученые панычи.
[Закрыть], разбросала по комнате и велела вечером созвать родню.
При плохонькой, бензином заправленной плошке в последний раз ужинала со своим родом бабушка. И хотя ее думы и глаза уже летели в небо, никто не верил, что она прощается с миром: ведь и мазала, и убирала сегодня в хате, и ничего кроме души не болело у нее… Но, наверное, боль души – самая страшная боль. Через день бабушку похоронили рядом с дедушкой. Родня и осенний день плакали над ее могилой, а с кладбищенской груши в могилу упал плод. Наверное, для того, чтобы бабушка и на том свете сажала сады…
РАЗДЕЛ ВОСЬМОЙ
Сыплется, осыпается листва, гнутся, горбятся березы, плачет и улыбается сквозь слезы осень и трусит печаль на мою изболевшуюся душу. Уменьшился мир, померкли дни мои, а ночи так тревожат, что я просыпаюсь мокрый от слез. Мамина рука вытирает их, а голос тихо-тихо успокаивает меня:
– Не плачь, Мишенька, не плачь, дорогой… Все люди умирают. Вон видишь звезды? – показывает мне на окно, в которое заглядывает лоскут просветленного неба. – Хорошие, словно из сказки вышли, а тоже умирают.
– Я не хочу, чтобы умирали звезды, – говорю сквозь плач и смотрю, как снова на тот клочок неба злодейски наползают облака.
– Многого нам не хочется, Михайлик, а жизнь имеет свою дорогу: одни покидают ее, а другие выходят на нее и все надеются на что-то лучшее для себя… засни, сынок.
Я засыпал на руках матери, и в мои сны прибивалась шаткая дорога, на которую уже не выйдут мои деды, и в моих снах звезды, как и осенние листья, как и люди, падали на землю.
Даже леса теперь потеряли свою прелесть, словно кто-то выбрал из них привлекательность и потаенную красоту. Встречаясь с грибами, я не радовался, как прежде, и не срезал их ножом – пусть себе поживут, сколько могут жить.
Однажды, уже после обеда, я очень удивился, когда увидел между деревьями тоненькую фигуру Любы. Заметив меня, девушка радостно вскрикнула, поправила платок на голове и бросилась к поляне, где я стоял.
– Добрый день, Миша, добрый день! Я так и знала, что найду тебя! – остановилась, сияя глазами, и подала, как взрослая, руку.
– Что ты здесь делаешь?
– Вот и не скажу.
– А может, скажешь? Ты в свой загон идешь?
– Нет, – Люба опустила голову и ногой начала переворачивать опавшие листья. – Я, Михайлик, искала тебя.
– Не может такого быть, – с недоверием посмотрел девушке в глаза.
– Вот и может… Я знаю: у тебя горе, а когда горе – у всех болит сердце. Поэтому и хотела увидеть тебя. Я даже как-то была к твоей хате подошла, а зайти постеснялась.
– Спасибо, Люба.
– И ни говори такого, – по-взрослому сказала она и узелком выпятила губы, а дальше таинственно улыбнулась: – Мишенька, а у меня уже сестричка есть.
– Маленькая?
– Конечно, маленькая, – засмеялась Люба, – лежит себе в колыбели и все губами чмокает.
– И какая она?
– Хорошенькая, только у нее еще брови не взошли.
– Неужели она совсем безбровая? – не могу поверить я.
– Пока совсем, только ямки ходят там, где должны взойти брови. Это так интересно.
– Хм, – не знаю, что ответить на это чудо.
– А я уже в школу хожу. У нас в одном классе учится две группы – младшие сидят впереди, старшие – сзади. Меня учительница посадила на самой первой парте, – хвастается и радуется девушка.
– А сапог у тебя тоже нет? – посмотрел на босые Любины ноги, вспомнил о своем и вздохнул.
– Нет, есть, только я их берегу, потому что два года мне ходить в них. Миша, а может, наведаемся в наш загон?
– Там тебе что-то надо?
– Нет, просто посмотрим на барсучью нору, отнорки[22]22
Отнорок – круглая жилая камера в дальней части главного хода тушканчика, которую он выстилает измельченной травой.
[Закрыть], на гнездо трясогузки, на родник. Правда, заглянем?
– Можно и заглянуть, – сказал я, и мы, взявшись за руки, побежали к загону.
Перелезли через потемневшую изгородь, сначала подошли к той черешне, на ягодах которой больше всего собиралось росы. И мне вспомнилось погожее летнее утро, и тетя Василиса, и ее песня, что так славно шла между деревьями.
Теперь черешня набросила на свои плечи красный платок и, казалось, тоже хотела сдвинуться с места и пойти куда-то в свой путь.
– А ты ничего не слышал о моей тетке Василисе? – спросила Люба, касаясь руками кучерявящейся коры черешни.
– Нет, может, что-то неладное случилось? – вспомнил, что Люба когда-то говорила о теткином сердитом муже.
– Вот и не угадал! – оживилось лицо девочки. – О ней и о ее голосе очень хорошо в газете написали. Кто бы только мог подумать, что о тетке в газете напишут.
– Такое время, – сказал я словами дяди Себастьяна. – А что теперь Василисин муж делает: так же ругается, чтобы она голосом не привлекала людей?
– Нет, он таким хорошим стал, хоть к ране прикладывай, и все боится, чтобы тетя не уехала петь в город. «Лучше, – говорит, – мне пой, я тебе буду со всех яиц гоголь-моголь колотить». И колотит! – зазвенела смехом девушка.
На кислице мы увидели осиротевшее гнездышко, дно которого было устелено шерстью, а под кислицей барсук оставил свежие следы.
– Частенько сюда наведывается, лакомка, – пригнулась Люба, изучая причудливую вязь барсучьих следов.
Около норы лакомки мы увидели кочку сухих листьев. Люба нагнулась к ней и сказала, что это так хозяйничал барсук: он не какой-то лентяй, а уже заранее, до холодов заботится о своей зимней постели.
Вот так до вечера журчал и журчал ручьем девичий голос и понемногу размывал мою печаль. А вечером мы оба – Люба впереди, а я сзади – сели на лошадь и поехали домой. Под нами просыпался туман, а над нами падало и падало листья – золотые слезы осеннего леса. Перед селом Люба сказала, что дальше пойдет пешком.
– А почему ехать не хочешь?
– Потому что не годится, – смутилась она.
– Чего же не годится?
– Кто-то из детворы увидит и начнет дразнить нас: молодой – молодая. Есть такие бессовестные.
Я соскочил на землю, бережно ссадил Любу. Она снова подала мне руку и одиноко сумерками пошла по луговой дорожке. А я все смотрел в ту сторону, где шла-исчезала тоненькая, как горсточка, фигура…
Сегодня почему-то наши ворота были открыты настежь. Может, кто-то из гостей приехал? Но ни скота, ни телеги ни во дворе, ни под навесом. Я подъезжаю к конюшне, отпускаю повод, а в это время кто-то сзади сильными руками поднимает меня вверх, а потом прижимает к себе.
И страх, и предчувствие радости сразу охватили меня. От всего этого я прикрыл глаза, а когда открыл их, увидел незнакомое и будто знакомое лицо и снова зажмурился.
– Мишенька, не узнаешь?! – все теснее прижимает меня к себе высокий широкоплечий мужчина с коротко подстриженными усами.
– Нет, не узнаю, – говорю я потихоньку, и тепло-тепло становится мне на груди этого сильного незнакомого и как будто знакомого крестьянина. – Вы откуда будете?
– Мишенька, я же твой отец, узнавай скорее, – радуется, печалится и целует меня человек. – Ну, узнал?
– Нет.
– Вот тебе и раз, – вздохнул человек, а глаза его стают влажными.
Я узнавал и не узнавал своего отца. Где-то, как будто из далекой темени отзывался мне его голос, будто где-то я видел эти глаза, но где – не знаю. Однако как хорошо было прижиматься к этому человеку, который одной рукой придерживал мои босые ноги, а другой – голову.
К нам подошла улыбающаяся мать:
– Узнал? – спросила она отца.
– Да нет.
– Мишенька, глупый, это же твой папа! Чего же ты молчишь?
А я не знал, что сказать – ни одно слово не приходило в голову. Так, на руках, молчаливого, меня отец и внес в хату, где теперь на сундуке лежала шинель, поставил на доливку, осмотрел, засмеялся:
– Да он у нас совсем парень, только, беда, говорить не умеет.
– Да, не умеет! Ты еще не знаешь его, – дала свою характеристику мама.
– Теперь, наверное, узнаю, никуда не денется… Вот я его завтра в школу поведу.
– Поведете? – встрепенулся я и заглянул отцу в глаза.
– Конечно. Хочешь учиться?
– Ой, хочу, папа! – обхватил отца за ноги, а он чего-то захлопал веками и положил руку на мою голову.
Поговорить с отцом нам не дали соседи, их сразу же набилась полная хата, на столе появились нехитрые подарки в бутылках, а мать поставила голубцы из нового пшена и сушеные вьюны, которых мы наловили еще с дедом, и началась крестьянская беседа с бесконечными разговорами о земле, политике, загранице и пойдет или не пойдет на нас Антанта войной, долго ли еще будут ходить по лесам банды. Уже засыпая, я захватил в сон отцовы слова:
– Ничего не выгорит у них, ничего! Коли не удержались на гриве – не удержатся и на хвосте!..
На следующий день папа взял меня, остриженного, накупанного и одетого в новую рубашку и штанишки, за руку и повел в школу. Когда звонок зазвонил на переменку и детвора горохом посыпалась из класса, отец подошел к статной русоволосой учительнице, поздоровался с нею и наклонил голову в мою сторону:
– Привел, Настя Васильевна, вам своего школьника. Может, и с него будет какой-то толк.
– Посмотрим, – улыбнулась Настя Васильевна, и улыбнулись ее продолговатые ямки на щеках. – Как тебя зовут?
– Михаилом.
– А учиться хочешь?
– Очень хочу! – так вырвалось у меня, что учительница рассмеялась. Смех у нее приятный, мягкий и даже вверх поднимает тебя.
– Только пропустил немало он, – сказала отцу.
– Все догоню, вот увидите! – вырвалось у меня, и я умоляюще посмотрел на учительницу. – Читать умею…
– Ты умеешь читать? – удивилась Настя Васильевна.
– Жена говорила, что действительно умеет и по всему селу выискивает книги, – защитил меня отец.
– Это уже хорошо. А кто тебя научил читать? – заинтересовано спросила учительница.
– Я сам от старших школьников усвоил.
– Ну-ка, почитай нам что-то. – Настя Васильевна взяла со стола книгу, полистала ее и протянула мне. – Читай вот на этой странице.
Такой страницей меня бы никто не удивил: здесь буквы были величиной как воробышки, а мои глаза уже успели привыкнуть и к мелким, как мак. Я чесанул эту страницу, не спотыкаясь на точках и запятых, чтобы учительнице сразу стало видно мое знание. От такого чтения отец прояснился, учительница удивилась, а потом, смеясь, спросила:
– А ты еще быстрее не можешь?
– Могу и быстрее, вот дайте, – все в порядке.
– А медленнее тоже можешь?
– И медленнее могу, – удивился, потому что зачем делать медленнее то, что можно быстрее выпалить.
– Ну, прочти, учитывая, что в книге есть еще разделительные знаки.
Дальше я читал, учитывая знаки, и видел, как счастливый отец любовался своим читателем.
– А цифры ты знаешь? – спросила учительница.
– И цифры знаю, до тысячи.
– А таблицу умножения?
– Нет, этого не знаю, – вздохнул я и увидел, как погрустнел отец.
Но учительница тут же нас так порадовала, что папа словно подрос, а я чуть не подпрыгнул вверх.
– Афанасий Демьянович, придется вашего школьника записать во вторую группу.
– Спасибо вам, – вежливо поблагодарил отец. – Пишите, когда на вторую потянет.
Учительница повела меня за собой на ту половину класса, где училась вторая группа.
– Вот здесь, Михаил, будешь сидеть, – показала мне на трехместную парту. – Завтра приходи с ручкой, чернилами, карандашом, а книги я тебе сейчас дам…
Домой я не шел, а летел, потому что, во-первых, мог похвастаться, что мама сразу имеет школьника не первой, а второй группы, во-вторых, надо было сбегать в лес, – нарвать ягод бузины, надрать дубовой коры, а затем сварить их с ржавчиной, чтобы завтра были те чернила, которыми писали тогда.
Дома нас ждали мать и дядя Николай. Когда отец сказал, что меня приняли во вторую группу, мать сразу грустно повторила свое: «И что только будет из этого ребенка?» А дядя Николай сказал: «Весь пойдет в меня – это по нас обоих уже видно», – и в доме стало весело, а мне и за домом светило солнце…
Учился я хорошо, учился бы, наверное, еще лучше, если бы было во что обуться. Когда похолодало и первый ледок затянул лужи, я мчался в школу, как ошпаренный. Наверное, только это научило так бегать, что потом никто в селе не мог перегнать меня, чем я изрядно гордился.
Когда же, проснувшись однажды утром, я увидел за окнами снег, все во мне похолодело: как же я теперь пойду в школу? В доме утром сокрушался не только я, но и мои родители. После завтрака папа оделся в сермягу из грубого самодельного сукна и сказал:
– Снег не снег, а учиться надо. Пойдем, Михаил, в школу, – он взял меня на руки, укутал полами киреи, а на голову надел заячью шапку.
– Как же ему, бедному, без сапог? – болезненно поморщилась мать.
– Ничего, – успокоил ее отец. – Теперь такое время, не сапоги главное.
– А что?
– Теперь главное – свежая рубашка и чистая совесть, – улыбнулся отец, – Правда, Миша?
– Правда, – плотно прижимаюсь к отцу, и мы оба под вздохи матери покинули дом.
По дороге люди удивлялись, что Афанасий на руках несет сына в школу, некоторые школьники на это чудо тыкали пальцами, а я чуть не заплакал и от жалости, и от той радости, что отец не даст мне покинуть науку.
Так первые дни зимы папа заносил меня в школу, а после уроков снова заворачивал в сермягу и нес домой. К этому привыкли и школьники, и учительница, и я… Если бы теперь спросили, какую лучшую одежду пришлось мне видеть по всем мирам, я, не колеблясь, ответил бы: кирею моего отца. И когда в произведениях или пьесах я иногда встречаю слово «кирея» – ко мне трепетно приближаются самые дорогие дни моего детства.
Однажды, когда на дворе вьюжило, отец припоздал, и только к вечеру, заснеженный, с обледенелыми усами, но веселый, он зашел в класс и громко спросил:
– А который здесь без сапог?
– Это я! – выскочил из-за парты, где сидели мои одноклассники.
– Кто ты? – словно не узнавал меня отец.
– Сын Афанасия! – бодро ответил я.
– Тогда лови! – отец бросает мне самый настоящий бублик. Я подпрыгиваю, перехватываю гостинец и радуюсь, что он даже с маком.
– Вы на ярмарке были? – спрашиваю, жалея есть бублик.
– На ярмарке.
– И что-то купили?
– И что-то купили! – весело и заговорщицки подмигнул мне отец, а с его брови закапал растаявший снег. – Вот смотри! – он потряс киреей и на пол упали настоящие сапожки.
Я сначала остолбенел, посмотрел на сапожки, дальше на отца и снова на сапожки, которые пахли морозом, смолой и воском.
– Это мне? – спросил я тихо-тихо.
– А кому же? – засмеялся отец. – Обувайся, сынок.
Я подхватил сапожки, поднял их вверх, и они блеснули серебряными подковками.
И мне вспомнились дедовы слова: «Будешь идти в люди и выбивать искры…»