Текст книги "Гуси-лебеди летят"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Мы побежали посмотреть на барсучью нору, а потом Люба повела меня к кислице, где жила белая трясогузка.
Неразумная птица свила совсем низко гнездо и теперь сидела в нем на яйцах. Гнездо ее было такое маленькое, что весь хвостик трясогузки свисал над ним. Услышав шаги, птица повернула головку к нам, притаилась, а в ее крохотном черном глазу мелькнул страх. Мы подошли к самому дереву, но трясогузка не бросила свое гнездышко.
– Пойдем, Михайлик, – тихонько сказала Люба. – Пусть не смущается она. Я тебе еще покажу источник, пробившийся прямо из дуплистого пня…
Я и оглянуться не успел, как вечер осел на леса и начал укладывать на ночь цветы, из них то тут, то там свисали сонные бабочки. Мне не хотелось так быстро прощаться с Любой, которая успела нарвать и земляники, и щавеля, и венок сплела и себе, и своей подруге.
– Приезжай, Миша, и книгу хорошую привози, – попросила, прощаясь, девочка, в голосе ее звенела грусть. – Лошадь будет пастись, а мы что-то читать, и снова черешен нарвешь, не жалко доброму человеку.
– Тебе не страшно одной оставаться?
– Немного страшновато, – обвела взглядом леса. – Но вот-вот придет тетя Василиса или папа. А сейчас я в курень заберусь, чтобы никто, даже барсук, не видел меня, – повела длинными черными бровками, а над ними жалостно задрожали две печальные оборочки морщин.
Она провела меня за изгородь, еще и рукой махнула, когда я вскочил на лошадь. Проехав немного, я оглянулся. Люба уже стояла возле шалаша и провожала меня глазами. А в это время от дороги славно-славно отозвалась песня, и девочка радостно бросилась ей навстречу. Из-за деревьев, напевая, появилась стройная женская фигура, вот она протянула руки, и в них с разгона влетела Люба… А дальше меня уже догоняли два голоса, сокрушались над судьбой соловья, который не нашел счастья ни в лесу на орехе, ни в долине на калине…
Дома все похвалили меня за хорошие черешни, бабушка назвала своего внука «нашим кормильцем», а дедушка сказал, что мои волосы пахнут земляникой, а завтра, пожалуй, запахнут рекой.
– А почему рекой?
– Потому что завтра я пойду ловить рыбу, так, может, и ты присоединишься ко мне?
– Таки соглашусь! – радостно воскликнул я.
– Вот и порядок. Только подниму тебя рано-рано, когда еще черти на кулачках не бьются.
– Деда, а как это черти дерутся на кулачках?
– Так же, считай, как и люди. Только нечисть от пинка летит дальше и земля дрожит под ней, – даже не улыбаясь, объясняет дед.
– Ой, молчи, старый греховодник. Чему учит ребенка против святого воскресенья? – укоризненно говорит бабушка, которая никогда черта не назовет своим именем, а только – Игнатом-безпятым или тем, кто в плотине сидит.
– А что тут такого? Ему все надо знать.
– Деду, а чем будем ловить рыбу?
– Саком. Я знаю одно место угриное…
– А щуки там будут?
– И щуки, и караси, и лини будут, – ласково говорит дед, и хорошо-хорошо становится мне на душе от его слов, а к глазам приближается и Медвежья долина с речушкой, куда я еще не заходил рыбачить со своим продырявленным решетом. Дед говорит, что там когда-то водилось рыбы тьма-тьмущая. Косари, бывало, захотят ухи на обед, так недолго думая пускают в дело рубашки: завяжут рукава, воротник – и в реку. Наловят так рыбки – и тагануют себе на берегу. А в вентери набивалось того карася чуть ли не до горловины, да все такого, словно он из золота вышел. А теперь даже со снастью надо целый день хлюпаться, чтобы наловить какой-нибудь мелюзги.
Мы выходим с дедом во двор, осматриваем небольшой сак, на котором предусмотрительно висит сумка, осматриваем длинный бовт, которым будет орудовать дедушка. Хоть бы скорее уходила эта ночь!
– День завтра будет как золото, – смотрит на звезды дедушка и идет со мной к воротам.
– Откуда вы знаете?
– Зори предвещают, – и снова какая-то тайна слышится мне в дедовых словах.
Сразу же за нашей улицей стоят, как Дунай, молодые конопли и подсолнухи, за ними темно показалась церквушка, еще дальше, у самого неба, кричит коростель, а в небе сверкает Воз. Он бы совсем был похож на обычный земной воз, если бы кто-нибудь нацепил на него колеса, хотя бы сделанные дедушкой. Притихнув у ворот и присматриваясь к семи звездам, я неожиданно говорю об этом дедушке, а он в удивлении прикладывает руку к седым каракулям усов и, собрав на лбу густые морщины, начинает смеяться:
– Вот додумался! Никто не повесит там колеса, потому что в небе нет каретников.
Теперь я удивляюсь, ибо знаю, что тележные мастера есть в каждом селе: и в Кусековцах, и в Литинце, и в Зиновьенцах, и в Вербце, и в Березце, и в Майданах, и в Руднях, и в Гутах, и в тех Тесах, которые встречает и провожают вас выводками мелкоты, потому что здесь семья не считается семьей, если в ней нет шестеро детей. А так как здесь в семьях водится не только по шесть, но и по шестнадцать детей, то у нас еще до сих пор Тесы называют Китаем.
– А почему, деда, в небе нет каретников?
– Потому что там живут только святые.
– Ну и что? – пристально смотрю, не вышучивают ли меня. – Разве святые не ездят друг к другу в гости?
– Нет, не ездят – они пешком ходят.
– Пешком? Это правда?
– Правда.
Мне становится жалко святых, которые не знают такой радости, как ездить в гости. Это же колеса поскрипывают, а кони пофыркивают, а дорога петляет, петляет то полями, то лугами, то дубравами, а дальше, где-то над прудом, и село вынырнет. А в нем далекая родня или свояки проживают, а у них и хлеб вкуснее, и вишни не такие оскомистые, и люди к тебе более внимательны, и глаза у них так хорошо сияют, и все тебя родней величают и даже подыскивают молодую…
– Деда, а святые много ходят?
– Много.
– А у них ноги не болят?
– У святых ничего не болит, им хорошо живется.
– А почему им хорошо живется?
– Потому что они имеют во что обуться, у них есть хлеб и к хлебу.
– А кто им поле пашет?
– Никто им не пашет, они имеют хлеб не из полей.
– А-а-а, у них есть магазин с булками! – вдруг соображаю я, вспоминая лавку Митрофаненко, а дед обеими руками хватается за стойку ворот, приседает и так начинает хохотать, что на вишне-лутовке просыпается петух и раньше обычного зовет утро.
На пороге в сенях появляется бабушка. Она еще не знает, что к чему, но тоже начинает смеяться, потому что отчего-то же смеется ее муж.
Я никогда не видел более дружных людей, чем мои деды. В крестьянстве, да еще в нужде, всего приходилось мне насмотреться и наслышаться. Но ни одна крошка житейской грязи не выползла со двора моих дедов, недоброе слово из их уст не коснулось ни одного человека.
С необычной деликатности дедушки удивлялись и понемногу подсмеивались наши соседи. Где же это видано так жалеть в крестьянстве жену, как жалел он? Если дедушка поздно возвращался с работы или заработков, то жалел будить свою жену, а садился на завалинке у ее окна и тут, припадая росой, засыпал до утра. За это не раз его ругала бабушка. Дед обещал, что больше этого не будет, и снова делал по-своему.
Родились мои дед и баба еще крепостными, поженились уже свободными и стали жить на пешаке (пеший надел после 1861 года для безлошадных крестьян)[11]11
Пешак – старинная украинская неофициальная земельная единица меры от 0,5 га до 5 га. На Левобережной Украине употребляли такие земельные единицы меры, как пешка (11 моргов), клетка (12 моргов) и т. д.
[Закрыть]. А когда крестьянский поземельный банк начал продавать землю князя Кочубея по сто двадцать пять рублей наличными, а в рассрочку на сорок девять лет по триста рублей за десятину, мой дед скрепил купчую на три шнура (1,1 десятины) и продал за них свою силу и годы. А что же было делать, когда в доме если не через год, то через два скрипела колыбель и новая жизнь должна была идти в мир не нищим старцем, а сеятелем.
И напахались, и насеялись, и накосились все его белокурые сыновья и внуки, пока не взялись их косить войны и смерть. Косила она, не жалея, и осталось теперь из всего нашего большого рода только двое мужчин…
Бабушка, насмеявшись над тем, что я сморозил, загоняет нас в дом, а сама еще идет взглянуть на свою утеху – сад. Каждое деревце здесь посажено ее руками, и к каждому из них она имела свое тихое слово. Было интересно слушать, когда бабушка, как с родными, разговаривает с деревьями, поэтому я иду за ней. Но бабушка не любит, чтобы кто-то прислушался к ее разговору с садом. Поэтому она сейчас подошла только к нескольким деревьям, потрогала их руками, что-то прошептала и вскоре повела меня в дом.
Раздевшись, я падаю на топчанчик и сначала слышу слова бабушки, обращенные к царице всеблагой, усердной заступнице скорбящих, а дальше, сквозь молитву, улавливаю скрип наших ворот.
«А может, это отец приехал?» – вскакиваю с топчанчика и припадаю к окну. Нет, то на воротах под звездами умостились парень с девушкой и ничуточки не печалятся, что ворота скрипят и скрипят.
Я припадаю к подушке, и вскоре под слова молитвы и воркование влюбленных что-то начинает слегка покачивать нашу хату. Это, наверное, дремота подошла к ней и делает свое дело… Вот она немного развернула темноту, и надо мной зашелестела росой песня-черешня, с вечернего куреня вышла улыбающаяся Люба, а возле норы, прислушиваясь к лесу, насторожился барсук.
А дальше в мой сон залетают лебеди, их столько, сколько может быть только во сне. Они подхватывают меня на крылья и летят своим лебединым путем на широкую долину, где уже с саком стоит мой дедушка. Приложив руку к глазам, он присматривается к небу и смеется:
– Да, опоздал ты. А я уже сам немного щук и вьюнов наловил.
И правда, на прибрежном суходоле извиваются посеревшие вьюны и, поблескивая, выгибаются носатые щуки…
Дедушка разбудил меня, когда в небе едва-едва начала белеть звездная мгла. Я подошел к саку, увлажненному росой, он выбивал из себя ароматы рыбы и водяного зелья. И вдруг в нашем саду послышался шелест. Я оглянулся. Между деревьями, кутающимися в туман, испуганно мелькнула женская фигура и скрылась за воротцами в городах.
«Неужели это лето остановилось было около нашего сада и пошло себе к другим людям? – замер я на месте. – Но почему оно было таким похожим на Марьяну?.. Даже платок так расправило, как Марьяна». И каких только чудес не сделает лето? Об этом больше всего знает моя мама…
РАЗДЕЛ ЧЕТВЕРТЫЙ
За облаками-облаками куталось солнце; оно изредка опускало под края неба мглистые просветы, и тогда земля держалась на них, как колыбель. Вокруг тихо звенел золотой полусон предосенней степи. Издалека, словно по голубой воде, медленно проплывал наклонившийся над плугом пахарь, а за ним, у самого неба, ветряки наматывали на свои крылья бабье лето и время…
Я до сих пор всегда с волнением вхожу в предосеннюю золотистую усталость полей, я до сих пор не могу спокойно смотреть на последние, сизые от непогоды, ветряки, на эти добрые души украинской степи, что веками вписывали в страницы облаков и неба нелегкую летопись земледельческой судьбы.
Мне иногда кажется, что я тоже похож на ветряк, который основой, крестовиной держится черной, потрескавшейся земли, а крыльями жаждет неба…
С пыльной дороги, наконец, вышагивает полная достоинства фигура Петра. Пообедав, малый ворчун равнодушно бьет палкой по плотным стеблям «Петрова батога», и они закипают испуганным синецветьем. Сейчас на темном лице пастушка держатся полусонная доброта и сытость. Разомлевшим глазом он пересчитывает коров, пасущихся на стерне, останавливает взгляд на скопище и довольно, но со скрытой насмешкой хмыкает:
– Ну, как, читатель?
– Плохо, обидчик!
– Ты еще сердишься? – вдовий сын примирительно похлопывает ресницами, на которых осела пыльца дороги.
– Да нет, пересердился.
– Почему же плохо? – поднимает одно плечо вверх, дальше его лицо расползается в широкой улыбке, при этом он показывает все свое подсиненное мелкозубье. – А-а-а барская печаль: нечего читать? Угадал?
– Угадал, – опрометчиво вздохнул, ибо знаю, что это вызовет только новую насмешку.
– Читай не читай, грамотей, все равно попом не станешь, – неторопливо взвешивает скотник надерганные из чужих мудрствований слова, а дальше довольно бьет ладонью по деревянной цурке[12]12
Цурка – палочка; кляп для натягивания верёвки.
[Закрыть], на которой держатся штанцы: – Вот погобедал, так погобедал, что и самому не думалось, не гадалось.
Я насмешливо прыскаю:
– Чего только не было на том столе: и хлеба, и воды, а лука какого, а хрена, и даже самой редьки!..
Петр пренебрежительно, как только он умеет, рукой, глазами и губами отвергает вышесказанное и обращается как будто не ко мне, а к кому-то постороннему:
– Не удивляйтесь, ибо что оно, бедное, понимает в барской еде?
– Что, что? Ты уже до барской жратвы дорвался?!
– Да! – свысока полуоборачивается ко мне Петр и лениво цедит: – Слышь, и борщ с клёцками, и утятину, и даже сладкие пирожные ел.
– Во сне?
– Да нет, у самого попа!
– Тверди да говори! – теперь я пренебрежительно машу рукой, потому что хорошо знаю жадность нашей бледнолицей попадьи, в глазах которой зеленовато застоялся мед, а на языке держалась желчь; приземистая и широкая, как колокол, матушка по целым дням толчется на своем поповстве и все бубнит, что теперь наступила не жизнь, а одно разорение – все и всякие разрушители объедают и обносят ее состояние. Правда, когда на поповском дворе стоят красные казаки, матушка до их отъезда становится тихой, словно вздох, и даже служанку Марьяну называет не богопротивным плевелом, а – сердце мое…
– И ты никак не веришь, что я у попа обедал? – пастушок притворно равнодушно ложится на стерню навзничь, кладет в изголовье сцепленные руки и ловит глазами белые облака, которые со своих краешков отряхивают и отряхивают на поле нити бабьего лета.
– А кто же поверит брехуненку? Еще, может, скажешь, что сама попадья на покутье[13]13
Покутье – красный угол в избе: в правом углу, по диагонали от печки, в котором висел главный иконостас.
[Закрыть] посадила тебя?
– Глупый, и все! – довольно посмеивается Петр. – Матушки как раз дома не было: она в Литин поехала отмечать храмовый праздник. А служанка Марьяна чего только, слышишь, ни выставила на стол и… – вдовиченко[14]14
Вдовиченко – сын вдовы.
[Закрыть] приподнимается от земли, а голос его стихает, стесняется… и чернобривцом назвала меня, и говорила, что я, кхы… похорошел.
– О!
– Вот тебе и «о»! – Петр собирает в оборку потрескавшиеся губы, наверное, передумывает, стоило говорить то, что о нем сказала девушка, потому что и мы перехватили от старших манеру свысока относиться к тому, что говорят женщины. – Думаешь, хвастаю перед тобой? Очень нужно мне!
Нет, я не думаю, что он хвастается. Слова Марьяны поражают меня. Теперь я совсем другими глазами осматриваю пастушка, его старый замасленный картузик, отрепанную одежду и едва ли не впервые вижу, что он действительно славный: и брови у него черные, сосенкой, и глаза красивые.
Как иногда важно бывает, чтобы кто-то выделил у человека что-то хорошее и другим, менее зрячим, подсказал. Я смотрю через поле вдаль, где только стайками яворов и тополей определяется село, и тепло вспоминаю энергичную поповскую служанку Марьяну, ту босоногую с двумя подвижными косами метелицу, что все делает набегу, пританцовывая и смеясь или напевая. Даже когда матушка ругает ее, служанка наполняется смехом, продавая белые подковки зубов и целых три ямки: две на щеках, а третью на подбородке.
– Нет на тебя, сорвиголова в юбке, ни грома, ни молнии, ни трясцы, ни лихой годины и ни синей печали.
– Вот и хорошо, что нет! Пусть и вовек не будет – не загрущу! – смотрит куда-то поверх матушки Марьяна, пританцовывает на месте и подсмеивается.
Попадя оглядывается вокруг, вздыхает:
– Прости, господи, согрешения наши, вольная и невольная… Запомни, безбожница, мое слово: будут тебя вскоре тянуть куцехвостые в самое пекло и только одними новыми веревками, а то старые не выдержат.
– Ги! Пока они себе натреплют конопли и насучат веревок, так я еще наживусь.
– Вот пусть меня убьет крест золотой, – била себя раздутой рукой в подпухшую грудь попадья, – если не бросят тебя хвостатые на самое днище геенны огненной.
– И там, говорят, матушка, есть люди!
– Свят, свят, свят. И что ты, богопротивная, говоришь и уже заранее ищешь кумпанию в аду? Сгинь и исчезни из моих глаз, нелюдимка!
– Куда же, матушка, исчезнуть: до скота, на прополку или на луг? – смиренно спрашивает Марьяна, а с кончиков ее ресниц капает молодое жизнелюбие.
– Революционерка! – наконец вопила матушка, сама пугалась этого слова, сразу же руками сдерживала сердце, а глаза поднимала к небу: – Прости, господи, согрешения наши, вольная и невольная, прости и остави…
А служанка, болтая юбкой и косами, уже проворно бежала на скотный двор или на огород и везде роняла на тропы и дорожки неунывающий смех или песню. В селе, кто знал Марьяну, жалели ее, желали добра и хорошего жениха, который имел бы земельку и славно хлебопашествовал.
«Так вот кто мне сможет пособить – найти у попа какую-то книгу, и чего раньше не додумался до такого?» – веселею я, уже не прислушиваясь, как наслаждался пастушок за панотчевским столом.
– Ну, беги на обед, а то попадешься на смык, – наконец говорит Петр и вынимает из кармана свою единственную игрушку – огниво из напильника и кремень с Карпатских гор, где воевал с австрияками его дядя.
Стерней и картофельниками я скатываюсь к никитскому пруду, где были вот такие карпы, пока их не выглушили бомбами. Здесь серебрено журчит синяя-синяя луговая вода, я наклоняюсь к ней, пью ее пение и прислушиваюсь к шелесту сена. Я очень люблю, как поет вода, – весной она с ревом бурлит по всей долинке и, запенившись от ярости, рвет плотины, летом – едва-едва наигрывает в свирель, а зимой только иногда спросонья пискнет, как вьюн, и снова спит.
А вы слышали, где и как она просыпается? Вот в начале весны пойдите к трем яружанским прудам, где Коротыш Михаил проживал, и вы увидите солнечно раструшенный по снегу орешниковый цвет, а под снегом услышите неожиданно какой-то всхлип и голос жаворонка, и снова всхлип, и снова голос жаворонка. Вот уж и знайте – проснулась вода и дует в прошлогоднюю расколотую трость очерета, а та, дурочка, еще не поняла, что наступает весна, и чего-то всхлипывает себе.
Обойдя в долинке позднее метельчатое просо, я выскакиваю на дорогу и сразу догоняю драбиняк горшковоза Терентия. Ссутулившись, старик качается на передке, а за ним на настиле уселась черная, как скворцы, мелкота с глиняными лошадками в руках. Глаза у лошадок большие, гривы пышные, венками заплетенные, а хвосты до самых копыт достают; глянешь на такую скотину – обрадуешься и пожалеешь, что не имеешь ее у себя. А дед Терентий каждый раз над новой скотинкой мудрит, чтобы развеселить ею и людей, и своих внуков, хоть сам уже и расстался с радостью: гетманцы повесили Терентиевого сына. Теперь хоть и беззащитно стало старому горшечнику на свете, но он не расстается со своей мелюзгой, даже едет с ними в далекие села на ярмарку. Ну, а детям дорога всегда радостная невидаль.
На телеге слегка потарахкивают краснобокие, в обливке, миски, на днищах которых покоятся подсолнухи, цветы и солнце; перехватывают ветерок зеленоватые и сизые, словно в них до сих пор не растаял иней, кувшины; раскапустились макитры и рынки[15]15
Рынка – высокая глиняная миска, расширяющаяся вверх.
[Закрыть], возгордились горшки-двойняшки, что в них даже целый обед понесут добрым людям; прочнеют горловые горшки, в которых бы поместился и я и горшечникова костлявая мелкота; цветут бокастые куманцы[16]16
Куманец – керамический фигурный сосуд для спиртных напитков, теперь в основном используется как украшение.
[Закрыть], зацепленные забавными пьяноглазыми головками барашков, мол, кумоваться, человече добрый, можно, но бараньей головы не напивай.
Окинув взглядом все это добро, я радостно кричу старику:
– Дед Терентий, дайте лошадку!
– А кнута не хочешь? – оборачивается ко мне прокаленный огнем и солнцем гончар.
– А кнута не хочу, – смеюсь я, улыбается в полуаршинные усищи гончар и дружно подсмеиваются гончарята, смех у них тоненький и сходится в единое целое, как две ниточки. – Дадите, дед?
– Подрасти немного.
– Да, подрасти! То же самое вы говорили мне и в прошлом году.
– Действительно говорил в прошлом году? – хитрит старик. – Наверное, придется дать, если поможешь крутить круг.
– Помогу, еще как!
– Тогда приходи завтра.
– А лошадку – сегодня?
– Тоже завтра.
– И где вы будете стоять?
– На Королевщине. Может, подвезти? – приглашает на воз узловатой рукой, в которую въелась глина.
– Да нет, боюсь, чтобы ваши миски не потолочь.
– Хозяйская ребенок.
– А как вы думаете!
Гончар снова улыбается, а я, довольный разговором, под вековыми липами бегу и бегу к селу. Мягкая теплая пыль кустами вырастает из-под ног, а над головой едва-едва шевелится уже прихваченная холодными рассветами и свежими росами листва. С дороги поворачиваю не к своему дому, а на пересечение улиц, за которыми в переулке дремлет в сирени поповский дом. Навстречу мне со двора двумя клубками бросаются гончие, а самый старый неповоротливый пес, словно впаян, неподвижно стоит на каменных ступеньках и так лает, словно по команде выбивает в барабан.
С огорода не бежит – вихрем вылетает Марьяна. Юбка из красной байки вьется вокруг ее легких босых ног, в волосах качается лохматенькая гвоздичка. Вот девушка махнула рукой, и во дворе сначала стихает рычание, а дальше успокаивается и барабан.
– Ой, Миша к нам пришел! – с такой радостью говорит Марьяна, словно я ее ближайший родственник. И глаза ее, голубые, с сизым туманом, мягко освещают меня, а руки поправляют мою рубашечку и картузик. Потом она посматривает на дом и тихо спрашивает: – Ты, может, Миша, есть хочешь?
– Нет, не хочу, – я чувствую, что краснею, и отвожу взгляд от Марьяны.
– Не стесняйся, глупенький, – приближаются ко мне черные веночки ресниц, а под ними лежат и глубокая степная даль, и такая доброта, которую вовек не забудешь.
– Я не стыжусь, Марьяна… Ты не подумай. Я уже обедал, и так начесночился…
– Начесночился? – смеется девушка. – Ой горе мое: нашел чем похвастаться.
Теперь я веселею:
– Таки есть чем: у нас головки чеснока прямо как у меня кулаки.
– Чтобы еще сало к нему было.
– И сало у нас есть борщ толченным заправить.
– Чем не богачи, – печалится Марьянино лицо. – Тебя мать ко мне прислали?
– Нет… Я сам пришел.
– К кому?
– К тебе, Марьяна.
– В самом деле? – снова искренней радостью светится девичье лицо. – Вот молодец! А я вот недавно подумала и загрустила себе: кто меня вспомнил и перед праздником проведает? Родня ведь моя далеко-далеко живет, – нахмурилась и вздохнула девушка, и уголки губ ее стали печальными. И чего только ресницы говорят, что она никогда не печалится?
– Марьяна, у меня дело к тебе, – не знаю, как и начать о своем.
– Так говори!
– Ты можешь найти мне какую-нибудь книгу?
– Кому-то на курево или себе читать?
– Себе.
– Ой, не могу тебе, Мишенька, помочь: поп все книги, как невольников, запирает, – грустнеет девушка, и грустнеет в ее волосах красная лохматенькая гвоздичка.
– Как невольников? – повторяю я.
– Если бы не запирал, я украдкой с самого огня вынесла бы тебе… Вот горюшко, и все! И чем только пособить моему Мише?.. Правда, ты мой? – уже веселеют глаза, губы и все три ямки Марьяны.
Я стесняюсь, не знаю, что сказать, и переступаю с ноги на ногу.
– Да ты не печалься, перегоди без книги, а я что-то придумаю на радость попу или попадье.
Марьяна, смеется, хватает меня за руку, и вот уже мы во весь опор бежим к просторной поповской кухне. Здесь чисто, как на Пасху.
В холодной, переворачиваясь, играют котята, на скамье попискивает тестом заколоченная квашня, а с барского посудника так пахнет сладкими блюдами, что у меня сразу идет кругом голова, а внутри просыпается голод. Марьяна метнулась к посуднику, выхватила из какой-то голубой, в лилиях, посуды пирожные, посыпанные настоящим сахаром, и начала запихивать в мою сумку.
– Потом съешь себе. Вкусные – сама пекла, сама и хвалю! И подожди меня одну минуту.
Она заговорщицки приложила палец ко рту, припала ухом к двери, ведущей в покои, и сразу исчезла в них. Вскоре вернулась, таинственная и радостная, крутнулась на месте, – этого только и надо было котятам – они сразу же повисли на ее юбке.
– Вас только мне не хватало! – Марьяна осторожно высыпала приставал за печку и тогда стала передо мной. – Мишенька – украла!
– Что? – стыну от радостной догадки.
– Вот! – девушка полуоборачивается, достает из-за пазухи книгу в фабричном переплете, торжественно подает мне, а глазами осторожно оглядывается на дверь. – Пусть теперь попоищут ее!
– Спасибо, Марьянка, большое спасибо, – беру книгу, не зная, как и куда ее спрятать.
– Не за что. Учись, Миша, учись, дорогой, может, хоть ты не будешь таким темным, как мы. А выучишься, не пренебрегай нами, – вздыхает служанка, машет рукой перед глазами, словно отгоняет от них печаль, и переводит взгляд на книгу. – И за сколько ты можешь ее прочитать?
– Да за два дня и прочитаю.
– За два дня? – удивляется Марьяна. – А я, наверное, за всю жизнь не прочитала бы. И что там только пишут мудрые головы? Прочти мне, Мишенька, хоть немножечко, – она, прислушиваясь, закрывает сенные и комнатные двери на щеколды, а я рассматриваю книгу, и у меня темнеет в глазах.
– Что такое, Миша? – испугалась Марьяна. – Ой, это, может, с безобразием? – Девушка, что-то вспомнив, краснее и выхватывает книгу из моих рук.
– Ты чего, Марьяна? – и с удивлением пожимаю плечами.
– А чего же ты таким стал, когда заглянул в нее? – осторожно полистала несколько страниц.
– Потому что она написана не по-нашему, – беру книгу и смотрю на чужое, непонятное письмо.
– Не по-нашему? Вот удружила тебе! – покачала головой Марьяна. – Кто же его с мужицкой грамотой разберет, как эти книги пишутся? – Она задумывается, а дальше решительно: – Ну, ты не грусти! Догнал не догнал, а побегать можно. Пойдем сейчас к панычу и попросим у него нашенскую книгу.
И вот мы оба стоим в просторном покое перед большим (на нем и спать можно) столом поповича; его недавно революция выдворила из какого-то киевского института. Головастый, вислоносый паныч внимательно выслушал Марьяну, поднялся и долго примеряется ко мне темным с насмешливой влажностью взглядом, останавливает его на моих ногах, и я начинаю стесняться их, грязных, потрескавшихся и поцарапанных стерней, начинаю стесняться своей простой полотняной одежды и сумки, которая прожигает мою спину поповскими пирожными с настоящим сахаром.
– Так-так, хочешь очень умным стать? – наконец, спрашивает попович.
Я чувствую коварство, насмешку в его вопросе и тихо отвечаю:
– Хочу что-то почитать.
– Теперь все чего-то хотят, даже вот такая мелкота, – тюкнул меня словом и прожег глазами паныч, а дальше поднял голос на Марьяну: – Можешь, девка, идти к своей работе! Ты ее всю переделала?
– А кто же ее всю переделает?.. Прощай, Михайлик, – подбадривает меня глазами и высокими удивленными бровями. – Паныч непременно даст тебе хорошую книгу.
Марьяна, красиво покачивая фигурой, вывевается из комнаты и уже с приоткрытых дверей передразнивает поповича. Я чуть не прыснул от смеха, но в это время ровно входит в старом подряснике сивогривый батюшка. Из-под его подрясника видны штаны, и это меня очень удивляет – почему-то до сих пор я и подумать не мог, что попы ходят в штанах.
– Вот, отец, ни село ни впало, имеем себе нового читателя, прошу любить и жаловать, – говорит отцу сын, и они оба начинают смеяться.
Я пеку рака и молча стою на одном месте, раскаиваясь, что пришел сюда. Стыд, упрямство и гордость соревнуются во мне, а к глазам предательски подкатывают слезы. Я никогда не был нытиком, терпеливо сносил и кнут, и лозину, и подзатыльники, а это так заболело и достало.
Вдруг отец с сыном заговорили не нашим языком, еще осмотрели меня, как малого грешника, потом паныч открыл широченный шкаф, и я увидел перед собой целое богатство в потемневших золотых, серебренных, кожаных и обычных переплетах. Даже не верилось, что у одного человека может быть столько книг; бери из них ум и радость и не печи кого-то, у кого и одной книги нет. Попович, что-то мурлыча, долго перебирал их, наконец, достал одну из тонких, сдул с нее пыль, показал попу. Тот пожал плечами, удивился, но ничего не сказал.
– Вот тебе очень ученая книга – набирайся ума. Прочитаешь – принесешь! Только не замарай ее – перед чтением руки вымывай! – ткнул мне книгу попович.
Кое-как выдавив несколько слов, я выбираюсь из поповских покоев. На каменных ступеньках мои ноги сразу оживают, а от сердца и глаз отступает горечь. Я подпрыгиваю и мячом вылетаю со двора. Вдогонку раздается смех поповича, запоздалый лай гончих и старого пса…
– Свят, свят! Или за тобой, сын, сто волков гналось, или что-то дымилось под ногами? – обеспокоенно встречает меня, запыхавшегося, на пороге мать.
Я гордо поднимаю вверх книгу и говорю только:
– Видели?
– Отхватил-таки где-то? Наверное, из-за твоих похождений нигде собаки не имели покоя? – мать успокаивается, снисходительно складывает на груди руки и, прислушиваясь к своим мыслям, покачивает головой.
Что ей думалось тогда, моей сельской босоногой Ярославне, перед человечностью, скромность и мудростью которой я до сих пор склоняю свою уже седую голову. Не знаю, как бы сложилась моя судьба, если бы возле нее не стояла, как заклинание, моя грустная мать. Я до сих пор чувствую на своем лбу, возле своего сердца покой и тепло ее почерневших, потрескавшихся рук. Может, потому его и было так много, что оно держалось не на поверхности, а в глубоких трещинах материнских рук…
В первые годы после революции страшные лишения законопатили нас в старый дедовский сарай. Здесь мы кое-как оборудовали голодранскую хижину на два подслеповатых окошка. Чтобы они казались лучше, перед ними мать посадила малину, а зимой между рамами клала кисти рябины. Чего в этой хате было много, так это дыма и сверчков.
Эта чертова животина, казалось, собралась со всего села на наше убожество и несколько лет без умолку пиликала на своих трещотках, а по ночам ордой рыскала везде и всюду. От нее мы прятали хлеб на чердаке, а люди нам советовали пойти к одному колдуну, который умел выводить всякую нечисть.
Скоро отец стянулся на старую коровенку, которую поставил в загородке возле хаты. Просыпаясь ночью, я часто слышал за стеной глубокие и печальные вздохи, сначала пугался, а потом снова спокойно засыпал. Но недолго побыла у нас коровенка. Когда я окончил сельскую четырехлетку, отец решил отдать меня в науку к глухому и бешеному сапожнику, который умел не только переводить кожу, но и знал, как переводить красоту и здоровье своей большеглазой и покорной, как богоматерь, жены. Швец был уверен: если муж жену не бьет, у нее утроба гниет.
Моя мать стеной встала между мной и ремеслом сапожника. Она умоляла, ругалась, плакала, ночами не спала и отцу не давала спать, настаивая, чтобы он отдал меня учиться дальше – в школу крестьянской молодежи, которая была в двадцати верстах от нашего села.
– Если бы ты была немного умнее, то я бы тебя недоумком назвал, а теперь уж не знаю и как! – сердился отец. – Из каких доходов я его учить буду, когда такая нищета нас обсела? Если бы можно было руки отдать в залог, отдал бы до последнего пальца, а сам пошел бы по ярмаркам за нищенским хлебом.








