Текст книги "Гуси-лебеди летят"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
– Ну, чего тебе, Мишенька? – тихо, ласково спрашивает мать и гладит рукой мою голову.
– Ничего, мама, – грустно задрожал и у меня голос. – Вот чтобы папа скорее приехал.
– Соскучился по нему?
– Соскучился. Мама, а может такое быть, что папа и сапоги привезет мне?
– Вряд ли, Михайлик, ой, вряд, хоть бы душу привез, и то будет хорошо, – грустно посмотрела в окно.
– А разве что?
– Неспокойное время, но, может, как-то обойдется… Ты что-то хочешь?
– Пустите меня погулять.
– На улицу?
– Куда-нибудь, – невнятно говорю, потому что сам надеюсь поехать в лес. Но об этом лучше не заикаться, потому что сразу скажут: там еще есть бандиты.
– Что мне только делать с тобой? – немного проясняется лицо матери, и это уже хорошая примета для меня. – Ну, скажи, разбойник, что делать с тобой?
– Что? Пустить, и все.
– Пустить, говоришь? – укоризненно качает головой.
– Ну да! – радуюсь я, обхватываю мать руками, а глаза поднимаю вверх.
Это, вижу, матери нравится, она пристально всматривается в меня, говорит, что я лопоухий, с чем я охотно соглашаюсь, дальше застегивает пуговицу на воротнике и машет рукой:
– Валяй уж, придира. Только смотри не порви моих последних сапог, не молоти ими, как цепом, землю, не влезай по самые уши в лужи и ямы, и не дразни по всем углам собак, и не затевай драк…
– Хорошо, мама! – уже из-за двери охотно кричу я и сразу же забываю все, чего мне нельзя делать, потому что впереди воля до самого вечера!
Когда я стремглав выскакиваю на улицу, из-за соседнего забора слышу лукавое и язвительное «ги». Так может здороваться со мной только Петр Шевчик. Какой только каверзы ни скрыто в этом «ги». Хотя мы с Петром одногодки, он считает, что ему надо верховенствовать надо мной, потому что в прошлом году он уже пас три коровы, а я только вертелся возле деда и его ремесла и, когда надо, понемногу пас нашу седую рябую от старости кобылу; из-за нее не раз меня поднимала на смех пастушня. Во-первых, наша лошадь была вымогательницей: не покорми ее с рук чем-нибудь лакомым, ни за что не сядешь на нее, во-вторых, ее никак нельзя было пустить в галоп, а попытаешься, – смотри, за ногу укусит. И поэтому, когда были бега, я всегда, горюя, оставался позади всех и только мечтал о том времени, когда придется мчаться на настоящем коне…
Из-за плетня Петр свысока, как научился у старших пастухов, смотрит на меня и снова говорит: «ги».
Я уже понимаю, куда течет вода, но с сочувствием спрашиваю сына вдовы:
– На тебя давно икота напала?
– Да нет, как только тебя увидел, – посмеивается Петр и глазами протыкает мои сапоги. – В мамины обулся?
– Когда-то были мамины, теперь мои.
– Твои?
– Да. Мать себе новые купили, а эти мне достались по наследству.
– А ты не врешь? – темное лицо Петра становится озадаченным: он и верит и не верит мне.
– Беги спроси, моя хата – вот тут, – небрежно показываю пальцем в сторону своей торцевой стены.
– Гм, повезло тебе, – уже с завистью говорит Петр, хотя, казалось бы, чего ему завидовать, если он имел настоящие сапоги, шитые на его ногу.
– Петр, давай махнем в лес.
– Чего мы там не видели? – подозрительно смотрит на меня.
– Чего? – ловлю глазами синюю дубраву, которая словно купается в весенней воде. – Посмотрим лес, и все.
– Нашел чем удивить: что я сроду этого добра не видел?
– Как хочешь, – собираюсь бежать.
– Постой! – Петр немного размышляет, перелезает через забор, становится передо мной и уже властно говорит: – Пойдем за мной!
– Это хорошо, что ты впереди пойдешь, – невинно говорю.
– А почему хорошо? – из-за плеча недоверчиво посмотрел на меня Петр.
– Потому что у меня сапоги более сухими будут.
– Хитрый какой! – нахмурился пастушек. – Сначала я пойду впереди, а потом – ты!..
Когда мы стороной обходим липовый путь и оказываемся в долине, нас окружает воркование ручьев. Напевая, они озабоченно поспешают себе и до прудов, и до левад, и в Медвежью долину, где вьется речушка. Она еще спит себе, а ручьи уже бьют в бубны и танцуют на ее льду. Вот и мы тоже начинаем танцевать, и сейчас вся командирская спесь сползла с раскрасневшегося лица Петра. И как только он не извивается на льду, передразнивая танцульки то своего дядьки Николая, то тетки Насти, то дьяка Ермолая, который, выпивши, выбивает ногами, как бревнами, еще и приговаривает: «Го-то-то, го-то-то!». У нас обоих уже обрызганы не только сапоги, но и полотняные штанишки, и катанки.
Недалеко треснул лед.
– Слышишь? – пригибаясь, таинственно спрашивает Петр.
– Слышу.
– А знаешь, что это?
– Нет.
– Это щука хвостом лед разбивает.
– Значит у нее такой крепкий хвост?
– Как железо! Это сейчас небольшая ударила, а то, бывает, как махнет, так и выбьет полынью, а из нее вот такой хвостище выглядывает. Иногда, если повезет, рыбак выхватывает щуку за хвост на берег.
Мы прислушиваемся к реке, и она снова затрещала за ивняками. Там тоже ударила хвостом небольшая щука, потому что прорубь не пробила.
Веселые и забрызганные грязью, входим в лес. По нему сейчас в кронах и низами гуляют шумы. Это, видать, ожидая весну, шумит душа леса. Хоть я и очень люблю лес, но боюсь его души, она, если рассердится, то заведет тебя в такие дебри, где люди не ходят, где топор не гуляет.
А еще я люблю, когда из леса неожиданно вынырнет избушка, заскрипят воротца, побегут стежки в сад и к пасеке. И люблю, когда березовый сок капает с желобка, он так хорошо выстукивает: «тьоп-тьоп», что непременно повернешь к нему и присядешь на корточках. Также люблю наткнуться на лесной родник и смотреть, как он коловоротом выкручивается из глубины. И люблю, когда грибы, обнявшись как братья, собирают на свои шапки росу, и люблю осенью по колено ходить в листьях, когда так хорошо краснеет калина и пахнут опята.
Я охватываю обеими руками березу, прижимаясь ухом к ней, но она молчит, потому что еще не оттаял под корой сок, еще мертво в лесу. На вершине береста отозвалась сойка. Мы посмотрели на ее блестящие зеркальца, а Петр спросил:
– Знаешь, почему сойка никак не может долететь в теплые края?
– Почему?
– Потому что у нее в голове нет одной клепки: пролетит день, а потом непременно хочет узнать, сколько же она отмахала верст, – и летит назад.
– Гм, – удивляюсь я и прислушиваюсь к песенке, которую сойка бессовестно украла у какой-то птички. Сойка коварная птица: она мастер уничтожать мелких птиц и их же голосом веселит себя.
– Заяц! Заяц! – кричит Петр и бросается бежать в овраг. Между деревьями, не слишком опасаясь нас, проскакивает исхудавший за зиму ушастик и исчезает в подлеске.
– Вот бы ружье было! – сожалеет Петр. А я ничуть не жалею, потому что очень не люблю, когда домой возвращаются охотники, а на их поясах покачивается окровавленная дичь. Чем этот бедный заяц провинился перед зверьми, птицами и людьми?
Вдруг я наклоняюсь к кружочку ноздреватого снега, что зеленоватым воротничком охватил молоденький бересклет. Что-то, как пальцем, пробило снег, я разгребаю его и вижу нежную, еще зачехленную головку подснежника. Это он отхукал дырочки в снегу и потянулся к солнцу.
Значит, уже не мертвый лес, потому что лебеди принесли на своих крыльях весну и жизнь!
РАЗДЕЛ ВТОРОЙ
Дед говорит, что из меня что-то будет, бабушка охотно с ним соглашается, а мать – когда как; чаще она покачивает головой и говорит совсем не то, что усмехалось бы мне:
– Может, из него и будет какой-то толк, если бестолочь оттуда выйдет, – и пальцем показывала на то самое место, на которое при случае и теперь некоторым показывают.
Но бестолочь «оттуда» не очень спешит выходить, ей, видно, понравилась моя «макитра», в которую почему-то попали не ровные, а крученные мозги. Взрослые начисто все видят, что есть и чего нет в голове мальчика. И теперь в моих мозгах крепко хозяйничает бестолочь. И не подумайте, что я такой упрямый или какой-то баламут. Я не очень морщусь, когда надо что-то делать, охотно помогаю дедушке, пасу нашу вредную лошадь, рублю дрова, охотно точу тяпки, люблю с мамой что-то сажать или расстилать по весенней воде и зелье полотно, без охоты, а все-таки понемногу тюкаю тяпкой на огороде и не считаю себя ленивым.
Но есть у меня, если послушать одних, слабость, а когда поверить другим – глупость; именно она и доставляет наибольших хлопот и бед. Как-то я быстро, самостоятельно научился читать, и в свои девять лет уже немало проглотил добра и хлама, которого еще не успели докурить в моем селе. Читал я «Кобзаря» и «Ниву», сказки и какие-то без начала и конца романы, «Заднепровскую ведьму, или Черный ворон и окровавленная рука» и «Три дамы и червовый валет», а также различные, книги, изданные петлюровцами, «сечевыми стрелками» и Красной Армией. И уже тогда мне одни слова сияли, как звезды, а другие туманили голову.
В какой-то потрепанной книжке я, например, вычитал, как стал превращаться в дикаря один человек, покинувший город. Я надеялся, что дальше пойдут приключения подобные приключениям Робинзона Крузо, но следующие страницы глубоко ранили мое сердце: крайним пределом одичания оказалось жительство того горожанина в степях, там он начал пахать, засевать землю и даже мазать свои сапоги дегтем.
Тогда я не знал, чем еще, кроме дегтя, можно смазывать обувь. Я знал только, что обувь – это уже роскошь: в ту пору разрухи кожевники за ремень сдирали шкуру, и хорошие сапоги обходились в двадцать – двадцать пять пудов пашни. А пахота, особенно весенняя, считалась святым делом.
Я помню, как торжественно провожали в поле пахарей с ранним плугом. Когда же они возвращались вечером домой, их встречали стар и мал. А какая была радость, когда пахарь вынимал тебе из сумки кусок зачерствевшего хлеба и говорил, что он от зайца. Это был лучший хлеб моего детства! А разве не праздником становился тот день, когда ты сам касался чапыг и проводил свою первую борозду? И до сих пор из глубины лет отзывается голос моего отца, который в одно хмурое утро поставил меня, малого, радостного и взволнованного, к плугу, а сам стал возле лошадей. Дома он о нашей работе говорил как о чем-то героическом: «Облака идут на нас, громы обваливаются над нами, молнии падают перед нами и за нами, а мы себе пашем и пашем поле».
Из щедривок, которые зимой пелись под окнами добрых людей, я знал, что за плугом даже сам бог ходил, а богоматерь носила есть пахарям. Поэтому до сих пор, когда я в поле вижу абрис женщины, несущей обед уже не оратаю, а трактористу или комбайнеру, в моей душе трепетно сходятся утренние легенды прошлого с сегодняшним днем…
А это книжное пренебрежение к крестьянину и его кровной работе породило во мне первое отвращение к спеси, где бы ни скалила она свои клыки: или из житейской повседневности, или из книги, потому что в книжке взлелеянное слово должно быть настоящим праздником души и мысли. Я мало тогда встречался с сокровищами человеческого духа, но грех было бы порицать те времена – они были по-своему прекрасные…
Мать, когда я, забыв все на свете, припадал к раздобытым книгам, не раз кричала на меня:
– Святой дух с нами! И что это за мальчишка! Опять припал к чему-то, как заговоренный. Но вспомни и опомнись наконец, ибо вот тут сейчас все полетит в печь!
Правда, в печь она так и не бросила ни одной книги, но постоянно пасла меня глазами, опасаясь, чтобы чтение не навредило ее ребенку.
– Мама, и что там только может навредить?
– Что?.. А откуда я знаю?
– Так зачем же такое говорите?
– Потому что люди говорят… Вот прочитал один умник совершенно всю Библию и лишился того, что имел в черепке, – показывая пальцем на лоб, пугает меня священным писанием.
– Я библию не читаю.
– У тебя, ветреника, смотри, хватит ума и к ней дорваться.
Я знал, когда речь переходила на ум, то лучше молчать…
Днем, даже зимой, я еще мог кое-как хитрить, но вечером дело мое было гиблым: мать, крикнув в сотый раз на оглашенного читателя, задувала светильник, и я уже в темноте вынужден был додумывать о каком-то князе или графе: поразит ли его «роковая пуля», или «стрела Купидона».
Из-за этого плохого, бензином заправленного светильника, что все время пыхтел и угрожал взорваться, я больше всего сетовал на мать, а дальше додумался перехитрить ее. Когда в доме все, кроме сверчка, засыпали, я на цыпочках подходил к печи, вытаскивал из ее челюстей уголек, раздувал огонек, засвечивал ночник и забирался с ним на печь. Здесь я его так пристраивал в закуток, чтобы свет не падал в комнату. И вот теперь ко мне начинали стекаться цари и князья, запорожцы и стрельцы, черти и ведьмы.
Тогда еще по селам и вокруг них жила всякая нечистая сила, она, как могла, издевалась над хлеборобом, его скотинкой и посевами. И когда кто-то ловил черта или ведьму – тоже не щадила их. Ведьме, как правило, отрубали руку, чтобы она не выдаивала коров, а черта чаще всего запрягали в плуг, и он пахал, пока не отбрасывал копыта.
Больше всех в нашем селе приходилось воевать с нечистой силой дядьке Николаю. Где он только ни ловил ее. И в дымаре, где черт встречался со своей сажей разрисованной любовницей-ведьмой, и в кладовке, где бессовестный бес лакомился салом, и в вершах, куда забирался черт на халяву жрать рыбу, и под мостиком, и в дуплистых ивах, и в колодцах, и в тех мерках-соломенниках, которыми беспятый намеряет воробьев на ужин.
И хотя нечистая сила по-всякому мудрила, как перехитрить своего врага, из этого нигде ничего не получалось. Дядька Николай всегда становился победителем. За свою жизнь он столько поотрубал у нечисти хвостов, копыт и рогов, что все это не поместилось бы и на воз.
– Если бы на этот товар нашелся покупатель, то имел бы я денег больше, чем мусора, – хвастался дядька Николай.
А его жена от такого безобразия тьфу-тьфукалась и поднимали руки к образам, а дальше сжимала на мужа кулаки…
Я не был таким храбрым, как дядя Николай, и не имел его топора, поэтому ночью дрожал и замирал над теми сказками, из которых, как из мешка, сыпалась разная жуть. Но когда сердце уже останавливалось от страха, приходило облегчение: где-то совсем недалеко глухую ночь проклевывали голоса петухов. Поэтому я поныне люблю ту пору, когда петухи своими крыльями прогоняют темень и нечистую силу, а пением начинают новый день.
Через некоторое время мать узнала о моих ухищрениях с ночником. И виноват в этом был только я. Из какой-то страшенной сказки на мою бедную голову вытрусилось столько чертей, леших и водяных, что они, обнаглев, начали выглядывать со всех щелей, высовывать языки и даже летать по комнате. Я неосторожно посмотрел на жердь над кроватью, увидел на ней черта и вскрикнул. Правда, сразу же оказалось, что это был не черт, а черные дедушкины штаны. Но эта ошибка дорого стоила мне: мать стала на ночь запирать плошку в сундук. К нему же я никак не мог добраться.
Так впервые нечистая сила хотела разлучить меня с печатным словом. И это было не хуже всего. Страшное началось значительно позже, когда нечистая сила разбирала, но не прощала мои книги и в каждой строке выискивала враждебные проявления, разную апологетику, извращения, крестьянскую ограниченность, крестьянские мелкособственнические тенденции и еще какую-то дрянь…
Дядька Николай, как иногда не хватало вашего топора, чтобы хотя бы отрубать хвосты той нечисти, что влезала в слово, как плодожорка в яблоко… Но вернусь снова к злосчастной плошке.
Я несколько дней и так и сяк добирался до сундука, подыскивал в железках разные ключи, но из этого ничего не вышло. Но разочарование не очень долго крутилось возле меня. Через несколько дней мне пришло в голову нафантазировать свой светильник. Делал я его весело, быстро и просто: дедовой ножовкой отчекрыжил донышко французского патрона, снизу в шейку втянул гнет, все это пропустил через сердцевину кукурузного початка и им наглухо закупорил небольшую банку с бензином.
Не знаю, была ли довольна мать своей выдумкой, а моя мне просто смеялась. Мать заметила, что со мной что-то происходит, недоверчиво потрогала крышку сундука, а я, чтобы не прыснуть, выскочил из дому.
Но сделать плошку было значительно легче, чем достать книгу. В ее поисках я обходил почти все село, лишился своих маленьких детских сокровищ, а иногда даже забирался на засторонок или вышки, где неслись куры. Так я познакомился с меновым хозяйствованием еще в двадцать первом году.
На ярмарке за тоненькую книжечку «Три сумки хохота» я отдал бесстыдному лавочнику целых пять яиц, найденных на вышках в гнезде той пеструшки, что всегда норовит тайно вывести цыплят, потому что очень хотелось посмеяться. Но недаром говорят: даст бог купца, а черт розгудца. Кто-то о моем торге передал матери, и дома за эти три сумки хохота имел я семь огорчений… Так и узнаешь, что смех и грех живут по соседству.
Больше всех над этими сумками хохота смеялся мой дальний родственник Гива. Он, узнав о моей коммерции, даже заплясал у себя на току, и заплясали все его кудри, которым было тесно под шапкой. Я хорошо знал, как дразнить Гиву: под бараньей шапкой – бараньи кудри. Но на этот раз ничто не могло рассердить развеселившегося парня. Его удлиненные, с веселым недоверием глаза, что уже в четырнадцать лет больше всего смотрели исподлобья, просто слезились от смеха.
– Вот кумерция, так кумерция: что куп, то и луп! – держа в руке шапку, отплясывал Гива по риге и никак не мог взяться за цеп. А за это малому молотильщику немало могло перепасть.
Гивины родители очень хотели быть богатыми, но так, чтобы всем людям казалось, что они бедные, как церковные мыши. Проклятая погоня за богатством научила их не беречь ни себя, ни детей своих, ни скот, ни слово, которое, где надо и не надо, хитрило, криводушничало и прибеднялось.
– Разве это волы? – махал рукой на свою же хорошую круторогую скотину дядька Владимир. – Это не тягло, а кости и болезни, зашитые в шкуру, зря только провиант переводит.
Люди то и дело слышали, что у дядьки Владимира меньше родит копен в поле, стогов на лугу и картофеля в огороде, сочувствовали ему в глаза и смеялись за глаза. Чтобы к нему меньше заглядывали соседи и непрошеные гости, осторожный дядюшка хитро приделал на сенных дверях защелку: закрывай за собой дверь, а защелка снаружи сама заходит в гнездо, и кто ни подойдет к порогу, видит, что дома никого нет. Когда к дяде Владимиру кто-нибудь обращался за ссудой, он сначала становился глухим, а дальше или молчал, или такое молол, что из дому хоть святых выноси. Даже в 1921 году, когда у нас люди орудовали миллионами, у дяди Владимира, как он говорил, не было за душой и ломаного гроша.
– Куда же вы их, Владимир, деваете: или солите, или квасите, или свежими поедаете? – иногда под рюмкой допытывался дядя Николай.
Тогда дядюшка Владимир столбенел, корячился, задыхался от возмущения или долгое время добывал из себя «э-э-э» и защищался от обидчика поднятой каракулей указательного пальца.
Но дядя Николай знал, как можно оборвать это «э-э-э». Он невинными глазами смотрел на дядьку Владимира, покачивал головой, а дальше наклонялся к его уху:
– А по деревне, слышите, слух пошел, что вы деньги мерками меряете, – от такого дядька Владимир сразу краснел, как цветок, хватался за шапку и бежал домой.
Самое интересное было послушать где-то в беседе разговор дядьки Владимира с дядей Колей. Дядька Владимир, выпив рюмку, еще больше прибеднялся, а самый настоящий нищий дядя Николай становился богатым, как царь. Он и похож был на нашего последнего императора, только имел более длинные усы и большую душу.
– Разве в этом году рожь? – подпирая рукой голову, так печалился дядя Владимир, что, казалось, слеза вот-вот капнет в миску с варениками. – Одни отсевки и житок, а не рожь.
– А у меня уродилось как! Зерно хоть в охапку, как дрова, клади, – не моргнув глазом, говорил дядя Николай. – Давно в моей риге не было такого рая.
– Везет же некоторым, – на широкий вид дяди Владимира выходила зависть. – А тут аж в глазах меркнет: одна беда уходит со двора, а свежая входит в ворота. Ничего нет тебе ни от луны, ни от солнца, ни от коровы молока, ни от свиньи копыт. Даже моя черная свинья подвела: опоросилась и подавила приплод.
– Неужели все подавила? – чистосердечно удивляется дядя Николай, словно и не знает, что Владимирова свиноматка придавила только одного поросенка.
– Считайте, что все, до последней шерстинки, – еще больше печалится дядя Владимир и накрывает глаза веками. – Да и сколько тех поросят было? У меня и свиньи норовят перейти на коровий приплод.
У дяди Николая брови хитро подпрыгивают вверх и даже дрожат от скрытой радости:
– А моя пестрая, слышите, как крольчиха, старается: как не четырнадцать, так шестнадцать приведет, и все как линьки.
– Шестнадцать!? – удивленно восклицал дядя Владимир. – Да что вы, Николай!? Не может быть!
– Разве вам далеко ходить – спросите у моих соседей. Они все завидуют мне, как и вы. Да что соседи – помещик из Литин приходил, мошной полдня тряс над моим ухом – всю деньгу отдавал за свиноматку, а я ее и за сумку червонцев не продам.
– Гм, везет же вам, и еще как везет – само счастье над вами сумкой трясет.
– Вот этого уж я не видел. А чего не видел, говорить не буду, – пускал дядя Николай шельмоватую улыбку на подбородок.
– И куда же вы деваете своих поросят? – нетерпеливо спрашивал дядя Владимир.
– И на торг вывозим, и сами едим, у меня все как-то привыкли к поросятине. Каким бы я был хозяином, чтобы вставал или ложился без нее?
И все кроме дядьки Владимира начинали смеяться, зная, что на завтрак и ужин у дяди Николая дымилась только картошка…
Владимировы же дети имели совсем другой характер и, где можно, подсмеивались над ухищрениями своих родителей. Вот и сейчас Гива припал к щели ворот, а дальше тихонько засмеялся:
– Пошел мой батюшка с горохом на торг, знать, вернется только вечером.
– А почему только вечером?
– Да он раньше никак не сложит цены тому гороху, просит за него, как за черный перец, – и малый молотильщик начал загонять кудри в шапку. – А тебе не хочется на торг?
– Перехотелось. Наторговался, – мрачно говорю я, вспоминая свои злосчастные «Три сумки хохота».
Гива пристально посмотрел на меня и рассудительно сказал:
– А твоему, парень, горю, если крепко подумать, можно помочь.
– Поможешь, когда в кармане даже ветер не хочет свистеть, – безнадежно вздохнул я. – Опять сунулся было на вышки, нашел новое гнездо пеструшки, а под ней, хитрюгой, уже цыплята проклевывались.
– И ты не понес их лавочнику? – засмеялся Гива.
– Нет, побежал в дом. Вот была радость! Мать уже думала, что хорек или собака съели пеструшку.
– А ты очень хочешь иметь книги?
– И не спрашивай, – погрустнел я.
– Так мы разживемся на них, – запрыгали бесята в насмешливых глазах Гивы. – Вот я тебе на Пасху настоящую кумерцию сделаю.
– На пасху?
– Да. Этот рыжий черт, который продал тебе «Три сумки хохота», на пасху берет не только целые яйца, но и битые: он очень лакомый к яйцам – накрошит их в миску, посолит и ест ложкой, как кашу. Сам видел!
– Ну и что? – никак не могу понять, куда тянет Гива веревочку.
– Что? Вот за пасхальные битки и накупишь себе книг.
– Где же я этих битков наберу?
– Натолчем на кладбище! – уверенно говорит Гива. – Я тебе к Пасхе сделаю вощанку, и ты ею раздобудешь целую сумку яиц, что сумку – целехонький мешок!
– Не надо мне мешка.
– Ну, это уж сам смотри, сколько тебе надо. Главное – я тебе сделаю настоящую кумерцию, а не только что куп, то и луп! – засмеялся и махнул цепом Гива.
В пасхальный четверг мы в нашей риге тайком взялись за работу. Гива осторожно цыганской иглой просверлил в яйце дырочку, воткнул в нее стебелек метелки и высосал белок и желток. Дальше мы уже в Гивином доме разогрели комок воска и, щипая его, начали раскатывать тоненькие-тоненькие ниточки. Ими мы наполнили пустое яйцо и поставили его носиком вниз возле огня. Когда воск растаял, яйцо охладили, покрасили и возгордились: вощанка вышла на славу! Берегитесь теперь лавочниковы книги – не миновать вам моих рук!..
Вот и пасха сверху зазвонила во все колокола, а внизу расстелила веснянки. В церкви выстаивала старость, возле церкви встречалась молодость и любовь, а под ними забавлялось наше детство. Около мощных церковных ясеней я встретился с Гивой. Он вскинул вверх ресницы и брови, покосился на мою вощанку и шепотом спросил:
– Сумку захватил?
– Зачем?
– А куда будешь класть битые яйца?
– В карман.
– Эт, нет у тебя, как говорит Юхрим, соображения ума. Сколько их в карман положишь? Да и разобьются они там в кашу. Я хотел тебе настоящую кумерцию сделать, а ты… – и он недовольно поворачивается к своим товарищам.
Первым ко мне подскочил Колин Иван. Он крепко зажал в руке яйцо, окрашенное отваром ольховой коры, и живо спросил:
– Потолкаемся?
– Да нет, подожду, – неохотно говорю, потому что разве же можно обижать своего соседа? Как-ни-как, а у меня же вощанка.
– Кого же ты будешь ждать? Может, вчерашнего дня? – смеется Иван. Он уже успел набить полный карман биток. – Может, дрожишь над своей? – показывает одним глазом на мою вощанку.
– Чего мне дрожать?
– А может, она тебя родила? – хихикая, допекает коренастый Иван, а вокруг его веселого вздернутого носика выбиваются и исчезают две ямки.
Я начинаю лезть в трубу:
– Если так, держи свою!
– Держу и трепещу! – смело подставляет кулак со своим яйцом.
Я слегка бью по яйцу Ивана, но ни его, ни мое не поддаются. Тогда я бью сильнее, – и паучки трещин расползаются и по моей, и по Ивановой вощанке. Мы сначала с сожалением смотрим на руины своих ухищрений, а дальше начинаем смеяться – Иван становится веселее, а я грустнею, потому что сразу пропала надежда на книги, лежащие себе промеж железяками, синькой и суриком, не зная, как по ним разрывается чья-то душа. Даже настоящая Гивина кумерция не помогла. Если не везет, то не везет!
Поэтому и пришлось мне сегодня обратиться к бывшему помощнику писаря Юхриму Бабенко, которого люди за глаза называли пройдошным, непутевым, быстроглазым и распронесущим сыном. Но это не мешало Юхриму думать о себе, что он умнее всех в селе, и ждать своего часа. Он все хотел вырваться в любое, лишь бы начальство, и где мог исподтишка кусал и оговаривал тех руководителей в свитках и шинелях, которые, едва умея расписаться, в революцию расписывались за новую власть своей кровью. Единственное, что было хорошего у Бабенко, – это почерк. Удивительно было, как артистично красивые буквы содержали разную нечисть, которую измышляла Юхримова голова.
Сейчас Юхрим, щеголяя писарской ученостью, заносится среди парней, щелкает семечки и подсмеивается над девушками, которые, напевая, «сажают васильки» – зелье юности. Это только в песне такое может быть, что сначала девушка сажает цветок любви, потом поливает, а дальше – уже берет цветок в свой венок молодости и с ним идет к суженому.
– Дядя Юхрим, – с опаской трогаю парня за не простецкое, а с мудреным вырезом галифе, в карманах которого поместилось бы по хорошему поросенку. Тогда у нас пошла мода на галифе – чем больше, тем лучше.
– Ты языком говори, а рукам воли не давай: они у тебя земляничным мылом не пахнут. – Юхрим предостерегающе поднимает палец правой руки, а левой поправляет свое обиженное галифе. – Чего тебе, нечестивец? Может, по параграфу похристосоваться хочешь?
– Нет, – растерянно смотрю на округленные щеки и подбористые губы парня.
– Так чего же приперся? Какое соображение ума имел? – сам с удовольствием прислушивается к своей речи.
– У вас книги есть?
– Для чтения или с размышлениями?
– Нет, может, есть без размышлений.
– Все у меня есть, но что тебе от этого, малявка? Ведь сватами мы, раскидываю мозгами, не можем быть.
– А почему? – смелею я. – Может, на чем-то и сойдемся?
– Разве что на ремешке, – веселеет парень. – Соскучился, натурально, по нему?
– Не очень. И какие у вас есть книги?
– Возможные и даже невозможные, – что-то вспоминает Юхрим и гигикает. – Но я знаю, что тебе больше всего подойдут «Приключения Тома Сойера». И они есть у дядьки Юхрима.
У меня аж в груди екнуло, потому что сколько я слышал о тех необыкновенных приключениях, и вот напал на их след. В моих глазах начинает светиться жалостная просьба, и я подделываю свои слова под Юхримовы:
– Дядя, а вы мне, натурально, не можете дать «Приключения Тома Сойера»? Возможна или невозможна такая возможность?
Но этим старанием я только повредил себе: Юхрим сразу насупился, а голос его заскрипел, как калитка:
– Насмешечки, заводила, начинаешь строить над старшими? Где ты взялся такой вертихвост? Смотри, чтобы сейчас неудобно тебе не стало!
– Какие насмешечки? Что вы, дядя! Разве можно насмехаться над старшими, да еще в пасхальные праздники?
Речь моя была, наверное, такой чистосердечной, что Юхрим немного успокоился,
– Есть же такие невоспитанные, не имеющие ни понятия, ни элегантности, а только и соображают насмешечки себе, – на кого-то сердятся глаза и губы, окантованные грубыми каемочками.
– Да, – соглашаюсь я. – Так дадите мне «Приключения Тома Сойера»?
– А зачем они тебе?
– Читать.
– Читать? – пожимает узкими плечами парень, как будто я что-то несусветное сказал, и выбирает из горсти подсолнечных семечек одну тыквенную. Она наводит его на какую-то мысль, и он наклоняется ко мне: – Хорошо, дам тебе, малявка, почитать книгу, но принеси за это в благодарность дяде Юхриму четыре стакана тыквенных семечек. Меряй точно, я буду перемерять. У меня так, нашармака не выскочишь.
Надежда моя расползается по кладбищу, но я хватаюсь за ее обрывки:
– Дядя Юхрим, так, может, я вам эти семечки осенью принесу, а то где их теперь достанешь?
– До осени и книга полежит, не бойся, мыши ее не истребят. Помни: дядька Юхрим, натурально, любит жареные тыквенные семечки. – Он отворачивается от меня, щеголевато поправляет галифе, картуз и начинает скалить зубы до девушек.
А ты стой на кладбище и ломай себе голову, где достать семечки для Юхрима, чтоб ему одни только тыквы иметь от девушек. Нет, таки невезучим родился я, и все. Недаром же мать говорит, кто родится в мае, тот всю жизнь маяться будет. И на какое-то время померкла моя пасха, пока я не забрался с такими же, как сам, куролесниками на колокольню. Тут уж мы всласть роскошествовали возле колоколов, и уши остались цели: на пасху даже звонарь считается с нашими ушами и чубами…
Сразу же после праздников я заметил, что мать, перед тем как надеть блузку, подвязывается чем-то полотняным, похожим на длинную узкую сумку.
– Мама, что это вы носите? – удивился я. – Это такой женский пояс?
– Дурачок, – улыбнулась мать, отвернулась и быстро завязала свой причудливый пояс.
– Скажите, мама.
– Что же тебе говорить? Это так я на себе отогреваю тыквенные семена.
– Тыквенные? – на всякий случай недоверчиво посмотрел на мать, – не узнала ли она о моем разговоре с Юхримом, а теперь вот подсмеивается надо мной? Потому что у нас и дома, и в селе никогда не переводилась насмешка и перец на языке.