Текст книги "Земля Сахария"
Автор книги: Мигель Вудворд
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Дарио тоже играл. Он ставил свои сентаво и ждал. Выкладывал на карту зернышки. У некоторых жильцов были клетки с певчими птицами. Тоскливо звенели их трели в коридорах многоквартирного дома. У кого-то жил даже зеленый попугай. Он клевал черствый хлеб и выкрикивал непонятные слова. А на галерее бормотали голуби с подрезанными крыльями. Но у Дарио не было птиц. Зернами маиса, рассыпанными по картам лото, он приманивал надежду. Мечты, словно маленькие птички, летели далеко-далеко, прочь от балконов со старыми железными решетками, за которые лениво цеплялись вьюнки, Мечты летели над кварталом, над унылыми домами и колокольнями, искали счастливый номер в игре, без пути, без дороги, как бумажный змей в синем небе.
Дойдя до шестого класса, Дарио захотел стать настоящим мужчиной. Ходить самостоятельно где угодно, курить. Познать женщину, в том самом таинственном смысле, который придают этим словам мужчины. Надоело ездить верхом на метле, прятаться за скамейками парка, играть в бейсбол до изнеможения – бежишь, несешься, быстрее, быстрее, добьешься наконец победы, и все начинается снова. Он смутно ощущал себя личностью. Он, Дарио, – юноша в сапогах и синем пальто, застегнутом у горла большой мачехиной английской булавкой, – отличается чем-то от других людей. И имя его не просто сочетание звуков, которое выкликают по списку на школьном дворе, не крупные буквы в разлинованной тетрадке по каллиграфии, этим именем его зовут, чтобы отличить от остальных.
Мечты превращались в желания, стремления, жажду. Полететь бы на воздушном шаре, стать пиратом Сандоканом, добраться до звезд, как Бак Роджерс[2], сделаться разведчиком, грабителем, ловким, как Рафль, волшебником, как Мандрейк. Пусть даже он станет монахом, миссионером, поедет спасать души в Африку, в Азию, к китайцам. Дарио часами сидел на галерее, глядел на море, на Морро[3]; лодки сновали по бухте, и, может быть, среди них тот самый корабль, потерявший курс, вечно скитающийся в открытом море… И вот уже Дарио – моряк; как пятнадцатилетний капитан, он открывает затерянные в море острова, становится белым королем туземных племен. Все доступно, легко, и за одну ночь можно стать знаменитым. Портрет Дарио напечатают в школьных учебниках, во весь рост, его имя будет стоять рядом с именами героев, великих людей страны. И даже сами правители призовут его на помощь и поручат опаснейшее дело – спасти страну от коммунизма или от нашествия марсиан.
А потом Дарио спускался с галереи по узкой винтовой лестнице с прогнившими ступеньками и вспоминал старушку с верхнего этажа. Она умерла и лежала холодная, закоченевшая, а гроб невозможно было пронести по этой узкой лестнице с трухлявыми ступеньками. Тогда покойницу положили в черный мешок, и вечером двое мужчин потащили ее вниз и при этом ругались, потому что старуха оказалась очень тяжелой, хотя живая была тощей и жилистой. Старуха эта приехала из жалкой деревушки, из Рематес де Гуано. Писать она не умела, никогда не училась и часами диктовала Дарио письма к своим: «Надеюсь, что вы получите это письмо в добром здравии, здесь тоже все слава богу, в следующем месяце думаю вернуться». Но все не возвращалась, потому что она медленно умирала, а в больнице не было мест и никто за ней не ухаживал. Она приходилась бабушкой Верене, крестной матери Дарио. Верена жила с каким-то старым военным, и в тридцать лет волосы у нее поседели на висках. Она обнимала Дарио, прижимала его к своей мягкой, теплой груди…
Дарио приходил в себя. Конец мечтаньям. Огромные корабли, шлюпки, шпаги, молитвы и четки расплывались в тумане… здесь, на земле, реал или пять сентаво гораздо важнее, чем истории о ковбоях или мультфильмы про утенка Дональда. На углу находился китайский ресторан, погребок, где отпускали обеды на дом, там давали рис и бобы, но все это стоило денег, за все надо было платить, пять сентаво или реал, платить деньгами. Или своим телом, как Каридад. Она жила с хозяином ресторана и каждую неделю получала много пакетов с продуктами на всю семью. И Каридад рассказывала: Ли очень добрый, но только он – китаец, можешь себе представить, а крестная мать Дарио отвечала: это неважно, надо о будущем подумать, Каридад просто повезло, вовсе не так легко найти китайца, который согласен снимать для тебя комнату. Каридад все же не сразу решилась. Однажды Ли заболел и попал в больницу. Тогда Каридад пришлось пойти навестить его, потому что без него не давали продуктов. Она взяла с собой Дарио, а Ли дал мальчику песо, чтобы он пошел купить себе что-нибудь и оставил их одних. Значит, Ли простил Дарио – а ведь сколько раз мальчик дразнил его: «Китайчонок – дохлый мышонок» – и вместе с бандой таких же, как он, смуглых сорванцов выкрикивал: «Китаец-китайчонок, желтый, клейменый, китаец-китайчонок, желтый, клейменый, китаец-китайчонок, желтый, клейменый…» Но не у всех женщин широкие бедра и черные глаза, как у Каридад. Другие просили взаймы, брали продукты в кредит, подсчитывали расходы, искали заработок, худели, сбивались с пути, сплетничали, дрались… и умирали, вдруг умирали, а дети их, как Дарио, мечтали о Сандокане и читали Жюля Верна.
И Дарио спрашивал на занятиях по закону божьему, когда же наконец бог, великий и всемогущий, накажет злых. Кармен, учительница, усмехалась и рассказывала о Страшном суде, о том, что Христос сказал – легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому попасть в царствие небесное. Дарио думал: нет, никогда, верблюды такие большие, у некоторых даже два горба, а игольное ушко – крошечное, крестная мать всегда зовет Дарио, когда надо вдеть нитку – он видит лучше всех, и, значит, это несчастье – быть богатым. Потом учительница раздавала медовые карамельки из картонной коробки и говорила, чтоб не забыли прийти к мессе; дети должны ходить к мессе каждую субботу, там им дадут пару карамелек и картинку в два цвета – святая дева Мария, зачавшая непорочно, стоит босиком на свернувшемся спиралью змие или летит в клубящихся облаках, как Матиас Перес, все выше, выше, прямо в небо, словно прекрасный воздушный шар. Несмотря на все это, ни один из школьников не являлся в церковь; никто не хотел петь в хоре, которым с таким вдохновением дирижировал брат Мариано. Голос у брата Мариано был тонкий, глаза точно у дохлой рыбы; а старик Исидро, глухой как стена, колотил по клавишам органа, извлекая грохочущее: «Господь наш иже еси на небеси, да святится имя твое, а-а-а-минь».
В церкви Дарио становился на колени на лиловую скамеечку, весь дрожа от страха перед божественным правосудием, следившим за каждым его шагом. Да еще ангел-хранитель глядит на тебя всякий раз, когда переходишь улицу. Мальчик представлял себе страшные адские муки, которые он, конечно же, заслужил за свои смертные грехи: вот Дарио горит на адском огне (искры так и летят), его поджаривают в кипящем масле, а жуткие черти скачут от радости и распевают, покачиваясь, как эстрадные певцы:
Оливковое масло так нежно и прекрасно,
Оливковое масло на сковородку лей.
Оливковое масло так нежно и прекрасно.
Оливкового масла не жалей!
А проклятый Люцифер, сатана, ходит по кругу, как лев, и рычит – ищет, кого бы сожрать. Люцифер – великий грешник и гордец, но его победил святой архангел Михаил, начальник небесной полиции. И вот Люцифер как подденет Дарио на свои страшные вилы, Дарио так и останется на вилах навсегда. Навеки, навеки, навеки, и не спастись ни за что…
Ребятишки вместо мессы удирали всей ватагой на мол, тут же у степы сбрасывали с себя одежду, кидались в море и плавали возле обросших водорослями скал, в радужных пятнах бензина, среди обломков ящиков. Они веселились от души, не хуже членов Балтиморского яхт-клуба, зорко следя, не виднеются ли где плавники акул – голодные, опасные хищники появлялись иногда в бухте, – до тех пор пока какой-нибудь любопытный прохожий, решив поразвлечься, не бросал в воду несколько монет. Тогда мальчики, задержав дыхание, с открытыми глазами погружались в глубокие подводные ямы, мечтая об ананасном и апельсиновом дурофрио[4] или об анисовой воде со льдом, которая так хорошо утоляет жажду в эти горячие летние деньки. А иногда в воскресенье составлялась команда, и все отправлялись с утра в Арепаль. Играли всерьез, со строгим соблюдением правил, настоящими битами; надевали перчатки, ботинки на шипах, и вообще старались изо всех сил походить на нападающего из Марианао. Шумные утренние чемпионаты всегда сопровождались ссорами, драками, возней – кому-то сломали биту, кто-то зажулил очко, неправильно засчитали удар, «мы придерживались тактики обороны», «я больше с вами не вожусь, отдайте мой мяч».
Вечерами Дарио надевал свое синее пальто, застегивал только что пришитую пуговицу и отправлялся с визитом к Кармен – учительнице. Она была молода, набожна, грустна и одинока. С ней жили мать, сестра, славившаяся тонким воспитанием и работавшая в магазине фирмы «Сирз», а также белая лохматая собачка по имени Ней. Квартира учительницы находилась на улице Лампарилья, напротив кино «Сервантес». Дарио звонил в наружную дверь, и сверху кидали ключ. Мальчик ловил ключ и поднимался по лестнице к дверям, на которых была прибита металлическая табличка: «С богом – все, без бога – ничто». Кармен приглашала к себе лучших учеников, готовила для них желе и самодельное мороженое. Любимчики, вроде Дарио, оставались иногда ужинать. Учительница повторяла с ними уроки, читала отрывки из священной истории и, подобно Авельянеде, из «Паломницы»:
Прощай, моя родина, край мой любимый!
Судьба меня гонит. Вдали на чужбине
Одно только светлое имя твое
И слух мой ласкает, и сил придает.
Кармен рассказывала о Мариане Грахалес, матери братьев Масео. Говорила и о чуде святого Хуана Босха в Италии, о благословениях папы Пия XII, о святой Рите де Касиа, заступнице тех, кому нет прощения, алтарь ее всегда усыпан розами. Но мальчикам скоро надоедали молитвы, чудеса и священная история; они выбегали на балкон, играли с собакой, дрались, и Кармен призывала их к порядку. Бедная старая дева, сама невинная, как дитя, устраивала игры и искренне веселилась вместе с ребятами. Она была постоянной парой Дарио, когда играли в бриску, в туте, в тридцать и сорок, в акульку.
Испанские карты привлекали яркими картинками. Король верхом, двуглавая королева, туз – весь золотой, в виде сверкающего солнца, трефовый туз – дубина. Учительница никогда не гадала на картах, не верила. А Верена говорила, что надо Кармен раскинуть карты, погадать, может, тогда и бросит богомольничать, а нето так и останется старой девой. Но Кармен боролась с суевериями. Она брала в руки те самые карты, в которых некоторым женщинам виделось будущее, дорога, неожиданность, и просто-напросто играла, надеясь только на одно – выиграть нынче вечером.
А под балконом Кармен, у дверей кино, девушки разглядывали фотографии киноактеров. Эти девушки гадали по руке, смотрели гороскопы, составленные профессором Карбелем: «звезды склоняют, но не принуждают», раскладывали карты, молились святому Антонио. Они надеялись встретить голубого принца: «Он прискачет за мной на белом жеребце, сейчас же, прямо сюда, на угол улиц Лампарилья и Кампостела».
Индийская легенда рассказывает об одном радже, жившем в Бенаресе на берегу Ганга, по имени Сандбеди, который за свои грехи и злодеяния был осужден не иметь сыновей, что у индусов считается самым тяжким наказанием. Чтоб искупить свои преступления и примириться с богом Ишварой, Сандбеди отправился в самые отдаленные места на берегах Ганга и стал жить там, питаясь одним только сахарным тростником, что в изобилии произрастал в тех местах. Тростник, тронутый раскаянием грешника, вырастил из своего семени сына для Сандбеди, потомки которого продолжают существовать и в наши дни и носят имя, означающее «рожденный сахарным тростником».
‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧
В другой легенде рассказывается, как один принц по имени Баркамарис убил родного брата, застав его и свою супругу вместе сосущими стебли сахарного тростника.
‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧
Северо-восточные районы Индии, особенно Бенгалия, считаются родиной сахарного тростника; отсюда происходит название столицы Гаура, от слова «гур», что означает «сахар». Таким образом, можно считать, что добывать сахар из тростника начали впервые именно в этой провинции.
‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧
Ману́ – легендарные персонажи древнеиндийского эпоса – создали овод законов, написанный, по преданию, первым ману более чем за тысячу лет до нашей эры. В своде упоминается и о сахарном тростнике. В главе восьмой, в параграфе 341 сказано: «Если человек находится в пути, а запасы пищи у него истощились и возьмет он два или три стебля или два маленьких корешка сахарного тростника с соседнего поля, то ничего не должен платить за них…»
Это самое древнее упоминание о сахарном тростинке.
Евреям также известен был сахарный тростник, так как о нем говорится в Ветхом завете (Исайя, гл. 43, стих 24; Иеремия, гл. 6, стих 20).
‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧
Гумбольдт утверждает, что видел несколько ваз из китайского фарфора, на которых была изображена добыча сахара из тростника. Вазы датируются за 600 лет до нашей эры.
Фернандо Ахете, Сахарный тростник на Кубе, 1946.
Когда Александр Великий в 327 году до нашей эры завоевал Индию, его писаря рассказывали в своих записях, что жители этой страны жуют странный тростник, дающий мед без помощи пчел. Вот и Папаша тоже, ощутив в животе колющую пустоту, словно что-то там переворачивается, начинает старательно очищать стебель волшебного тростника; мачете скользит по темно-зеленому стеблю между узлами, потом легко проходит внутрь, толстый верхний слой спадает, и открывается белое мясо. Папаша впивается в него зубами, огромными, как дробилки, нежный, сладкий сок заполняет пересохший рот, густой струей вливается в горло. Папаша – мачетеро, доброволец Пятой народной сафры, никогда не слыхал об Александре Великом, преемнике Филиппа, завоевателе Азии, победителе Ирана, Туркестана и Индии, герое десятков легенд от Индийского до Атлантического океана, однако вполне возможно, что и Александр Великий любил пожевать при случае стебель тростника, несмотря на то что при царском дворе соблюдался в те времена персидский этикет. Когда Пиррон спорил с индийскими мудрецами, отстаивая философию скептицизма, Чандрагупта готовил в поход армию, состоявшую из девяти тысяч слонов, тридцати тысяч лошадей и шестисот тысяч стрелков, которые, наверное, тоже все как один сосали волшебный тростник, дающий мед без помощи пчел.
Папаша знал историю жизни только одного Александра. Александр – двоюродный брат Папаши, тоже прозванный Великим (вы, конечно, догадались за что). Около тридцати лет назад Папаша с Александром рубили вместе тростник на плантациях завода Эспанья, тянули на спор канат, пили кувшинами, поднимали тяжести, а один раз прошли двенадцать лиг, гонясь за хутией[5]. Потом оба занялись боксом, и тут Александр прославился. Какие-то американцы заключили с ним контракт, напечатали портрет Папашина кузена в журнале – только под другим именем, Кид Алехо, – и увезли парня на север. Там его били и колотили по-всякому, что его жалеть, ведь он негр, черный-пречерный. Вскоре Александр вернулся, оглохший на одно ухо, со сломанным носом и весь залепленный пластырями. Американцы оплатили ему переезд на улицу Сан-Исидро, номер 364, в Гаване, где проживал тогда Папаша со своей первой женой и тремя ребятишками, которые пожирали все вокруг себя, съедобное и несъедобное. Так вот, Александр Великий приехал и сел им на шею, да еще перебулгачил весь квартал – парни начали тренироваться: может, еще кому повезет и американцы заключат с ним контракт, увезут на север и будут там лупить без пощады, потому что все они тоже были негры, мулаты и креолы и все изнывали от безделья в ожидании сафры, а это хуже, да, да, сеньоры, гораздо хуже, чем подставлять свой нос и уши, чтоб тебя колотили, как этот несчастный Александр Великий. Он умер в воскресенье, в девять часов утра, пытаясь вырваться из захвата в разгаре азартного матча с уличным продавцом котлет, и на другой день хроникер Эладио Секадес написал в газете, что Александр «перешел в лучший мир» и «вечная слава нашей первой перчатке».
Папаша тогда не был еще Папашей, звали его Пабло Родригес, и он ничем не отличался от других негров; на жизнь смотрел попросту, без всякой философии, принимал ее такой, какая она есть. Улица учила его уму-разуму, и он оказался способным учеником: никто не мог бы его обмануть, шкура у него была дубленая, побывал он и в Перико, и в Колоне, и в самых аристократических кварталах Гаваны; и все горничные, все блондиночки из Ведадо были без ума от Пабло – еще бы, шесть футов росту, а фигура какая! Не хуже чем у самого Виллара Келли, которого по телевизору показывали, как он тянул-тянул носки фирмы «Онсе де Касино», да так и не смог разорвать. По воскресеньям Пабло приглашал какую-нибудь из горничных на гулянье, и они пили пиво (совсем недорого) и танцевали в большущем парке. Жизнь казалась веселой и немудрящей, как гуарача[6]. До революции Пабло пришлось писать всего только два раза: в первый раз, когда он женился на Урсуле. Урсула родила троих детей, сделала один аборт, дала Пабло неделю срока, чтоб он вернулся на путь истинный, каким-то чудом умудрилась открыть кафе, прославилась на всю округу двумя грандиозными скандалами и заварухой из-за трех песо – в чем было дело, так и не выяснилось, – лежала при смерти, и Пабло не спал пять ночей подряд, вылила мужу на голову ведро помоев, чтоб он взялся наконец за ум, устроила великолепный пир по случаю возвращения Александра и закатила однажды потрясающую оплеуху матушке Инес в очередной драке. Так вот, в первый раз Пабло пришлось писать, когда они расписывались с Урсулой, – он поставил тогда большой крест на официальной бумаге, и, пусть все знают, до сих пор этот крест стоит, и Пабло вовсе не собирается его зачеркивать, хотя уже дважды женился после смерти Урсулы. Во второй раз Пабло расписывался, когда голосовал в 48 году за Чибаса – тот бросил клич «Позор богатым» и обещал вымести железной метлой всех воров и расточителей народного добра, всех развращенных политиканов, доведших нашу страну до такого состояния.
И надо вам сказать, что в те времена Пабло Родригес никогда и ничего не делал добровольно – избави бог, только если обстоятельства заставляли. Работал он помощником весовщика в Порту-Лус, потом подвозил на тачке товары на Старом рынке, был грузчиком в продуктовом магазине; садовником в Мирамаре у одной старой девы – у нее в доме жили семь кошек, две служанки и управляющий; заливал свинцом гробы в одной больнице под Гаваной, белил стены соседям, а иногда брался даже покрыть лаком дверь кабинета какого-нибудь сутяги с Торговой биржи; работал на стройках, конечно каменщиком, плотником, подносчиком, как все негры – их перебрасывали с одной работы на другую; они строили двухэтажные виллы с террасой, порталом и ванной комнатой, стандартные дома с низкими потолками, бесконечные дороги, которые все начинали строить и никогда не кончали, и отели для туристов с салонами для игр. Наконец, – редкое везение! – Пабло сделался агентом по перевозке мебели; он ездил на чуть живом грузовичке, который им удалось арендовать вместе с компаньоном, известным в квартале по прозвищу Усатый, потому что он был белый и носил густые черные усы. Они перевозили мебель и всякое барахло из одного дома в другой, из квартиры в комнату, из комнаты в сарай, все хуже да хуже, вплоть до того, что клиент не тянул уже на автотранспорт, и тогда его добро везли на тачке.
Так вот, Пабло и Усатый создали артель; они взваливали на спину тяжеленные трехэтажные буфеты, поднимались и спускались по лестницам; они научились судить о платежеспособности клиента по тяжести узлов, типу матрасов, кроватей, по пальто, пропахшим нафталином, по плетеным креслам, детским игрушкам, по запрятанным в дальние углы сувенирам, что хранятся долгие годы и невозможно выбросить их при переезде на другую квартиру; Пабло всегда удивлялся: чего только не хранят люди у себя дома, самые странные вещи – нужные и ненужные, целые и сломанные, чистые и грязные, свои и чужие, новые и старые; иногда им случалось волочить огромную железную кровать с никелированными спинками, а на кровати лежала обезножевшая бабка в чепце и застиранной длинной рубахе и на чем свет стоит ругалась, возмущенная насильственным переселением, требовала, чтобы убрали этого страшного негра, который идет в головах, глаза у него, как у дохлого барана; носили легкие раскладушки, на которых, может быть, спал толстый булочник с улицы. Меркадерес, тот, что женился потом на хозяйке меблированных комнат, улица Соль, 505. Пабло сам не раз проводил ночь на улице Соль – 25 сентаво для одиноких мужчин; одежду приходилось прятать под подушку, потому что хозяйка воровала самым бессовестным образом, а если кто и поднимал крик, того немедленно выставляли на улицу. Пришлось как-то раз тащить колыбель незаконного сына некой Этельвины; малыш – плод первых ее похождений – и был прямой причиной поспешного переезда, сопровождаемого комментариями кумушек-соседок, торчавших из всех окон и дверей: ах, бедняжечка, уж, конечно, негодяй насулил ей всякого; ну от меня-то он ничего бы не добился; Этельвина вся в мать, та тоже всегда бросалась от одного к другому. «А ну, дайте-ка пройти, сеньоры, здесь еще пока никто не умер!» Негр Пабло темной громадой высится на тротуаре. Он тащит последние узлы и громко кричит: «А ну, р-р-разойди-и-и-и-ись!» – потому что Пабло вовсе не по душе, когда люди роются в чужом грязном белье и перемывают косточки соседям.
И так он старел понемногу, сам того не замечая, перевозил мебель, рубил тростник, работал где попало, чтобы накормить своих малышей. Они подросли, и судьба их не отличалась от судьбы отца. Ребята стыдились немного своей черной кожи, хотя вины тут никакой не было, но из-за этого они не могли поступить на работу – во многих местах принимали только белых, а потом они стали смотреть на дело так же, как Пабло: собрали свою компанию сердитых молодых людей и иногда, расчесав раскаленным гребнем волосы, чтоб стали гладкими, отправлялись тайком от отца выпить свой первый стаканчик. А потом Пабло и сам почувствовал, что постарел, ослабел, износился, но по-прежнему оставался решительным, предприимчивым и мог еще поспорить с любым молодым. И тогда его начали называть Папашей; в прозвище был двойной смысл: с одной стороны, родитель, глава семьи, с другой – человек опытный, твердый, несмотря на свой возраст, с которым всегда приходилось считаться.
Папаша очистил еще одну трубку тростника, надо дать напарнику, этому парнишке Дарио. Ну-ка, попробуй, приятель, вот уж сладко, ничего не скажешь! Дарио снял перчатку с левой руки – она почище; взял трубку тростника, нацелил мачете и воткнул в стебель между узлами. Поднес тростник ко рту. Сок потек по подбородку. На улице Вильега, напротив церкви Спасителя, продавали такой сок. Никогда не думал, что мне придется рубить тростник. Там были кружки на три литра и на пол-литра. Тут же, рядом, на маленькой ручной мельнице мололи вот такие же куски, и сок лился в кувшин, а потом старик Пачота наливал из кувшина в кружки, и ребятишки жадно сосали плававшие там кусочки льда. А рядом, в подъезде, играли негры-грузчики – бросали монеты об стену. Люди посерьезнее играли в шашки железными крышечками от бутылок, отмахивались от мух мускулистыми руками в кожаных напульсниках – символ силы. Быть может, среди них был тогда и Папаша, и, как знать, не он ли совершал на глазах детей, безработных, прохожих и бродячих торговцев свои нехитрые подвиги: сгибал гвозди и рвал телефонные провода?
Над головой чистое небо, ни единого облачка; солнце льет с высоты потоки раскаленного свинца. Папаша и Дарио рубят с самого утра. Когда они начали, было прохладно и почти темно, роса покрывала поле. Потом взошло солнце, стало немного припекать, солнце поднималось медленно, разгорелось утро, а они все рубили, обливаясь потом. Сперва это казалось совсем не трудным, что-то вроде спорта. Они слушали пение птиц, жужжание пчел и быстро продвигались вперед, оставляя за собой полосу срубленных стеблей. Но даже и в эти часы Дарио никак не мог угнаться за Папашей. Старый негр шел впереди почти на четверть мили. Этот силач неутомим, да еще все время разговаривает. «Одолжи-ка мне брусок», – говорит он Дарио. Наклоняется, втыкает мачете ручкой в землю. По изогнутому листу тростника ползет красный муравей, суется туда и сюда, возвращается на прежнее место, что-то вынюхивает. Папаша не носит рубашку, только нарукавники, широкие, длинные, он стирает их каждый вечер, и они всегда белые-белые, развеваются на ветру и видны издалека. Муравей заблудился среди вьюнков. «Пошли, приятель, не раскисай!» – выпрямившись, кричит Папаша. Ни за что не раскисну, лучше умру! Надо взять себя в руки.
И они опять начинают рубить. Нарукавники Папаши равномерно поднимаются и опускаются. Жара нестерпимая. После сладкого тростника еще больше хочется пить. Но не стоит идти к меже, где остался кувшин с водой, накрытый пальмовым листом. Нельзя больше останавливаться, терять время. Жужжит москит, вьется над головой. «Это было на сафре, в сороковом, ну да, в сороковом!» – кричит негр; опять он начал свои бесконечные рассказы. В сороковом… я еще, может быть, не родился, а он уже рубил тростник. «Ну вот, этот, значит, прискакал на лошади, у него были самые породистые, ясно, ему все дозволено». Пусть рассказывает, а я поспешу, может, сумею его догнать, пока он отвлекся. «Ну, прискакал и спрашивает, где Папаша. А я – вот он, тут как тут». Воздух недвижим. Москит впился в шею. Нельзя останавливаться. Я все равно его догоню, умру, но догоню, не будь я Дарио.
Вообще-то говоря, называться Дарио не такое уж важное дело. Существовал, правда, один очень известный человек, который звался тоже Дарио, – Рубен. Но настоящее имя его было Феликс Рубен и родился он в Никарагуа. Дарио вспоминает уроки литературы, экзамен на аттестат. Стихи, прочитанные в полутьме коридоров под храп, несущийся из-за соломенных штор, под хныканье детишек, которые просятся на горшок, под бормотанье бесконечных подсчетов, как дожить до конца месяца – опять не хватает; а из восьмого номера несутся страстные вздохи, там только что поселились молодожены, правда, в церкви они не венчались; мужчины ругаются, не в силах заснуть от духоты; потом утро – мытье до пояса в тазу, кое-как, а с голода лязгают зубы, и в животе бурчит, и звенят пружины под четырьмя Сильва – братья и сестры, все спят вместе, вповалку, – свистит вода в ржавых трубах, орут коты, дерущиеся на крыше, и на крыльях Леды слетает к Дарио таинственный александрийский стих.
Что значит зов твой, о Леда?
Мечта – это горе мое.
Поэзия – панцирь тяжкий, что душу навек сковал.
Шипы вонзаются в душу!..
И воспоминание о Мерседес, как она смотрела Дарио в глаза, а вдалеке пели скрипки; сплетенные руки, цветущие сады, туманные земли, что видны с палубы корабля, прохладная ладонь на лбу и вкус ее нежных губ – любовь. Любовь, невыразимое счастье встречи, отдачи себя, небо, рай, страсть, комок в горле, раздвоение своего «я» на «мы», туман, и, может быть, это и есть смерть, и хочется плакать, смеяться, кричать о том, как ты счастлив, уйти далеко, в эту ночь, прозрачную как стекло, искать в безумии звезды, драгоценные камни, бриллианты и уговорить ее, объяснить, умолить на коленях – ведь да? Да? Пусть скажет, что «да», что любит, она тоже любит. Да! От века. С того самого дня, когда Дарио подарил однокласснице карандаш, с первого стихотворения на клочке бумаги. «Не знаю, что вижу в твоих глазах и в красных твоих губах…»; листок попал в руки учительницы. Старая ведьма оставила Дарио после уроков и велела написать в тетради по каллиграфии сто раз: «Писать такого рода стишки – позор». С того бала в пятнадцать лет: вальс как безумный кружился над незнакомой далекой рекой, где-то в Европе; синяя, синяя река, Голубой Дунай, да будут благословенны твои чистые воды, Дунай, Голубой Дунай – родина радости; а они кружат и кружат по щербатому полу, они танцуют одни, во дворце, в замке, юная принцесса в воздушном белом наряде (в первый раз надетое бабушкино наследство) и «джентльмен» в рубашке с воротником и с галстуком (взятыми напрокат); они едва касаются друг друга и смотрят друг другу в глаза… С того самого пикника, когда варили сосиски на костре и Дарио радостно глядел, как языки пламени тускло освещали траву у ее ног; и острое чувство наслаждения от победы над огнем, и треск веток, умиравших в пламени, и грустная песня под гитару, и подавленный вздох, и рука (как часто бьется пульс!), протянутая с жаркой надеждой, и милый смех, звенящий, как далекие колокольчики; беспечная молодость, любовь и грусть, сердце стучит, словно хочет выскочить из груди, не удержишь… и, наконец, тот великий день, когда он подошел к ее дому, как бы случайно, по пути, остановился на углу и закурил свою первую дешевую сигарету. Он ждал, терпеливо ждал – может быть, она выглянет в окно или ее пошлют за чем-нибудь в лавочку, в палатку, и тогда она поздоровается удивленно: «Ты что тут делаешь?» Да так, случайно проходил мимо, иду, то есть возвращаюсь, то есть здесь поблизости… а ты куда? Да вот сюда. Ну пока. Пока, до свидания, всего… Я ее видел, она со мной поздоровалась, протянула руку, глядела на меня. Она на него глядела! А у него волосы длинные, нечесаные, заложены за уши, свитер в рисунках по мотивам Шервина Вильямса – красные, желтые, зеленые пятна так и сверкают, брюки с раздутыми карманами подсучены, грязные кеды надеты на босу ногу… но глаза горят и смотрят в ее глаза, а ведь он никогда не говорил ей ни слова, да и как про это скажешь? Она и так знает, да, она знает, Каждый вечер он пытается писать о ней, запершись в уборной, или на молу, или на галерее под звездами, которые светят для нее; в узких темных коридорах он шепчет свои двадцать стихотворений о любви, песнь о своем отчаянии: я влюблен, я люблю тебя, обожаю… нет, нет, не так, надо нежнее, мягче. «Как нравишься мне ты, когда ты молчишь, потому что тебя как бы нет…» О безответный зов! Письма, письма: «Любимая, пишу тебе, изнывая в тоске», десятки писем, спрятанных, изорванных… имя, вырезанное на деревьях городского парка; сердце, пронзенное стрелой, неуклюжий амур, нарисованный в тетрадке; цветы, сорванные тайком в чужом саду, сбережения на покупку сказочного подарка любимой – три дня Дарио не завтракал, откладывал деньги… Открыть ей свою любовь? Но как, как сказать? Вот прямо сегодня, сейчас, здесь у входа. «Я должен тебе кое-что сказать». – «Да что ты? А про что?» – «Ну это… знаешь… ты забыла карандаш… завтра экзамен… ну, пока…» И строки того Дарио, обманщика, которому все было легко, потому что его небесные стихи и бесстыдные песни всесильны.








