355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мигель де Унамуно » Любовь и педагогика » Текст книги (страница 1)
Любовь и педагогика
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:29

Текст книги "Любовь и педагогика"


Автор книги: Мигель де Унамуно



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

Мигель де Унамуно
Любовь и педагогика

Пролог

Наверняка найдется читатель, который скажет и, быть может, не без основания, что эта книга – плод печальных, прискорбных заблуждений автора.

Скорей всего пустая прихоть или же нетерпение, плохие советчики в любом деле, побудили его написать этот роман, – а может, и не роман, мы не берем на себя смелость отнести сей опус к тому или иному жанру. Никак не взять в толк, чего же автор хочет, и в этом корень большинства недостатков книги. Начитавшись, должно быть, зловредных книг, возымел он сумасбродное, ни на чем не основанное желание стать оригиналом, эксцентричным человеком, говорить диковинные вещи, и что еще того хуже, изливать желчь, источать яд. И в самом деле, с первой до последней строчки автор на что-то нападает, все время брюзжит.

Роман представляет собой бессмысленную мешанину из шутовских выходок, плоских острот и нелепых сентенций, и попадающиеся изредка тонкие замечания захлестываются этим потоком балагурства в духе консептизма. По-видимому, автор, не решаясь говорить глупости от собственного имени, пользуется хитрым приемом: вкладывает их в уста потешных и глупых персонажей и вроде бы в шутку высказывает то, что думает всерьез. Прием этот во многих отношениях предосудителен, хотя пользуются им многие.

Иным, наверное, покажется, что роман направлен не против несуразностей, какие влекут за собой не усвоенная до конца наука и не к месту приложенный педагогический пыл, а против науки вообще и педагогики в частности; тут надо заметить, что автор и не имел такого намерения – ведь он ученый и педагог, нам это известно, – и уж во всяком случае, не взял на себя труд убедить в этом читателей.

Автор словно бы страдает каким-то неуемным зудом, его все время подмывает не развлекать, а смущать читателя, но пуще всего – подшучивать над теми» кто шуток не понимает. Нам трудно понять человека, который занимает определенное место в обществе, ведет себя серьезно, не делает и не говорит ничего, что выходило бы за рамки обычного и общепринятого, а меж тем испытывает болезненную неприязнь к солидным людям и немало досаждает тем, кто никогда не выходит из своей роли и всегда придерживается строгих правил поведения. Автор часто утверждает, что всякий солидный человек по нутру своему набитый дурак, и тут он не прав.

Эта манера относить пороки человеческие в большей мере на счет глупости, нежели испорченности, обнаруживает черту автора, которую ему надо бы изжить. Насколько мы знаем, он с достаточным усердием читает Евангелия, так как же могло случиться, что он не задумался над стихом двадцать вторым главы пятой Евангелия от Матфея?

Но, как мы уже говорили, самый серьезный изъян, который свойствен этому произведению, заключается в невозможности составить себе четкое представление о том, что же хочет сказать автор, ибо мы не можем поверить, будто бы он вознамерился всего-навсего одних посмешить, других – озадачить.

Достойны всяческого осуждения неприятие автором завета мудрого евангелиста и смехотворное тщание представить дело так, будто сей завет тут ни при чем. Опять-таки трудно. уразуметь, чем не угодил автору святой Матфей, как трудно понять, почему сеньор Унамуно, сочинив уже немало книг и будучи профессором греческой литературы, не написал об этой самой литературе ни единой строчки. Может, он плохо с ней знаком и боится обнародовать свою слабость в том, в чем по званию должен быть корифеем? Этого мы не знаем.

Есть у автора еще одна весьма прискорбная черта – нелюбовь к испанской литературе. Он настолько плохо ее знает, изучает ее настолько предвзято (если вообще изучает), что на каждом шагу, твердит, будто бы испанская литература – воплощение вульгарности, неуклюжести стиля и насквозь проникнута духом самого что ни па есть отупляющего здравого смысла. Наряду с неприязнью к испанской литературе он проявляет не меньшую неприязнь и к французской литературе, а когда дух той и другой сливаются, возникает, дескать, фигура вроде Moратина. Когда наш автор говорит о Моратине [1]1
  Моратин– Эту фамилию носили два испанских писателя: Николас Фернандес де Моратин (1737–1780) и его сын Леандро Фернандес де Моратин (1760–1828). Унамуно имеет в виду более знаменитого Моратина-младшего, прославившегося классицистическими комедиями.


[Закрыть]
– я сам слышал это не раз, – он закусывает удила и теряет всякое чувство меры. «Моратин – это море тривиальности и пустословия, – говорит он. – Его произведения – верх безвкусицы; у него нет ни чувства, ни воображения, на ума; он пресен, не придумал ни одной свежей метафоры, не высказал ни одной собственной мысли, он думает, как все; он являет собой, по сути дела, образец глупости, проистекающей от избытка здравого смысла». Нет, пожалуй, писателя, которого автор этой книги ненавидел бы больше, чем Моратина, если не считать Ксенофонта. [2]2
  Ксенофонт(ок. 430 – ок. 355 до н. а.) – древнегреческий писатель и историк.


[Закрыть]
А что ему сделал Ксенофонт?

Вот именно: что ему сделал Ксенофонт? Вопрос можно расширить: что ему сделали Моратин, испанская и французская литературы, что ему сделал сам испанский дух? Ведь первое требование, с полным основанием предъявляемое к любому автору, это требование уважения к своим читателям, с которыми он должен обращаться как подобает, а наш автор в своих писаниях временами настолько забывается, что это уважение к читателю оказывается у него весьма далеко от того уровня, на котором ему надлежит быть, и это непростительно. Читающая публика имеет перед всеми прочими неоспоримое преимущественное право знать, что говорится в шутку и что – всерьез, хотя, надо сказать, ее развлекает, когда кто-нибудь шутит с напускной серьезностью или, наоборот, говорит о серьезных вещах будто бы шутя, В книге встречаются места, где подозрительный читатель мог бы подумать, что автор как будто хочет заставить его воскликнуть: «Ну, это уж выходит за всякие рамки!.. Он собрался водить нас за нос!» Если такое намерение у автора и в самом деле было, с этим мириться нельзя.

Перечисленные выше и многие другие блуждания духа автора книги, которые мы обойдем молчанием, дабы не сделать наше суждение слишком громоздким, привели сеньора Унамуно к созданию опуса, что лежит перед нами, этого плода – скажем еще раз – печальных, прискорбных заблуждений.

Прежде всего заметьте, что образы нечетки, размыты, это куклы, которые автор водит по сцене, а говорит-то за них он сам. Дон Авито заставляет нас пережить разочарование: уж кажется, все ведет к тому, что он сумеет ввести сына в рамки строгих правил, и вдруг мы обнаруживаем, что дон Авито – жалкий тупица, он забивает сыну голову книжной премудростью, но не в силах предотвратить его безрассудных поступков, он полностью доверяется дону Фульхенсио, не замечая, что тот лукавит, О Марине нечего и говорить: нашему автору не удаются женские образы, никогда не удавались.

Мы бы охотно проанализировали образ дона Фульхенсио – быть может, ключевой образ романа, – но автор сам раскрывает нам его, а заодно и многие другие вещи, которые лучше было бы оставить в тени, когда во время последней встречи с Аполодоро горе-философ говорит юноше о геростратстве.

О стиле сказать почти нечего. Заметим только, что он суховат и местами небрежен, а манера рассказывать в настоящем времени – не более чем грубый прием, который, как мы надеемся, большого числа сторонников но найдет. И мы, разумеется, не можем здесь не отметить, что автор после всех своих разглагольствований в журналах и газетах о необходимости реформы, коренного преобразования кастильского языка, пишет на этом самом языке куда как примитивно и плоско; хорошим стилем он просто не владеет. Если говорить начистоту, у него нет чувства языка, и это, вне всякого сомнения, обусловлено скудостью и нечеткостью его эстетических взглядов. Он, похоже, считает язык простым орудием, единственная ценность которого – в его практической полезности; автору, как и некоему персонажу его романа, больше по душе алгебраические формулы. Заметно его старание придать каждому слову один определенный и конкретный смысл, избежать какой бы то ни было синонимии; была бы речь точна, а уж звучит пускай как угодно. И отдадим ему справедливость, признав, что темные места в книге обусловлены отнюдь не ошибочным выбором слова или выражения, а консептистскими штучками и предосудительным стремлением говорить вещи далеко не общепринятые.

Несмотря на все сказанное выше, нам представляется, что это произведение заслуживает внимания, ибо в нем есть рассуждения и пассажи, которые позволяют рекомендовать его читателю. Не ради того, что автор хотел в него вложить, а ради того, чего он, вопреки собственному желанию, не смог не вложить. Почти наверняка можно сказать, что ценность романа как раз в том, что автор полагает почти не заслуживающим внимания, и, наоборот – следует выразить лишь сожаление по поводу включения в книгу того, что душе автора, как видно, всего милей.

Сдается нам, что за шутовскими выкрутасами и острота ми не всегда хорошего вкуса можно различить преклонение, которое наш автор, как это ему ни прискорбно, испытывает перед наукой и принципами воспитания. Он именно потому так ополчается против интеллектуализма, что сам им грешит, как мало кто из испанцев. Мы даже подозреваем, что, ища путь к исправлению, автор смеется над самим собой.

Но это очень деликатный вопрос, и углубляться в него мы не будем.

Прежде чем закончить наш пролог, мы почитаем своим долгом сделать одно разъяснение и тем исполнить волю автора. Когда он решил опубликовать этот свой роман вопреки советам тех, кто его от этого отговаривал, он в первую очередь беспокоился насчет объема и формата книги, которым он придает весьма важное значение.

Дело в том, что прошлым летом он был в Бильбао, своем родном городе, и, зайдя в книжную лавку, попросил хозяина оставить для него несколько экземпляров его романа «Мир во время войны» и книги «Три очерка», [3]3
  Роман Унамуно «Мир во время войны» вышел в 1897 г., сборник «Три эссе» – в 1900-м.


[Закрыть]
а тот сказал ему, что при публикации следующей книги надо тщательно продумать ее объем и другие вещественные атрибуты, добиваясь по возможности, чтобы все его произведения были одного размера. По этому поводу хозяин лавки рассказал, что случилось с одним из его покупателей.

Покупатель этот в разное время заказывал полный собрания сочинений Гальдоса, Переды, Валеры, Паласио Вальдеса, а также других именитых и популярных писателей, и заказы его выполнялись. А потом он попросил сочинения Пикона [4]4
  ПиконХасинто Октавио (1852–1924) – весьма посредственный, по невероятно плодовитый испанский романист. Упоминание его имени в одном ряду с именами выдающихся испанских прозаиков Бенито Переса Гальдоса, Хуана Валеры, Хосе Мария Переды и Армандо Паласио Вальдеса содержит явную издевку. Но, как будто приняв всерьез рассказанный Унамуно эпизод, издательство «Ренасимьенто», издававшее книги Унамуно, в 1909 году выпустило роскошное издание полного собрания сочинений Хасинто Октавио Пикона…


[Закрыть]
и, когда те пришли, скривился и сделал кислую мину: книги были разного формата, они отличались друг от друга по длине, ширине и толщине.

– Как же мне переплести их в виде полного собрания сочинений Хасинто Октавио Пикона, если они все разной величины?

– Владелец лавки, не желая терять хорошего покупателя, согласился оставить книги у себя, на том и порешили; покупатель отобрал две-три книги, интересовавшие его более других, а может, они были одинаковые по формату. Памятуя об этом случае, владелец лавки и посоветовал сеньору Унамуно позаботиться о том, чтобы его книги были одинаковы по объему и формату, тогда их легче будет сбыть.

Ведь нечего греха таить: одни покупают книги, чтобы читать их, таких меньшинство, а другие – чтобы составить библиотеку, и таких большинство. Но для библиотеки очень неудобно, когда книги одного и того же автора, которые должны стоять рядом, не могут быть выстроены в ровную линию без выступов и впадин.

Однако, поскольку сеньор Унамуно пока что пишет книги для читателей, а не для составителей библиотек, его заботы по поводу формата книги представляются нам безосновательными; эти важные соображения лучше оставить до тех времен, когда он приступит к изданию полного собрания своих сочинений; и мы льстим себя надеждой, что это произойдет в недалеком будущем. Вот тогда он будет издавать своп книги для домашних библиотек, а теперь пусть уж довольствуется их изданием для читателей.

Автор согласился с этими доводами, ему и в самом деле безразлично, каким форматом будет издана эта его книга. На это решение – как, впрочем, и на его стиль, – по-видимому, повлияло известное пренебрежение внешними формами вообще, с которым мы едва ли можем согласиться.

Подводя итог нашим рассуждениям, мы приглашаем читателя прочесть книгу, от которой он, надо полагать, получит некоторое удовольствие, а также, как нам хотелось бы надеяться, и определенную пользу.

I

Мы можем выдвигать гипотезы – более или менее обоснованные, но все же лишь гипотезы – по поводу того, как, когда, где, почему и для чего родился Авито Карраскаль, Он весь в будущем, о своем прошлом никогда не упоминает, а раз он сам этого не делает, то и мы отнесемся с уважением к его тайне. Видимо, у него были основания предать свое прошлое забвению.

В рамках нашего повествования он предстает перед нами пылким адептом всяческого прогресса, горячо влюбленным в социологию. Живет он в пансионе, и его научные тезисы, излагаемые зa табльдотом между супом и жарким, а также за десертом, весьма способствуют пищеварению его сотрапезников.

Располагая ежегодной рентой, он тишком, не привлекая к себе внимания, проделал в часы досуга титанический труд, направленный на подчинение всякого своего инстинкта рассудку, и всего себя поставил на научную основу. Он ходит в соответствии с законами механики, переваривает пищу по химическим формулам, заказывает платье, руководствуясь правилами начертательной геометрии. Часто он заявляет: «Наука – единственный учитель жизни», и тут же думает: «А не жизнь ли – s учитель пауки?»

Но его конек – социологическая педагогика.

– Она будет знамением нашей эпохи, – говорит он, щелкая орехи, своему сотрапезнику и почитателю, которого зовут Синфориано, – никому еще невдомек, чего можно достичь с ее помощью…

– Некоторые полагают, что удастся создать человека в колбе путем органо-химического синтеза, – робко замечает Синфориано, студент факультета естественных наук.

– Не стану отрицать, ибо человек, создающий богов по своему образу и подобию, способен на все; но для меня нет никаких сомнений в том, что с помощью социологической педагогики удастся создавать гениев, а в тот день, когда все люди на земле, станут гениями… – Авито Карраскаль проглатывает ядрышко.

– Но какова теория, дон Авито! – восклицает, не в силах сдержаться, будущий эрудит в области естественных наук.

– Вы знаете, друг мой Синфориано, как пчелы создав ют себе матку?

– Нет, этого мы еще не проходили…

– Тогда, может, не стоит, потому что, согласно методике…

– Стоит, стоит! Ну, пожалуйста, дон Авито! Какая теория! Какая теория!

– Так вот, они берут любое яйцо, зародыш женской особи, обыкновенное яйцо, ничем не выделяющееся из других – заметьте, Синфориано, заурядный зародыш женской особи, – и за счет ухода, специфического режима, откармливая личинку королевской или царской массой, используя правильную пчелиную педагогику – или, если выражаться профессионально, мелисагогику, [5]5
  Выдуманное слово, от латинского mel – мед.


[Закрыть]
– они выращивают для себя матку…

– Какая теория! Какая теория!

– Нет, друг мой Синфориано, не теория, это факт. А почему бы нам, людям, не делать со своими детьми того, что пчелы делают со своими личинками? Взять ребенка, любого ребенка, лишь бы это был мальчик, а не девочка…

– Позвольте, дон Авито… – почтительно перебивает его Синфориано и, когда создатель теории замолкает, обращается к нему с вопросом; – А почему именно мальчик?

– А почему пчелиная матка может получиться только из личинки женской особи? Вот и среди людей гений бывает только мужского рода.

– Какая теория!

– Стало быть, берем произвольно мальчика; начиная с эмбрионального состояния применяем к нему социологическую педагогику и получаем гения. Гения создают, что бы там ни гласила пословица; да, создают… создают, Скажете, нет? Я это продемонстрирую…

Изумленный Синфориано молча таращит глаза на оратора, а тот добавляет, раскалывая орех:

– Как продемонстрирую? Как? На фактах, разумеется!

– О, на фактах! – вздыхает Синфориано.

– Да, на фактах!.. – ответствует Карраскаль, и оба смотрят на хозяйку, которая несет сладкое сеньору советнику, обедающему у себя в комнате.

– Вкусные орехи? – спрашивает донья Томаса.

– Собственно говоря, большинство из них пустые, – замечает Карраскаль.

– Не может быть, дон Авито, они свеженькие, но двадцать четыре кругляша за селемин.

– Но тем не менее это так, сеньора донья Томаса! – энергично протестует Карраскаль.

Как только донья Томаса, окутанная облаком прозаических кухонных забот, исчезает за дверью, Авито продолжает:

– Вот именно, на фактах, любезный Синфориано, на фактах!

– О, на фактах!

– Я давно уже вынашиваю грандиозный план претворения в жизнь моей теории путем применения ее in tabula rasa. [6]6
  На гладкой дощечке (на девственной почве) (лат.).


[Закрыть]

– Вы собираетесь стать учителем?

– Нет, я пойду дальше.

– Дальше?

– Дальше, конечно. Я стану отцом!

«А что, отцом делаешься сам, или тебя им делают?» – думает будущий магистр естественных наук, но вслух лишь произносит;

– Какая теория, дон Авито! О, какая теория!

Они встают из-за стола и расходятся, один – чтобы донашивать свой план, другой – чтобы подготовить очередное задание. Синфориано – примерный студент, он вечно озабочен тем заданием, что получил на завтра, а также тем, что не выполнил вчера.

Карраскаль и в самом деле решает приискать особу женского пола для себя – вернее, для своего грандиозного проекта, – жениться на ней, дождаться от нее сына, применить к нему свою систему социологического воспитания и сделать из него гения. Из любви к педагогике он решает жениться дедуктивно.

Прежде чем продолжить наш рассказ, следует пояснить, что браки подразделяются на индуктивные и дедуктивные. Практически весьма часто случается так, что мужчина, обретаясь в этом мире, натыкается на изящную фигурку, манеры и походка которой заставляют дрожать волокна его спинного мозга, а ее глаза и губки ранят сердце; он влюбляется, теряет голову и, будучи захлестнут этой прибойной волной, видит лишь один способ всплыть на поверхность: получить в свое владение изящную фигурку вкупе с духовным содержанием, если таковое имеется. Это индуктивный брак. В другом случае мужчина, достигнув определенного возраста, начинает ощущать какую-то непонятную пустоту, ему чего-то не хватает, и вот, придя к мысли, что человек не должен жить в одиночестве, приступает к поискам живого сосуда, в который он мог бы излить избыток жизненных сил, проявляющийся в ощущении, что ему чего-то не хватает. Находит женщину и вступает с ней в дедуктивный брак. Иными словами, в первом случае сначала появляется подеста, потом мысль о женитьбе, а во втором – мысль о женитьбе приводит нас к невесте. Брак будущего отца гения, разумеется, должен быть (ну еще бы!) дедуктивным.

Поскольку современный человек, как бы ни была велика его вера в социологическую педагогику, не может отрицать закон наследственности, Авито денно и нощно размышляет о темпераменте, идиосинкразии и характере, которыми должна обладать его сподвижница. Ибо тезис о том, что зародыш будущего гения не должен ничем выделяться среди других, очень хорош в теории, как постулат и основной пункт нашей педагогики в изложении для студентов факультета естественных наук, однако… Можно ли пренебречь инстинктом? Нет, конечно, невесту надо выбирать.

Укутав ноги пледом из искусственного меха, Авито провел за письменным столом немало часов в плодотворном размышлении и эскизно набросал на нескольких листах антропологические, физиологические, психические и социологические данные, которыми должна быть наделена мать будущего гения. Наиболее удачно эти параметры сочетались в Леонсии Карбахосе, долихоцефальной блондинке крепкого сложения, с румяными щеками и широкими бедрами, пышной высокой грудью, спокойным взглядом, отменным аппетитом и безупречным пищеварением; она получила разностороннее образование, в голове у нее не было никакого мистического тумана, говорила она низким контральто, и за ней давали недурное приданое. Авито как-то раз внимательно посмотрел ей в глаза: не скажут ли они ему чего-нибудь; но Леонсия, как и подобает матери будущего гения, отвечает только устами, и то лишь, если спросят.

Решив завоевать Леонсию, Авито принимается осторожно и с тактом составлять текст документа, который принято называть предложением в письменной форме. В нем нет пестрой мозаики пылких фраз, диктуемых любовным инстинктом (еще чего!), в нем – веские доводы научной теории брака, причем последний рассматривается в социологическом аспекте. Шесть вечеров проводит он за составлением этого послания. Да оно и стоит того: когда, по истечении многих лет, примутся за изучение гения, созданного с помощью педагогики, то предметом особого исследования станет, вне всякого сомнения, Carta Magna, [7]7
  Великая хартия (лат.)


[Закрыть]
своего рода прелюдия педагогического подвига. Стало быть, Авито писал это письмо – через Леонсию, долихоцефальную блондинку с широкими бедрами, – грядущим поколениям. Получился целый любовный трактат: тут (с необходимым фиговым листком, разумеется) и физиологические потребности, от которых никуда не денешься, и психология плотской любви, изложенная в форме, доступной для Леонсии Карбахосы и грядущих поколений, и дух рода человеческого, и прочая метафизика; тут же теория Мальтуса, социологическая тенденция к моногамии и, наконец, проблема потомства. Все это тонко сплетено в единую ткань, отведено место и воображению: на фоне грядущей славы, подобно манящей мечте, вырисовывается лучезарный образ гения. Авито еще и еще раз перечитывает послание, вносит поправки, смотрит на него глазами грядущих поколений и, когда находит документ достаточно отшлифованным, снимает с него копию и ждет благоприятного случая, чтобы вручить оригинал той, кого это произведение призвано осчастливить. Он хочет подготовить избранницу к этому событию, дабы избежать слишком сильного потрясения и добиться наилучшего результата.

И вот он отправляется в дом Леонсии, где ему предстоит положить начало пришествию гения.

– Не обращай внимания, Леонсия, на все эти глупости, ты же знаешь моего брата, он говорит – все равно что дождь шумит…

– Но, видишь ли, у меня как раз начинается насморк, и шум дождя мне не по вкусу…

– Дон Авито Карраскаль! – объявляет в этот момент служанка.

– Ты знакома с ним? – спрашивает Леонсия Марину.

– Только понаслышке…

– Так я тебя с ним познакомлю.

Поздоровавшись с Леонсией, дон Авито услышал:

– Авито Карраскаль, мой добрый друг… Марина дель Валье, моя… почти сестра.

– Дель Валье? – бормочет Авито, поглаживая в кармане любовный трактат, и в то же время спрашивает себя: «Что это? Что это такое? Что со мной? Я давно знаю эту девушку, хотя и вижу ее в первый раз! Так что же это?»

– Славный денек! – восклицает Леонсия.

– Это уже весна, Леонсия, – подхватывает Марина.

– Совершенно точно! Вчера было равноденствие… Однако соки растений… – и Авито умолкает, увидев, что Марина вскинула на него сверкающие глаза, чуть приоткрыла рот и слушает всем своим существом.

«Да что это сегодня со мной? – говорит себе будущий отец гения. – Отчего это я не могу двух слов связать? Не нашло ли на меня умопомрачение?» Меж тем Марина, судя по всему, жаждет узнать, что же там с соком растений; грудь ее мерно вздымается и опускается, в ее агатовых волосах играет лучик солнца, прокравшийся сквозь занавески.

– Соки растений, – продолжает Карраскаль, – уже давно напитали цветочные завязи…

– Вы любите цветы? – спрашивает Леонсия.

– А как же без них изучать ботанику?

Марина переводит смеющиеся глаза с Авито на Леонсию, потом снова на него как бы говоря: «А он остроумен!» Авито при этом слышит внутренний голос, вещающий: «Наивная, девственная, протоплазменная душа! Неискушенное сердце!», а в то же время его собственное сердце, куда как искушенное, начинает биться быстрее.

– Вы, должно быть, очень много знаете, сеньор Карраскаль.

– Почему вы так думаете, сеньора донья Марина?

– А потому что мой брат, когда ему встретится что-нибудь такое заумное, всегда говорит: «Это по части Карраскаля!»

– Ваш брат?

– Да, Фруктуосо дель Валье.

«Бедная девушка! – думает Авито. – Такая хорошенькая, и во власти этого…» А вслух говорит:

– О нет, дон Фруктуосо просто хотел оказать мне любезность, да, пожалуй, и оказал, а насчет того, что я много знаю… – и снова теряет дар речи.

«Что ты знаешь, Авито Карраскаль, что твои знаний перед этими наивными блестящими глазами, которые уже говорят тебе то, чего никто не знает и никогда не узнают?»

Леонсия кое-что подозревает, кое о чем догадывается Куда девался прежний Авито, владеющий собой, уверенный в речах, точно и твердо излагающий свои четкие мысли? У нее готов уже сорваться с губ вопрос: «Да что это с вами сегодня приключилось, Авито?», но, сообразив, что тому сейчас не до приключений, а дай бог унести ноги, тактично старается привести визит к концу.

«Что же мне делать теперь с бракосочетательным меморандумом? – думает Авито. – Ведь я пришел сюда подготовить почву для его вручения… Все это надо обдумать не спеша!»

Он встает, чтобы откланяться, девушки тоже поднимаются. И Авито вдруг ощущает в душе благоуханную свежесть, словно над ним вдруг раскинулась крона цветущего дерева. Он подает Марине руку… О, что это? Что же это такое? Как это называется?

«Свихнулся я, что ли? – спрашивает себя Авито, выйдя на улицу. – Так-то я подготовил мать будущего гения! Что она обо мне подумает?» Дома он продолжает размышлять: «Что со мной случилось? Как это называется, вот именно – как это называется? В этом-то вся и закавыка. Пойду спать, надо, чтоб все эти впечатления улеглись… Уверен, тут не обошлось без подсознательного… Что ж, пусть оно займет положенную ему сферу… Спать!» Авито кладет любовный трактат под подушку и ложится в постель. Наутро он просыпается уже твердо уверенный в том, что влюблен в Марину; сон подтвердил это окончательно. С заоблачных вершин дедукции Авито низвергается в глубочайшую бездну индукции.

И тут впервые в жизни Авито вступает в битву с собственной совестью. От мощного подземного толчка всколыхнулись темные нижние слои интеллекта; Плутоново начало в душе грозит разрушить вековой труд Нептуновой науки, как понимает в космогонической метафоре сложившуюся обстановку сам Карраскаль, жертва этого трагического катаклизма. «Тут вмешалось подсознательное», – повторяет он ежеминутно.

С одной стороны – Леонсия, дедуктивная невеста, долихоцефальная блондинка с румяными щеками, толстыми ляжками, пышной высокой грудью, спокойным взглядом и отменным аппетитом, а с другой – Марина, индуктивная невеста, по неизъяснимому закону противоречия – брахицефальная брюнетка, мечта во плоти, осязаемый аромат розового куста в цвету, саламандра, возникающая во всем блеске из пламени инстинкта, словно побег растения из жерла вулкана.

Мало-помалу вода и огонь, как это ведется испокон веков, заключают компромисс: она частично превращается в облако, он умеряет свою ярость. Наука и инстинкт начинают торговаться, когда Авито, как бы случайно, снова встречается (и беседует) с Мариной… Любовный инстинкт Карраскаля как будто уже готов уступить научной силе теории, но на самом деле он продолжает тишком, тайно, во тьме почи нашептывать ему на ухо свои директивы.

«Ведь гений, что ни говори, в такой же мере дитя природы, как произведение искусства, – говорит себе Авито. – Он, пожалуй, искусство природы или, что то же самое, искусство, внесенное в природу. Разве он не гармония рационального начала с инстинктом, обдуманного инстинкта с инстинктивным рассуждением? Предоставим же этому симбиозу, – так Авито об этом и думает: в первом лице множественного числа будущего времени изъявительного наклонения или в повелительном наклонении, что одно и то же, – отдадим ему его долю врожденного, инстинктивного, неосознанного; без материи нет формы. Искусство, разум, сознание, форма – это буду я, а она, Марина, будет представлять природу, инстинкт, подсознание, материю, натуру. Но какая натура! Какой инстинкт! Какая материя!.. Особенно материя!.. – шепчут ему подводные течения царства Плутона на языке сердечных перебоев. – Вот это материя! Я ее обработаю, как тучную землю, орошу, возделаю, придам ей форму, буду ее ваятелем. Да замолчи ты, замолчи!» – приказывает он внутреннему голосу, который бормочет: «Послушай, Авито… ты катишься вниз… это приманка дьявола… так гении не создаются… катишься вниз…» – «Замолчи!» – И приходит к такому выводу: «Марина – сырая глина для изваяния гения, форму ему придам я! А что? Разве физическая красота ничего не значит? Настоящий гений в полном смысле этого слова должен быть сыном красивой женщины, а если история этого не подтверждает, то либо гений был не настоящий, либо не разглядели как следует его мать.

А как же с любовным трактатом? Поймет ли его брахицефальная брюнетка из царства Плутона? А, ладно, чего не поймет, инстинкт подскажет». – И Авито вспоминает как внимательно наблюдала когда-то кошка за морской свинкой, которой были привиты тифозные бактерии, вспоминает умилительную простоту, с которой птицы небесные садятся на телеграфные провода, а совсем не на цветы полевые. Итак, решено: послание, составленное для Леонсии, будет направлено без редакционных изменений Марине.

Марина прочла послание, сердце ее прыгает в груди, она невольно восклицает вслед за братом: «Это по части Карраскаля!» Потом добавляет: «Ох уж этот Карраскаль! Что за человек, пресвятая дева! Меня выбрал!» Тут же, опять-таки невольно, идет посмотреться в зеркало, видит в нем свои глаза, и те говорят ей то, чего никто не знает и никогда не узнает. «Вот тебе и Карраскаль! Да, уж он-то оправдывает свою репутацию, что правда, то правда. И собою недурен, совсем недурен, но я… А какие у него. идеи! Что за идея – просить моей руки, да еще на такой манер!..»

Затем Марина, подобно птичке божией, сидящей на телеграфном проводе, вдали от цветов полевых, принимается рассуждать: «Естественные физиологические потребности… – Щеки ее заливаются румянцем. – Дух рода человеческого… закон Мальтуса… матриархат… матриархат? Матриархат! Общественная тенденция к моногамии… бракосочетание и деторождение… грядущий гений… социологическая педагогика… Ну как ему отказать! Как бы это выглядело, если бы я, какая-то Марина дель Вальв, сказала «нет» самому дону Авито Карраскалю! А потом, за кого-то все равно надо выйти, не за того, так за другого… Но дон Авито… Дон Авито Карраскаль! Как ему откажешь! Да я и не знаю, как это сделать. Если б жива была мама, подсказала бы… А то – один Фруктуосо, больше никого!» При воспоминании о брате на нее веет холодком, прозой жизни, ибо Фруктуосо дель Валье, торговец зерном и президент комитета лопесистов, [8]8
  Хосе ЛопесДомингес (1829–1911) – испанский военный и политический деятель, бывший военным министром, а в 1906 году ставший премьер-министром.


[Закрыть]
– мешок, набитый самым заурядным здравым смыслом.

Когда Карраскаль получает ответное письмо от Марины и читает, что та согласна вступить с ним в те отношения, которые им предложены, он ограничивается замечанием: «Видимо, скопировала образец из какого-нибудь письмовника». Это его не смущает. Разве копирование не лежит в основе инстинкта, природы, материи?… Кроме того, в письме можно написать что угодно, а вот глаза! Эти снимают копию со всего на свете, но ничему не подражают, они абсолютно оригинальны классической оригинальностью, питаемой плагиатами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю