Текст книги "Зеленый папа"
Автор книги: Мигель Анхель Астуриас
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
– Железная дорога принадлежит не нам. Она принадлежит этой стране и уже почти построена.
– Как сказать!
– Нет, мистер Мейкер Томпсон, надо приобрести законные права на земли, добыть официальное разрешение на дальнейшие работы.
– Все можно добыть, если купить пташку покрупнее…
– Не знаю, как это добывается, но мое мнение таково… – И джентльмен без кожи умолк, нахмурив белесые брови и устремив вдаль небесно-голубые глаза. – И… вот еще что: политика подкупов, которую вы проводите, мне не по душе, она меня смущает, я ее стыжусь. В зеркало смотреть на себя неприятно, когда бываешь в Центральной Америке; мы отбираем земли у их мирных и законных владельцев и делаем много других вещей, покрывая все слоем желтого металла, золота, от которого несет г…г…гнусью всякой, потому что мы именно этим и занимаемся, превращаем золото в свинство… Я разговаривал со всеми, у кого вы отняли землю, и подготовил документированный отчет…
Визитер говорил, говорил, а Джо Мейкер не спускал с него глаз, позабыв о горящей спичке, которую держал над трубкой, пока огонь не обжег ему руку. Он отшвырнул спичку, поплевал на кончики большого и указательного пальцев и ничего не сказал. Лишь через минуту обронил:
– В котором часу вы уезжаете?
– Я здесь задержусь, если вам больше нечего мне показать.
– Да, в самом деле, вам ведь надо взглянуть на плантации у Обезьяньего поворота. Очень доходные. Я не мог вас взять с собой утром, нам не хватило бы времени съездить туда и обратно. До них далековато. Но сейчас, после ленча, мы можем рискнуть.
В дрезине, пока сеньоры «ленчавкали», сидел Хуамбо Самбито и ел бананы. Он бережно чистил фрукты, а потом запихивал в рот всю свечу из растительного крема – шелк и жизнь в едином целом. Один банан за другим. Обильная слюна сочилась изо рта, смачивала губы, толстые, чуть лиловатые. Когда капли дрожали на подбородке, едва не падая на грудь, он их стряхивал, мотая головой, или вытирал тыльной стороной ладони. И еще банан, еще банан, еще один банан. Они, хозяева, «ленчокались», а он, Самбито, ел бананы.
– Хуан продался… – донесся шепот незнакомца, а может, и знакомца, но поди узнай его, как странно он выглядит.
– Хуамбо не проданный, нет! Самбито все тот же!
– Ведь твое имя Самбо, если бы ты был Смит…
– Нет, не оттого, что я самбо…
– А отчего же тогда?
– Оттого, что мне – плохо… Самбито, болеет Самбито… Самбо не продан. Хуанито настороже. Ест «мананы», сам настороже.
Незнакомец, услышав, как «Самбо», «Хуамбо» сменились на «Самбито», «Хуанито», подкрался ближе:
– «Чос, чос, мойон, кон!..»– прошипел он как заклинание или пароль; поглядев по сторонам, нет ли кого-нибудь рядом, он выдохнул ему в ухо тихо, почти неслышно: – Сегодня ночью уберем твоего шефа, пришла его пора, а этот, приезжий, говорят, за нас и хочет вернуть нам земли. Ты, когда гринго Джо заснет, прикинься, будто тебе совсем плохо, и завой, как пес, почуявший близкую смерть хозяина.
Увидев, что к дрезине идет один из сеньоров, скрылся полуголый бродяга – сомбреро, повязка на бедрах и больше ничего, – но успел бросить на прощанье военный клич, рожденный избитым телом и детским страхом: «Чос, чос, мойон, кон!..» Скелет из темных костей, обожженных солнцем и ночною росой, жаркой, как парильня темаскаль[53]53
53. Темаскаль – в переводе с науа означает «паровой дом», то есть паровая баня, чрезвычайно популярная у индейцев Гватемалы.
[Закрыть], которая и ночью сжигает все живое.
– Хуамбо, – сказал Мейкер Томпсон, снимая пробковый шлем и обмахивая лицо этой легкой штукой, которая делает голову такой большой. – Хуамбо, как там Обезьяний поворот?.. Проехать можно?..
– Да, шеф, но всегда опасно. Дрезина очень большая, не может свернуть на ходу. Ее надо стащить с пути, нести на себе, а за поворотом опять поставить на рельсы. В тот раз мы так не сделали и чуть не убились вместе с пожарниками.
– Ну что ж, тогда не убились и сейчас не убьемся. Мы поедем с приезжим кабальеро посмотреть плантации на той стороне, и нам с тобой вовсе не к лицу слезать и возиться с переносом тележки, снимать да ставить – срамиться перед ним. А потом этот человек еще скажет: какие ротозеи! Не могут расширить поворот!..
– Уж как распорядитесь, только я заранее говорю, все может случиться. Если она сойдет с рельсов на повороте, всем крышка: или в каменную стену влетим, где скалы рубят, и сама машина нас расплющит, лепешку из нас сделает, или ухнем вниз, с обрыва, а это тоже плохо!
– У тебя еще мало опыта, Самбито.
– Может, и так…
– Поэтому, когда будем подъезжать к Обезьяньему повороту, я сам поведу дрезину… Посмотришь, как надо вести… я тебе покажу, и ты, кстати, научишься…
– Одним больше, одним меньше…
– Что ты сказал?
– Ничего…
Но при словах «что ты сказал» Джо выхватил из-за пояса хлыст из кожи морской коровы, который, как и револьвер, всегда был при нем.
– Одним больше, одним меньше?..
– Одним самбито больше, одним самбито меньше… сказал я, хозяин.
– Думал, ты хочешь сказать – одним из нас больше или меньше, какая важность.
Почтенный визитер с кожей цвета новорожденного мышонка, такою красной, что казалось, будто на солнце вялят его живьем, влез на дрезину и сел рядом с Мейкером на скамью, а Хуамбо по знаку шефа включил мотор. Прежде чем свернуть на боковую ветку с главной линии, проложенной перед складами, пришлось перевести стрелку. Солнце срезало оборки тени с кокосовых пальм. Желтые луга. Кактусы. Заросли юкки в белых венках цветов. Далекий частокол деревьев. И спины зданий, тусклые, задымленные, будто прошлись по ним темные тучи, оставив шрамы окошек. Высокая труба с клочком черного дыма. Другая, пониже, тоже дымит. Хижины. Грязные ручейки. Железные мостки без перил, только для рельсов. Топь, влажный лес, жаркая, многослойная листва. Своды пальмовых веток в узких горных проходах. Сломяголовый бег кабанов при появлении дрезины, летящей к черту на рога. Грузное вспархивание огромных птиц. Всполох пурпурных перьев. Голубь, как небесно-сизая глициния – цветок с крыльями. Стаи цепкохвостых обезьян-ревуний, разбегающихся с шумом в стороны. Лианы, лианы, порою толстые, как нога человека. Пятна цветов, смело рассыпанные по вечерней сепии. И вновь простор плантаций. Облака, облака золотого шафрана. Сладострастная затаенность зеленой плоти, вожделеющей всеми своими побегами, стеблями, листьями, гроздьями. Геометрические линии, прямые и одинокие, банановых шеренг, смятых на горизонте хаотичным, беспорядочным натиском сельвы. Дыхание самой земли, заточенной в плантации, попранной, скованной, приговоренной отдать всю свою жизнь до последней капли.
Недалеко и Обезьяний поворот. Как прожорлива здесь зелень, поглотившая все, что видит и не видит глаз. Ничего, кроме зелени. Но не той кроткой зелени, какая спокойно пьет воздух, ее овевающий, довольствуясь лишь тем, что ее окружает. Нет. Зеленые обжоры у Обезьяньего поворота не только жрут и глотают все, что находится возле них, они и под землею сосут корнями зеленую воду и утоляют голод горизонтом, отражая свою струящуюся зеленость в солнечной бахроме заката, в той бахроме, что к вечеру дрожит над полями. Высоко вздымает небо голубой полог, чтобы укрыть свою чистую спящую бездну за трепетом последних лучей, спасти ее от жадной ненасытности полей, веток, листьев, корневищ, вод, скал, плодов, животных – всего, что окрашено в зеленый цвет.
Хуамбо перед самым Обезьяньим поворотом передал управление дрезиной Джо Мейкеру Томпсону и одним прыжком, подхваченный ветром, – они неслись с огромной скоростью, – махнул в дальний конец дрезины, которую качало и трясло, как плот, попавший в стремительнейшую из стремнин Мотагуа.
Самбито чувствовал: несмотря на все умение шефа, их в этом испытании большая ждет бе… бе… бе… бежит навстречу Обезьяний поворот, все ближе, ближе… Между каменной стеной и пропастью изогнулись рельсы проклятой дугою… А с насыпи скользят вниз песчинки, как по шитью стежки, с тем же шорохом скользящей нити… тоненькие ниточки осыпающихся камней и песчинок… Вот снова камни, струйки земли, почти обвалы… Так небрежно, так быстро, так бездумно ведет дрезину хозяин…
Хуамбо стал молиться:
– Сан-Бенито, спаси Самбито… Ты черный, СанБенито, но Хуамбо – мулат, тоже почти что черный… Спаси Самбито… Сан-Бенито, Сан-Бенито, Сан-Бенито…
Поворот. Думать некогда. Хуамбо прыгнул назад, ощутив, как не управляемая никем дрезина рванулась вбок, еще не сорвавшись с рельсов, будто колеса в одном упругом, рожденном скоростью порыве хотели слиться воедино и на изгибе дороги прижаться к скале.
Шеф, уцепившись за ветви и лианы, повис, качаясь, над дорогой в облаке известняковой пыли, а машина вместе с почтенным визитером летела в пропасть, перевертываясь, кувыркаясь, еще и еще…
– Перевернулась! Я говорил вам!.. – кричал Самбито Джо Мейкеру, который спрыгнул на шпалы, выпустив из рук ветки и лианы.
Оба тут же бросились к обрыву, пытаясь отыскать глазами дрезину и приезжего… Перед ними открылся зеленый коридор – ободранные деревья и сорванные ветки, – по которому летела вниз дрезина, пока не врезалась в песок, где и лежала вверх колесами, – освобожденные, они еще вертелись.
Самбито, скользя, цепляясь за ветки, бросился под откос искать визитера. Ничего не разглядеть. Сумеречный полумрак сплел наглухо ветви. Самбито остановился, чтоб не мешал шум шагов, и навострил уши. Но если бы вместо ушей у него были лезвия, он и тогда ничего б не услышал – почтенный визитер покинул этот мир. Так ему думалось; но нет, тот еще дышал, лежа на камне лицом кверху, – веки похолодели, рот приоткрыт, тело в испарине. Хуамбо позвал шефа вниз. Вслед за Томпсоном шли люди, которых ему удалось созвать свистом, они спускались в пропасть, скорее с любопытством, чем с тревогой. Надо было прорубить ножами-мачете хотя бы подобие тропы, чтобы вытащить пострадавшего. Потом они сцепили руки и устроили нечто вроде носилок, чтобы не слишком его раскачивать, и потащили наверх человека с розоватовосковым лицом, который, вместо того чтобы таять от жары, остывал.
Его положили у колеи на мягкий песок насыпи, и кто-то поскакал на лошади за другой дрезиной. Позади всадника, на крупе, трясся Хуамбо, ему предстояло вернуться назад с машиной.
Глухая ночь. Шаги зверей. Пришлось разжечь костры. Мейкер Томпсон влез на дерево – мера предосторожности – и смотрел в темноту, держа наготове два револьвера. Напасть могли не только звери, люди тоже были его врагами. Почтенный визитер хрипел, хватая ртом воздух. Стекленеющие небесно-голубые глаза, пена на губах, тело в песке и земле. Заразительное молчание, молчание, сковывающее уста каждого, одного за другим, если рядом кто-то находится между жизнью и смертью. Летучие мыши, москиты. Летучие мыши слетались парами, а когда их пути расходились, они, казалось, разрываются надвое. Люди все прибывали. Диковинно! Им казалось диковинным, что один из гринго умер смертью, уготованной лишь пеонам, сыновьям этой земли. Сегодня один, завтра другой – они гибли, как звери при корчевке леса и горных обвалах. У кого не было семьи, тем и креста не ставили. В яму – и поминай как звали.
На дрезине, с которой вернулся Хуамбо, назад поехали почтенный визитер, тяжело раненный, – он не пришел в сознание, – и шеф с трубкой во рту. Над прогалинами между плантациями и лесными развилками грудились звезды, мириадами сыпались сверху на землю. Вот и приехали. О несчастном случае уже известно. Из весело светящихся домов выходили люди посмотреть. Доктора и сиделки ждали во всем белом – халаты, шапочки.
– Сан-Бенито, спасибо тебе, что спас Самбито; я не черный, как ты, но почти черный! – повторял Хуамбо, которого забросали вопросами о катастрофе.
Первое, о чем сообщал Самбито, это о чуде, свершенном святым Бенито. Затем рассказывал, что машину вел не он, а хозяин, сеньор Мейкер Томпсон, и, наконец, что с любым случилось бы то же самое, уж очень крут Обезьяний поворот.
– Я спасся, – объяснял Хуамбо, – потому, что спрыгнул, – Сан-Бенито сделал чудо, а шеф зацепился и повис на ветках и лианах. Не решись он на такое, лежал бы сейчас там с другим сеньором…
Почтенный визитер Чарльз Пейфер так и не пришел в себя. Его внесли в операционную и вынесли, не прикоснувшись. Перелом основания черепа.
– Сан-Бенито, спасибо тебе, что спас Самбито; я не черный, как ты, но почти черный! – все повторял Хуамбо.
Вышла луна и обрисовала смутные силуэты далеких гор. Где-то лаяли псы. Яркие лучи фонарей – широких колпаков-фунтиков – расплющивали свет лампочек над биллиардными столами. Блестело зеленое сукно, блестели шары. Игроки и зрители роняли редкие слова. Самбито задел локтем одного зеваку, тот обернулся, но, узнав обидчика, сделал вид, что ничего не случилось, и только почесал бок.
Хуамбо не долго ждал дона Чофо на улице: едва тот показался в освещенной двери, он вынырнул из тьмы. И оба пошли к горе, не говоря ни слова, обжигая ноги ночной росой.
Многие, не один дон Чофо, пытали его о происшествии. Не все казалось ясным. Почтенный визитер, как они слыхали, стоял на том, чтобы с ними обошлись по справедливости, не отбирали землю. Но те подробности о катастрофе, что им сообщил Хуамбо, не оставляли места сомнению. Несчастье – по недосмотру Мейкера Томпсона; гость, правда, мог выжить и рассказать обо всем в Соединенных Штатах, и в этом, на худой конец, была еще для них какая-то надежда.
Эскивели, метеоры на жеребцах перуанской крови, два старших брата от одного отца и разных матерей, и три их родственника открыто возражали против самоубийственного миролюбия дона Чофо. – Что делать, спрашиваете, если выгоняют из собственного дома? Против силы поставить силу. Правда, – говорил дон Чофо, мы еще ничего не сделали, чтобы добиться от правительства защиты наших прав, но еще есть время, чтобы действовать.
– Перестрелять их всех, перестрелять!.. – мотали головами Эскивели в такт своим словам, – мятые сомбреро на черных волосах.
– Только женщины зовут на помощь! – негодовал другой метис, с молочными от гноя глазами: мошкара занесла заразу.
Дон Чофо оборвал его, защищая свою точку зрения:
– Помощи мы ни у кого не просим; одно дело, мне кажется, просить помощи, а другое – требовать по закону то, на что имеем право.
– Слюнтяйство! И другой:
– Чистое слюнтяйство! Здесь, в горах, свои законы, и, если каждый знает, чем его бог наделил, нечего искать других путей. Вернуть свое пулей, и делу конец.
– Все это, может, и хорошо, но я поддерживаю Чофо. Ведь нам придется воевать не с ними, а с солдатами. Какая польза от того, если мы солдатиков порубим, как маис.
– Солдаты сами не лучше тех, они ведь гринго защищают, всю их несправедливость. А я и родного брата, встань он на их защиту, прирезал бы. Ишь жалостливый какой, солдат жалеет! Тогда давайте подожжем ихние дома, пусть к ним пойдет огонь, какой они на нас наслали; огонь, он ведь ничей! Проклятые, кровь в жилах так и кипит!
– Ты, Манудо, свой парень, свой! – воскликнул один из Эскивелей.
– Хватит царапать подписи, послать их к чертовой матери. Я, братья, иду с вами, куда вы, туда я, если надо отправить души гринго к богу; пусть бог знает, какую расправу они тут над нами чинят.
Старший из Эскивелей, Тано Эскивель, сказал, заикаясь:
– Ты с…с…смотри, до с…с…самого с…с…сомбреро гринго нас обирают, бог…гатеют на г…грабежах, а потом г…говорят, что они л. люди ум…мелые, дел…ловые!
– Верно говоришь, Тано Эскивель. Полсвета рот разевает, глядя, как быстро янки добро наживают, и все, мол, из-за того, что они на работу ловки, а на деле выходит – ловки на разбой, уж куда там…
Небесный свод, просторный тихий мрак, медленно вращался. Но время стояло. Глаза натыкались на звезды, которые вечно глядят, мигая, все с тех же самых мест. Робко вздыхал ветер в ветвях кокосовых пальм.
Не приходя в сознание, почтенный визитер скончался на рассвете.
Мейкер Томпсон громко орал в трубку, соединившись по телефону с Вашингтоном, будто вел переговоры с самой дальней из звезд. Чуть сдвинулся небосвод. Осталась на том же месте самая дальняя звезда.
Узнав о смерти почтенного визитера, Чарльза Пейфера, рассеялись группы опечаленных людей. Известие принес Самбито. Шеф решил отбыть с первым товар– ным поездом, чтобы успеть погрузить гроб на пароход «Турриальба».
Бледно-голубое море, цвета глаз почтенного визитера, Чарльза Пейфера, чье тело, обернутое звездно-полосатым флагом, было внесено на борт портовыми чиновниками, – короткий отдых для вереницы голых людей, чиркающих о землю лбами, переломленных пополам тяжестью банановых кистей, которые они грузили из вагонов в трюмы парохода, грузили еще до восхода солнца при свете прожекторов и мертвеннобледных ламп. Метисы, негры, самбо, мулаты, белые с татуированными руками. Тяжесть фруктов растирала людей, как в ступе. К концу жаркого дня они превращались в раздавленные трупы, по которым прошли поезда, поезда с бананами.
VII
С того самого утра, когда Мейкер Томпсон погрузил на пароход тело почтенного визитера Чарльза Пейфера, сомкнувшего свои голубые глаза и обескровленного, с тех пор как оставил Пейфера на «Турриальбе» – территории родной страны, – он в течение нескольких лет ни разу не был в порту, пока не приехал сюда встретить дочь, Аурелию Мейкер Томпсон. Она возвращалась из Белиза, окончив учение, став взрослой сеньоритой. Отцовское чувство наполняло его пылкой нежностью, будто влили в него ту кровь, что кипела в жилах, когда он после страшного бега на островах держал в своих объятиях Майари, единственную слабость своего сердца. За пятнадцать лет он ни разу не испытывал такого волнения, какое испытывал сейчас, когда возвращалась дочь. Жадный взор его блуждал по горизонту, и каждую секунду он спрашивал Хуамбо:
– Что-нибудь видишь, Самбито?..
– Нет, шеф, она, наверное, сегодня не приедет.
– А телеграмма?
– Верно, верно. Тогда, значит, приедет. Скользя по горизонту, там, где кончается залив – подкова в голубой пене, – погружаясь в мягкий свет над водой и в дымчатую даль, его глаза, как стрелки часов, возвращались к пальме на островке, где он когда-то бежал за существом, которое оделось невестой, чтобы сочетаться браком с рекою, и он тихонько позвал ее:
– Майари! Майари!..
– Что вы сказали, шеф?
– Сказал, не видишь ли чего, Хуамбо…
– Нет, ничего не вижу…
Лишь возвышенная любовь оставляет воспоминание. Прозрачный жаркий день. Оргия красок. Плавное парение пеликанов. Губчатые берега. Здесь стояла бы Майари, ожидая его, если бы он бросил плантации и вернулся в море выуживать жемчуг, как трухильянец. И неотступное видение, корабль, на котором он видел себя возвращающимся с островов, растаял в дивном море его воображения при крике Хуамбо. Но глаза его снова сходились, подобно стрелкам часов, на каменистом островке, ему не хотелось слышать, как Самбито сообщал ему о появлении на горизонте небольшого судна.
…Майари… Нет, не Майари была та, что вернулась… Да и не невесту свою он ждал… тело апельсинного цвета, глаза черного дерева, дремлющие в шелковых ресницах…
Аурелия вышла из колледжа-интерната от сестер воспитательниц не по возрасту блеклой. Прямые волосы, заплетенные в косу, собраны в пучок на затылке. Угловатая, длинная, словно обернутая в серое форменное платье труба, из верхнего отверстия которой глядит большеухое лицо.
Как мало походило это существо на портрет, красовавшийся на его письменном столе! То было изображение девочки, не красивой, но миленькой. Аурелия уловила разочарование отца, и он, заметив это, постарался утешить дочь, сказав, что одежда очень изменила ее, сделав непохожей на ту, что он ждал, – более изящную, более кокетливую…
Утопив мундштук трубки в горькой усмешке, Мейкер Томпсон сказал себе: «Беда не приходит одна, она приходит в очках». Его дочь обладала каким-то дефектом зрения, и очки старили ее еще больше, чем прическа, манеры и английский костюм.
Да и норд, бушевавший там, в открытом море, тоже был виноват. Когда Аурелия пришла в себя после качки, легкий румянец сменил на ее лице малярийную бледность метиски, на лице, где сверкала оправа очков, а еще ярче сверкали зубы, крепкие и крупные.
Хуамбо принес ее скудный багаж, – начальник таможни распорядился, чтобы чемодан не проверяли, и поместил его в дрезине, где отец и дочь уже сидели на скамье: она – робкая и натянутая, он – разочарованный и смущенный.
Пальмы – космы зеленого моря на унизанных кольцами жирафьих шеях – бежали назад, погружаясь в блеск бухты, быстро, со скоростью дрезины, которая удалялась от порта с его серо-грязными улицами, хижинами, зданиями, домишками.
Самбито смеялся про себя над сеньорой Аурелией. У него для этого была подходящая, широкая рожа – для того, чтобы смеяться, щеря зубы в неслышном, спрятанном в горле хохоте. Лукавый мулат. Так он сам себя называл, сознавая, что лукавые проделки были частью его жизни. Обычные проделки и другие, на которые толкают черная магия и святая вера.
– Когда барышню Аурелию крестили, собаки выли! – говорил Самбо своим товарищам по комнате, а жил он в маленьком доме с пожарниками. – Выли, когда ее крестили!..
Нега домашней свободы, обильная пища, тропики, купанье, прогулки верхом, коктейли, виски, сигареты и овладение секретами красоты превратили долговязую Аурелию в миловидную девушку, смуглую, радостную, веселую, сохранившую от долгих лет заточения в монастырском колледже Белиза лишь невнятный английский язык, на котором изъясняются высшие классы Британии.
С отцом она обращалась как с равным себе, что весьма облегчало жизнь. Для Аурелии ее отец не был сеньор Джо Мейкер Томпсон, а просто Джо Мейкер. Сказать по правде, Джо Мейкер прекрасно сжился с лаконичным именем, данным ему дочерью, и чувствовал себя с нею легко и просто, свободный от тяжести прошлого, от забот и ответственности отцовства. Поэтому-то они всегда говорили о делах, как компаньоны, что раздражало молодого археолога Рэя Сальседо, смуглого янки португальского происхождения, посланного сюда одним научным институтом для изучения эволюции барельефа на камнях Киригуа.
– Что ты видишь в этих камнях такого, чего не видим мы? – допытывалась Аурелия, когда археолог приходил к ним на чашку чая или когда она появлялась вечером в баре отеля Компании, расположенного неподалеку, где обосновался Сальседо со своими книгами, планами, фотоаппаратами, коллекциями идолов и божков, кусками керамики и обломками скал.
Пальмы, шпалеры кактусов и ярколистых кустов, благоухающие цветы, заросли жасмина – белых звездочек, дурманящих до тошноты, – и причудливых шпор-вьюнков окружали домик Аурелии, у дверей которого не раз ее рука, словно забытый листок печального дерева, лежала в руке Сальседо. Их сближал зной, тишина, неодолимое томление, что рождают тропики.
– Ну, скажи мне, что видишь ты в твоих камнях?
– Крошка…
Груди Аурелии, как барельефы, эволюцию которых он изучал, казалось, увеличивались, округлялись, словно маленькие гладкие камни, твердые и хрупкие в своей вечности.
– Мне стыдно, но я не понимаю… Это все так сложно… Противный, не объясняешь мне…
– Попытаюсь. Барельеф…
Аурелия выпятила грудь и проговорила, подражая профессорскому тону археолога:
– Барахлеф…
– Барельеф, детка!
– Я нарочно сказала так, мне лекций читать не надо… Прощай… уж поздно… Джо Мейкер не погасит лампу, пока я не вернусь… Но он скоро укатит в Чикаго, и тогда у тех камней ты расскажешь мне про свои барельефы.
Ночь, опечатанная звездами, как черный конверт золотыми печатями, конверт, где спрятано людское счастье, закрыла горизонт. Что парило в палящем, жгучем воздухе? Что за неведомые запахи шли из этой ароматической печи? Какой сон природы кружился вместе со звездами?
Рэй Сальседо возвратился в отель. Он был голоден и проглотил два сандвича, три сандвича, шесть сандвичей и несколько стаканов пива.
Шагая на следующий день к месту своих раскопок – сапоги, пробковый шлем и все прочее, – он заметил, что из зеленой стены вьюнков выглянул смуглый листок и поманил его, как каждое утро. Он остановился и подошел поздороваться с самой ветвью – Аурелией; она лежала в гамаке и ждала его, чтобы пожаловаться на жару, москитов, на день, долгий оттого, что не с кем поболтать, – обычные жалобы ребенка, который ищет утешения, ибо едва Сальседо двинулся дальше, на свидание со своими каменными жрецами, она начала гонения на христиан и первой жертвой пал отец – дочь потребовала от него книг по искусству древних майя.
– Разве дела тебя уже не занимают?
– Нет. Теперь меня интересует двойное измерение барельефов Киригуа и загадка нерасшифрованных иероглифов, геометрия священных городов… Ты не слышал о Накуме[54]54
54. Накум – крупный древний город майя, расположенный в Петене. Расцвет приходится на VIII–IX века н. э. Раскопки практически не проводились, но, судя по количеству памятников (200 строений, 15 стел), статус этого города был достаточно высок.
[Закрыть]? Мне хотелось бы, чтобы на этих днях ты поехал со мной в Копан[55]55
55. Копан – крупный археологический центр на территории Гондураса. Стилистически связан с Киригуа.
[Закрыть]
– Когда вернусь из Чикаго – все, что ты пожелаешь. А сейчас пусть Рэй Сальседо составит тебе компанию. Почему ты не попросишь его?
– Он уже был в Копане, оттуда поедет в Паленке[56]56
56. Паленке – крупный город майя, расположенный на одном из притоков Усумасинты, на территории мексиканского штата Чьяпас. Известен, в частности, знаменитым Храмом Надписей с саркофагом внутри пирамиды.
[Закрыть]. А по утрам и вечерам, повинуясь лишь одному компасу – сердцу Аурелии, отец и дочь ездили верхом – сначала на плантации, окинуть глазом опытных хозяев свои богатства, а затем в ложбины Киригуа, основанного в золотом веке культуры майя, где смуглый археолог с черной шевелюрой и зелеными глазами, казалось, не изучает, а ждет, что с губ каменных жрецов сорвется колдовское слово, которое позволит ему раскрыть тайны многих тысячелетий.
– Жизнь состоит из одних начал без концов… Конец непременно приходит, но тем не менее все – сплошное начало… – размышлял Джо Мейкер, возвращаясь с плантации накануне своего отъезда в Чикаго – вокруг листва бананов, на голове широкополая ковбойская шляпа, – покачиваясь в седле в такт религиозному гимну, что пела его дочь. Мерно колыхались тела всадников, будто их несла в сумерках на себе река.
– Господи Иису!.. – воскликнул Хуамбо, свист замер на его вытянутых в трубочку губах. Он взглянул в приоткрытую дверь в прачечной и завозил по лицу пальцами – паучьими лапками, сотворяя крестное знамение…
Хороший слуга глядит, но не видит, слышит, но не вникает, и Хуамбо не видел и не вникал, и все же весь обратился в слух и зрение – глаза его и барабанные перепонки не были в услужении, и он видел и слышал больше, чем надо. Мулат стоял поглощенный зрелищем, а потом неодобрительно замотал головою – мельницей-вертушкой с волосами-завитками цвета пережженного шоколада, – молча замахал руками, выкатив глаза и оттопырив губы.
Он отошел от двери. Спаси бог, если заметят, что он подсматривает: изобьют, изувечат, заставят рот полоскать собственной кровью да зубами, или… не будут бить, а увидев, что их накрыли, совсем обнаглеют и вынудят служить им сторожем. Под ногами скрипели половицы, а вокруг звенела птичья многоголосица: чорли, санаты, канарейки, чорчи наполняли любовью небо и кроны деревьев с медово-зеленой листвою и пестрыми цветами; страстный трепет слышался и под крышей прачечной, – не только там, на горе белья, где сеньорита и археолог…
В воскресенье не поднимались жалюзи с этой стороны дома и никто отсюда не выходил, кроме Хуамбо. Он появился поздним утром в праздничном костюме, насвистывая вальс «На эшафоте», не зная даже, что ему больше нравится – музыка или слова:
Покружись-ка со мной в этом вальсе,
но не трогай парик короля:
ведь монарха лишили на плахе
головы и короны не зря.
Покружись-ка со мною на плахе,
угадал ты, я смерть;
неспроста я корону взяла у монарха
и терновый венец у Христа.
Но. если Самбито не знал, что ему нравится больше: музыка или слова, этот вальс пел один певец из Омоа, – то он не мог также сказать, заходил ли он по воскресеньям в прачечную взять полотенце или насладиться запахом прачек, который пропитал помещение, словно аромат и краски, идущий с потолка из-под горячей цинковой кровли.
Запахи женщины – дух ночи, дух праздника, дух повседневности, – витавшие в этой бане во влажной жаре, заставляли Хуамбо ощущать свое одиночество, одиночество заброшенного мулата, слуги, приговоренного к жизни холостяка. Он был Мейкеру Томпсону чем-то вроде жены с тех пор, как тот овдовел. Нет, не в дурном смысле, а просто потому, что понимал без слов, повиновался слепо и боялся хозяина больше, чем бога. Американец спас его от клыков ягуара, когда родители оставили Хуамбо в лесу на съедение зверям, а потом воспитал найденыша у себя. От пережитого страха Хуамбо заболел падучей болезнью, и хозяин лечил его, пугая смертью: взводил курок и целил мулату в сердце всякий раз, когда надвигался припадок, и дрожь исчезала, только по телу струился пот, от которого несло замороженным страхом и холодной мочой – тем, чем разит от людей на смертном одре.
Уже отойдя далеко от двери, Хуамбо снова перекрестился при воспоминании о хозяине. Всех убьет, если узнает… К счастью, его здесь нет, он за границей, в Чи-каке… Ну и названия у тамошних местечек!.. Хоть он там родился, лучше уж говорили бы – в Чикаше.
Больше, чем сами женщины, мулату нравились испарения, исходящие от самок, испарения, которые, поднимаясь вверх, обволакивают луну. И по воскресеньям он чуял тут дух недавно искупавшейся женщины, вдыхал запах, заточенный в прачечной, смешанный с кислой вонью синьки индиго, которой синили белье, чтобы показать, каким бывает небо, синили, чтобы белье стало еще белее, – как облака, голубеющие по вечерам и оттого кажущиеся чистыми-чистыми. Какое это блаженство для одинокого человека погружаться в нечто, оставшееся здесь от смуглого тела, пахнущего водой; от рук, обласканных нежной пеной, чуть обожженных едким мылом, уставших выжимать и вешать белье; от прекрасных глаз, отражающих блеск реки, у которой прачки живут; от смеха, похожего на перестук зубов; от слов, которые, как вулканическая лава, сжигают все, чего коснутся, испепеляют человека.
Хуамбо любил зайти по воскресеньям в прачечную, побыть там и уйти, взяв полотенце; впрочем, он часто забывал взять его, это полотенце для туалета. Но на сей раз ему пришлось проглотить вальс «На эшафоте» и отпрянуть, как от удара, застыть на месте, сося пальцы, – на зубах скрипела кислая грязь ногтей.
Горы белого солнца – точно вместо белья сюда втащили солнце и завалили им полумрак, – вселенная платков, простынь, салфеток, скатертей, покрывал, шуршащих, как сухие листья, под их телами.
Аурелия вытянула шею и запрокинула голову, чтобы | на ее мягком плече уместилось лицо Сальседо. Он видел, как она закрыла глаза – жертва на священных камнях алтаря, – вобрав в себя весь зримый свет, будто прощалась с жизнью. (Жрец, одетый в роскошный наряд, вонзает нож из темного камня – холодная слеза | земли, земля плачет кремневыми слезами – и вынимает жаркое сердце, как огненную птицу.) «Отомстить! – шептала она. – О да, за все!..» Нереальность материи – хлопка и полотна, – источающей густой аромат тамаринда. Здесь ее прихоть мстила за время, что она провела в колледже, ни разу не видав своего тела… «О да, | отомстить, отомстить!» – повторяла Аурелия, и ее полуоткрытый рот искал его губы под низвергавшимся на нее водопадом зеленых глаз. Отомстить отцу, не подавшему ей даже руки, когда встретил в порту, а ведь она возвращалась из колледжа после долголетнего отсутствия. Но еще сильнее она ощутила свое сиротство, стала сильнее страдать от него, когда отец дал понять ей, как она некрасива… Бесцветная кукла в очках, гладкие волосы в тугосплетенной косе, и одежда из ткани, жесткой, как могила. «О да, за все, за все!» Ядовитый | пот солонил поцелуи, но от этого не становилась менее сладостной безумная и опустошающая отдача себя – она брала реванш за причиненное ей зло. Треск секущих поцелуев, капли слез на ресницах… Отомстить за то, что ты есть… за жестокость тех, кто даровал нам жизнь (ее отец… даже руки не подал, а она возвращалась издалека, откуда возвращаются сироты, как из обезглавленного мира)… за то, что сейчас они всего только те, кто они есть, и за то, что они не могут быть теми, кем не были, падая на самое дно, сплетясь тесней и тесней, преступая границу рыданий… В плотской любви есть что-то от мести…