Текст книги "Площадь Диамант"
Автор книги: Мерсе Родореда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Дом – простой, темноватый, светло только в двух комнатах с окнами на улицу, которая вела к рынку. Там, где бамбуковая шторка был коридор, чтобы пройти в залу. А в зале – софа, кресла в чехлах и консоль. Слева по коридору – двери, одна рядом с другой, в те комнаты, где по одному окну на улицу, которая ведет к рынку. Справа по коридору – кухня и темная комната, то есть чулан, а там – мешки с зерном, с картофелем и полно бутылок с чем ни с чем. В конце коридора, значит, зала, и справа от нее – его спальня, такая же большая, как зала, с дверью на галерею, над которой была галерея второго этажа, и через все галереи от первого до последнего этажа проходили четыре железных столба, как колонны. Галерея из спальни смотрела на двор, отгороженный от сада железной решеткой с пиками. Двор этот всегда замусоренный, неметеный, жильцы бросали туда и бумагу и что хочешь. А в саду, который спускался ко двору, росло одно-единственное дерево, абрикосовое. Оно чем-то болело, и абрикосы не вызревали, осыпались зеленые, с орех, не больше. Рядом с садовой оградой маленькая калитка, она никогда не закрывалась, легонько толкнуть, и выходи на улицу, которая к рынку. В зале на комоде стояло зеркало с деревянным резным украшением наверху и под двумя стеклянными колпаками – букеты из искусственных маков, васильков, шиповника и колосьев. А посередине между колпаками – морская раковина. Такая, что если приставить к уху, слышно, как море шумит. Эта раковина для меня, точно что-то живое, ведь в ней, если подумать, весь плач моря скопился. И попробуй, выдержи, чтоб внутри тебя волны ходили взад-вперед, взад-вперед! Я смахну с нее пыль и слушаю, слушаю… Плитка на полу темно-красная. Только вымоешь – на ней снова пыль. И первое, что он мне сказал, это чтобы я не оставляла надолго открытыми двери в спальне и в зале, потому что через эти двери крысы бегали.
Маленькие такие крыски, горбатенькие, лапки длинные, тонкие. Вылезут из дырки, там, где сточные трубы, рядом с калиткой, и – шмыг! – в кладовую. Спрячутся, затаятся, а ночью прогрызут мешок с крупой и едят себе преспокойно. И ладно бы только ели, это еще полбеды, хоть там трудно с крупой, хоть нет. А то придет хозяин или работник за мешком, потащит его в лавку, – и зерно все по полу, ну-ка собери потом. Работник его жил на втором этаже, там и столовался. Хозяин не хотел, чтобы в его квартире, когда лавка закрыта, находились посторонние люди. Кровать у хозяина двуспальная, эта кровать, по его словам, осталась от отца с матерью и у нее, у кровати, запах родной, запах маминых рук, зимой она ему часто пекла яблоки в горячей золе. Кровать из темного дерева, спинки с колонками, снизу они тонкие, потом бокастые, потом снова тонкие и посередине – шарик, а от него тоже сперва тонкие, потом бокастые, потом тонкие. Покрывало, ну в точности как мое, которое я продала! Вязанное крючком с выпуклыми розочками, а бахрома кудрявится, хоть стирай, хоть гладь – мокрая распрямится, а как высохнет – снова кудри, будто на своем стоит. И в углу ширма, чтобы за ней раздеваться.
XXXVIII
Я долго не могла в себя прийти, но мало-помалу стала оживать. Ведь была-то на волосок от смерти! Дети раньше – кожа да кости, а тут округлились, не узнать. И жилочки синие посветлели, не так заметно. Все, что задолжала за квартиру, выплачивала из жалованья, вернее, из того, что копила: мой хозяин, как я домой – вот возьмите. То рису даст дробленого, то гороху, то овощей. У меня же, говорил, продуктов больше, чем по карточкам… Лавка у него, конечно, не сравнить с тем, что было до войны, но все-таки – ничего, хорошая. А к овощам – когда обрезки от ветчины подкинет, когда от сала. С овощами самое милое дело. Много всего давал. Много. Что это для нас значило – нечего и говорить! Я иду из лавки с полными сумками, войду в дом и по лестнице чуть не бегом. Но всегда останавливалась у тех весов на стене, не могла, чтоб не потрогать. А дети ждут, встречают, глазенки горят – что принесла? Я поставлю сумки на стол, и мы втроем все раскладываем. Если из стручка выскочат, ребята их по полу катают, а потом куда-нибудь запрячут. Если погода хорошая, мы к вечеру поднимемся на террат и сидим там прямо на полу. Я в середке, а дети по бокам, как ночью. А в жару то ли дремлем, то ли нет, какие-то разомлевшие, потом вдруг свет ударит в глаза, точно разбудит, и мы скорее в комнату, чтобы сон не разгулять. Спим без просыпу на одеяле, матраса и того нет. Как ложились, так и спали до самого утра. Про отца дети ни слова, будто его и не было никогда. А я если вспомню, тут же гоню мысли прочь, отталкиваю, потому что во мне такая усталость скопилась, что и передать нельзя. Если я о чем задумаюсь надолго, у меня мозги начинало ломить, боль какая-то чудная, точно в мозгах что-то нарывает, гниет. А мне хочешь не хочешь, живи!
Проработала я у хозяина, год или год с лишним, не помню, везде порядок навела – не придерешься, дом сияет, как медальон новехонький. Вся мебель протерта маслом с винным уксусом, половина на половину, покрывало белее белого, чехлы на стульях и на софе выстиранные, отутюженные… И вот хозяин вдруг спрашивает: а ваши дети уже ходят в школу? Я ему – пока нет. Через несколько дней он в разговоре мне сказал, что приметил меня с того первого раза, когда я в лавку пришла за викой для голубей. И Кимета моего запомнил. Он, говорит, вас на улице ждал, совсем молодой, руки в карманах и все глядел по сторонам. Я поинтересовалась, как он мог видеть Кимета, если в это время занимался с покупателями в лавке. А хозяин – разве вы не помните, что мешки с викой, с горохом были выставлены на улице, но я, хоть выходи из лавки, хоть нет, всегда все видел в зеркало, которое было прилажено за прилавком. Зеркало, оно в разные стороны поворачивалось, у меня перед глазами и мешки и мальчишки, а уж те не пройдут мимо, чтоб не запустить руку в мешок. И еще вот что сказал – вы только не обижайтесь, но в тот день, когда я вас догонял, чтобы насчет работы поговорить, я не то, что торопился – бежал сломя голову, потому что на вас лица не было. Наверно, что-то стряслось с вами? Я сказала, что нет, но ведь у меня Кимета убили, и жить стало трудно до невозможности. Тогда он и рассказал, что тоже был на войне и год отлежал в госпитале. Его, полуживого, подобрали после боя, а потом кое-как заново слепили. Говорил, говорил и вдруг – приходите ко мне в это воскресенье часам к трем! И добавил, что опасаться тут нечего, в том смысле, что он и старше, и знает меня давно. Посидим вдвоем и все.
XXXIX
На лестнице я провела пальцем по весам и скорее вниз. Это было в воскресенье, во второй половине. День – тяжелый, ни дождя, ни ветра, ни солнца. Дышать совсем нечем. Я хватала воздух, как рыба, вытащенная из воды. Хозяин предупредил, что с улицы в воскресенье входа нет, надо толкнуть калитку и пройти через двор. Какой смысл поднимать-опускать тяжеленную решетку, если кто вдруг заглянет – так он объяснил. А я, не знаю почему, вроде сама шла, сама решилась, но точно силком тянули, чуть не у каждой витрины останавливалась, то и дело в стекла себя разглядывала, там все темнее, зато четко, как нарисованное. Волосы, помню, в глаза лезли, я их отрезала, вымыла, и они не слушались, легли по-своему.
Он ждал на галерее между двумя колоннами, которые шли снизу до шестого этажа. И откуда-то сверху, как раз, когда я входила, бросили вниз самолетик из газеты. Хозяин поймал его на лету и говорит – здесь лучше ни с кем не связываться, а то назло станут бросать что ни попадя. Я сразу заметила у него порез возле уха, значит, думаю, брился к моему приходу. На свету, хоть и без солнца, а видно, что лицо у него в оспинах. Вмятинки – круглые, и кожа там светлее, будто совсем новая.
Проходите, пожалуйста, говорит. И пропустил вперед, а мне все в доме как в новинку, прямо не узнаю. Потому что когда лавка открыта, какой-никакой свет в комнату и через шторку идет. В столовой люстра горит, эта люстра из половинки белого фарфорового шара дном книзу и держится на шести металлических цепочках. А вокруг шара стеклянные подвески, тоже белые. Пробежит наверху кто у соседей, подвески обязательно стукнутся одна о другую и звенят, как музыка. Мы прошли в столовую и сели за стол.
– Угощайтесь печеньем!
Поставил передо мной квадратную коробку с ванильным печеньем, несколько рядов. Я отодвинула, спасибо, говорю, не хочется. Хозяин первым делом спросил про детей, и когда у нас начался разговор, он эту коробку с печеньем в буфет поставил, откуда достал, а я всем нутром чувствую, как ему, бедному, трудно говорить и делать все, что он говорит и делает. Смотрю на него – ну точно альмеха[38] в раздавленной раковине, они, когда раздавленные, тоска смотреть. Он молчал, молчал, а потом – вы меня простите, у вас в воскресенье самые дела и с детьми надо… В этот момент наверху кто-то пробежал, и подвески – дзинь, дзинь! Мы оба глянули на люстру: она покачивается из стороны в сторону, и когда подвески затихли, я возьми и скажи – если у вас ко мне разговор, то и скажите, что думали сказать. А он – вы не представляете, как это трудно. Положил обе руки на стол, сцепил все пальцы, да так, что косточки побелели, и начал говорить. Про то, что у него в голове мысли совсем невеселые, что живет он без затей, весь день за прилавком, отдыха не знает, старается, чтобы все шло путем, чтобы из мешков особо не крали, чтобы крысы их не прогрызли, а то один раз крыса забралась в мочалки, все перепачкала и в одной мочалке устроила гнездо. Убей он крысу вовремя, так нет, недоглядел и пустил эти мочалки в продажу. Служанка из соседнего дома купила две мочалки, а через какое-то время приносит их обратно. Мало того, что сама неприятная, хоть улыбочка на лице, а тут еще с хозяйкой пришла. Ну и пошло – скажите, не досмотрел, так ему и поверили, просто-напросто решил продать загаженные мочалки – мочалки для посуды! – с крысами…
Помолчал, а потом снова про мочалки, мол, он к слову, для примера, ведь в лавке нужен глаз да глаз, крысы, они так и норовят в дом пробраться.
У меня, говорит, жизнь обычная, нет в ней ничего завидного, в голове одни дела, да как денег подсобрать на старость. Я, говорит, часто думаю, что со мной будет в старости, хочется, чтобы к тебе с почтением, а стариков почитают, когда они при деньгах… Нет, говорит, я не из тех, кто во всем себе отказывает. Но о старости не забываю: волосы-зубы повыпадут, сил не станет ботинки надеть, а то и ноги откажут. И что тогда, в богадельню проситься? Зря что ли, я всю жизнь горбатился? Расцепил руки, сунул два пальца в вазу, которая чернильное пятно закрывала, и отщипнул кусочек искусственного мха – он между цветами лежал, – а потом отвел глаза и говорит, что я и мои дети у него из головы не выходят и вообще он верит в судьбу. А просил прийти именно в воскресенье, чтобы поговорить в спокойной обстановке, потому что хочет просить меня кое о чем, но не знает как, в том смысле, что не знает, как я на это посмотрю… И тут снова наверху чей-то топот и подвески – дзинь, дзинь, а он улыбнулся и сказал: того и гляди – проломят нам потолок… «Нам», вроде это уже и мой дом… И еще сказал, что он один на всем белом свете. Совсем один, ни родителей, ни родных, ни семьи. Один, как дождь на ветру. И что он – человек порядочный, честный, и не надо мне опасаться того, что он скажет… Вот, говорит, живу совсем один, а зачем одному все это? Помолчал, помолчал, потом поднял голову, посмотрел мне в самые глаза и говорит: мне бы жениться, но семьи, в смысле – своей, понимаете, у меня теперь быть не может…
И ударил кулаком по столу изо всех сил. Так и сказал слово в слово: семьи, «в смысле – своей». И давай катать мох, скатанный шариком. А потом встал, подошел к разрисованной японке, постоял, вернулся и снова сел. Нет, еще не сел, только садился, и спрашивает:
– Пошли бы вы за меня?
Этого я и боялась. Хоть чуяло мое сердце, хоть знала, к чему все идет, а так и оцепенела от его слов. И не так, чтобы поняла насчет «своей семьи».
– Я – свободный, вы – тоже, вашим детям нужна опора в жизни, а мне одному делать нечего на этом свете.
Встал из-за стола, волнуется больше моего, через штору с японкой туда-сюда, туда-сюда, раза два или три… Наконец сел и говорит, что, мол, я не представляю, какой он человек, не представляю, к нему все с уважением… И что он ко мне с раскрытым сердцем, с симпатией. Что запомнил с самого первого дня, когда я за викой пришла. И что видел, какие тяжеленные сумки я таскала. Еле-еле!
– Вот и думаю: вы совсем одна, дети взаперти, тоже одни, пока вы на работе. А я бы все сделал, все устроил, как положено. Но если вы против, значит, никакого разговора у нас не было. Только вы должны понять: у меня самого не может быть семьи, я ведь после ранения на это не годный… Нельзя мне, говорит, Наталия, обманывать вас в таком деле.
XL
Вернулась к себе ни жива, ни мертва. Вроде нет сил кому-то душу открывать, даже к сеньоре Энрикете ноги не идут, а в десять часов вечера не выдержала, схватила детей и к ней, куда еще… Она уже волосы расчесывала, спать собиралась. Я поставила детей у картины – смотрите своих страшил, а сама закрылась с ней на кухне. Рассказала все как есть. Похоже, говорю, поняла его слова, но как-то не совсем. А она мне – нет, ты все правильно думаешь, его на войне покалечили, ясное дело. Он и хочет на тебе жениться, раз ты с детьми, женился, вот тебе и семья и дети. Бездетные мужчины, они чаще всего ни то ни се, хуже пустой бутылки в море.
– А как детям сказать?
– Так и скажешь, когда решишься. Да и что они вообще понимают?
Несколько дней ходила как в дурмане, все думала, решалась. И когда решилась, наконец, – сто раз в голове то да, то нет, – пришла к нему и сказала, что согласная. А долго не приходила с ответом, потому что все нежданно-негаданно, что чем больше я думала, тем труднее было решиться, вот дети, как теперь перед ними, они сообразительные не по годам, война, голод, все стали понимать раньше времени. Он взял меня за руку, а рука у него дрожит. Вы, говорит, не представляете, Наталия, какой у меня после ваших слов сад расцвел в душе… И я пошла убираться. Пошла убираться, а сама встала и стою, там, где солнышко на плитках, у двери на галерею. С абрикосового дерева снялась какая-то птица, скользнула точно тень. И откуда-то сверху во двор полетела целая туча пыли. На буфете, где под колпаками стеклянными лежат цветы, откуда не возьмись – паутина, тянется от колпака к колпаку. Из-под деревянного ободка, прямо к острому концу раковины и под другой колпак. Я поглядела на эту паутину, а потом на все, что будет моим домом, и у меня к горлу подступил комок. Потому что с той самой минуты, как я сказала – да, мне захотелось закричать – нет. Все не по душе. Все! И лавка, и коридор не коридор, а кишка темная, и вдобавок ко всему – крысы, которые лезли оттуда, где трубы. В полдень я сказала детям. Нет, не так, что, мол, выхожу замуж, а что скоро переедем в другой дом, где живет один дядя, очень хороший, он все сделает, чтобы они пошли в школу. А дети, ну хоть бы что сказали – ни слова. Понять-то, похоже, сразу поняли. Спать легли молчком, и глаза у обоих грустные, обиженные.
Ровно через три месяца после того воскресенья, рано утром мы с Антони пошли в церковь и обвенчались. И он стал у нас Антони-отец, а мой сын – Антони-сынок, пока не догадались звать его просто Тони.
До того, как нам пожениться, он все, ну все сделал по моему вкусу. Сказала, что хорошо бы детям никелированные кроватки, какая у меня была до Кимета – пришлось ее в войну продать, – и тут же две кроватки. Сказала, что хорошо бы кухонный гарнитур подвесной, и, пожалуйста, – гарнитур. Новую скатерть захотела вместо старой, с чернильным пятном, на тебе новую, без пятна. И еще я ему сказала, что я хоть и бедная, но очень впечатлительная, щепетильная. Не могу взять в новый дом ни одной вещи из прежнего дома, даже постельное белье – не могу. И все, все у нас было новое. А когда я сказала, что я бедная, но по характеру – щепетильная, чувствительная, он сказал, что и он – такой же. И это чистая правда!
XLI
И дети стали учиться. У каждого своя комната с окном, кровать с блестящими шишечками, одеяло желтое пуховое, белое тканое покрывало, столик светлого дерева и креслице. На другой день, как мы поженились, Антони сказал, что больше видеть не хочет меня за уборкой, и что хорошо бы подыскать женщину, пусть приходит утром и вечером, а если надо постоянную – пусть постоянная. Не затем, говорит, я женился, чтоб ты стиркой занималась, а чтобы всем в нашей семье было хорошо. Чтобы у нас все было в достатке. Все! Одежда, посуда, приборы столовые, даже мыло туалетное. В спальне зимой холодно, да и летом не тепло, так что мы всегда, кроме как в самую жару, спали в толстых шерстяных носках.
Сеньора Энрикета приходила в гости, и когда пришла в первый раз, пристала как репей, расскажи ей, что мы делали в первую брачную ночь, чем занимались, раз он не может… Мы сядем друг против друга на софу, потом-то попривыкли сидеть в креслах, потому что сеньора Энрикета жаловалась, что она проваливается – софа очень мягкая, и китовый ус в корсете прямо в подмышку впивается. Садилась она по-чудному: ступни вместе, а колени врозь, сидит – не согнется, рот до ушей, нос кульком. Я ей все показала, что у меня на выход, что для дома, и она мне – одной лавкой такого не наживешь, у него наверно, денежки где лежали, а я ей на это – чего не знаю, того не знаю. На ширму удивлялась, прямо смех. Все ахала – надо же, выдумать! Я ей сказала, что ко мне теперь женщина приходит, Розой зовут, а сеньора Энрикета – Бог видит, ты это заслужила. И специально придет пораньше, чтобы Розу застать, любила смотреть, как та гладит. А гладила Роза при ней, в зале. Как уходить, сеньора Энрикета – только через лавку, и Антони всегда даст ей на дорогу пакетик развесного печенья. Он так завел с самого первого раза. Тем ее и взял. Она в нем души не чаяла, придет и только про него разговор. Смотрела на него влюбленными глазами, будто никого дороже нет у нее на свете…
Однажды мы поймали маленькую крыску. Часа в три это было или в два.
Я первая увидала, стала всех звать, и они прибежали во двор. Крыса попалась в мышеловку, такую, которая хлопает громко. Крысу придавило, у нее кишки вылезли с кровью, а из дырочки внизу – крысенок с крошечной мордочкой. И такое у него все аккуратненькое – коготки на лапках, брюшко белое, не такое белое, но светлее гораздо, чем шерстка в других местах. И там, где кровь, сидят три помойных мухи. Когда мои подошли, одна муха отлетела, испугалась, наверно, но тут же прилетела обратно. Все три – черные с синим и красным отливом, как те дьяволы, про которых Кимет говорил, они ведь мертвечиной кормятся, так Кимет рассказывал, и когда им время – дьяволами оборачиваются. А головы у них совсем черные. Кимет, помню, говорил, что у дьявола, даже когда он мухой летает, из головы бьет пламя. Из лап – тоже. С обыкновенными мухами их не спутать никак… Антони старший увидел, что мы стоим, глаза таращим, подошел, схватил мышеловку вместе с крысой, вынес за калитку и бросил в сточную канаву.
Дети очень привязались к Антони, а я-то боялась – невзлюбят. Особенно мальчик его полюбил. Рита – другое дело, она с характером, не очень ласковая, замкнутая. Но мальчик как придет с занятий, так и ходит за Антони, то следом, то впереди. Если Антони что попросит – тут же делает, без разговоров. А когда Антони после обеда уткнется в газету, тот обязательно подойдет к нему поближе и встанет рядом. Но Антони старший глянет, мол, не мешай, видишь – я читаю.
XLII
Я жила как взаперти. Из дома – никуда, боялась… Высунусь на улицу, в глазах сразу мутнеет: автомобили, автобусы, мотоциклы, люди, шум… Сердце, наверно, у меня совсем съежилось. Но дома – ничего, спокойнее. Мало-помалу – чего мне это только стоило! – стала привыкать: вот он мой дом, мои вещи, тут всегда светло, там темно. Знала, где больше света, знала, когда солнце пятнами ложится в спальне и в зале, когда эти пятна длиннее, когда короче. Детей сводили на Первое причастие – такой праздник! Мы все в новом пошли. Сеньора Энрикета помогала мне одевать Риту. Я ее одеколоном протираю, и не удержалась, говорю – вон какая пряменькая, а сеньора Энрикета посмотрела и говорит: по такой спинке капля масла сверху вниз разом скатится. Мы надели на нее белое платье и веночек с кружевом. Сеньора Энрикета булавками – она их во рту держала, – очень красиво подколола к веночку это кружево. Рита была нарядная, ну куколка!
Дома мы устроили праздник, а потом в спальне, когда я ей помогла раздеться и стала складывать на кровати нижние юбки, она вдруг глянула на меня и говорит, что у одной девочки из ее класса, которая вместе с ней ходила на Первое причастие, отец был на войне, им когда-то давно прислали извещение, что он погиб. А вот два дня назад он вернулся, правда, совсем больной. Они ничего не знали о нем потому, что он в тюрьме сидел где-то очень далеко, а письма ему писать не разрешали… Я обернулась к ней медленно-медленно, вижу, она меня так и сверлит глазами. И моя первая мысль: как все переменилось, за то самое время, пока я из последних сил привыкала к своей новой жизни. Рита стала вылитый Кимет, те же глаза, живые, быстрые, как у обезьянки, и еще этот характер, ну, не объяснить, нравится ей человека поддеть, уколоть…
И с той самой минуты накатила на меня тоска, и сон пропал. Не спала и, можно сказать, не жила. Если, думаю, Кимет жив, значит, беспременно вернется. Кто видел его мертвым? Никто. Ну, часы, которые мне принесли, точно его. А вдруг он кому отдал, и они были на чьей-то руке. Мало ли. Вот решить, что Кимет погиб, а на самом деле часы сняты с чужой руки. И если он жив, как вот отец Ритиной подруги, то ясно, что вернется, да еще весь больной. А я, значит, замуж вышла за лавочника, у которого мы с ним вику для голубей покупали. Эти мысли меня не отпускали. Как детей нет, как Антони в лавке, я начинаю ходить взад-вперед через коридор, словно его для того и сделали, когда еще знать не знали, что я вдруг безо всякого дела буду ходить из галереи в залу, из залы через штору в столовую и снова в залу и потом, к балконной двери. Загляну в спальню мальчика – стена, выйду в темную кладовку – стена. Все время стены, все время коридор и эта штора гремучая с японкой, будь она неладна! Стены, стены, коридор и опять стены. Я то вверх-вниз, то по кругу, зайду в комнаты к детям, постою и опять все сначала. И ящики открываю-закрываю. А то, бывало, Роза протрет посуду, пропоет своим медовым голосом – до завтра, сеньора Наталия, и я сразу на кухню. Стена. Кран. Приоткрою его и зажму палец, чтобы струйка ходила из стороны в сторону, как стрелки на стекле у машины в дождь. Стою так полчаса, час, а зачем – сама не знаю, и вот так, пока руку не заломит. И уже не вижу, как Кимет бредет по дороге, как выходит из тюрьмы и домой торопится. Взлетел по лестнице, а в квартире – чужие. Он вниз к лавочнику – что случилось, а лавочник – так и так, замуж она вышла за того, у которого вы с ней корм для голубей покупали. Поверила, что вы – убитый. И Кимет сюда, а тут все другое. Выходит, у него, у моего Кимета, который воевал, – ни дома, ни жены, ни детей! И это после тюрьмы! Да при таких болезнях! А я верила, когда Кимет про свои болезни говорил, жаловался. Ветер иной раз шелохнет штору с японкой, я обернусь, а у самой сердце холодеет – он! И что тогда? Уйти с ним, мол, все пустое, я твоя законная жена… а где совесть? От такого позора ничего не спасет. Ничего… И страх этот жил во мне года два, три. Может, и побольше, может, меньше, не знаю, столько всего спуталось в памяти. Да еще сеньора Энрикета, как на грех, взялась говорить о Кимете, когда мы с ней вдвоем. А помнишь, как он мальчика возил на мотоцикле? А помнишь, что он сказал, когда мальчик родился, а когда девочка? И как он стал звать тебя Колометой, помнишь, помнишь…
Я силой заставляла себя выходить из дому, ведь, считай, не спала, не ела. А без воздуха и вовсе нельзя. Да и отвлечься надо хоть немного. Все в один голос – на свежий воздух, на свежий воздух. Да я, и в самом деле, жила, как в тюрьме. Столько времени просидела дома, что, когда мы с Ритой в первый раз вышли, у меня голова закружилась. Она меня повела на Главную улицу – витрины смотреть. Еле-еле добрались, а Рита глянула на меня искоса и говорит – до чего у тебя глаза перепуганные. Я ей – брось свои глупости! Смотрим, стало быть, витрины, а мне все без интереса. Потом Рита решила перейти на другую сторону. Давай, говорит, по той стороне пойдем. Только я ногу поставила на край тротуара, у меня в глазах помутилось: одни синие огни, много огней, целое море и все покачиваются. Тут я и упала. Кое-как домой дотащили. За ужином, когда я уже немного отошла, Рита сказала: не знаю, что нам делать с мамой, как ей улицу переходить, так падает без чувств и глаза совсем дикие от страха. И все подхватили хором – это оттого, что дома сидишь столько времени, надо себя пересилить, выходи на свежий воздух, тогда и привыкнешь. И я начала выходить из дому, только одна, без провожатых и в новые места, в парки…
XLIII
Сколько раз я уже видела, как листья по осени облетают с деревьев и как по весне зеленые почки лопаются… Однажды мы обедаем, входит Рита и с порога – я решила иностранные языки изучать. Хочу летать на самолете, буду этой, стюардессой, они помогают пассажирам ремни пристегивать, всякие напитки разносят, подушечки под голову подкладывают… Антони старший сразу – что ж, давай. Я ему после сказала, что зря он во всем потакает, надо сначала обдумать, обговорить, что там на этих самолетах, а он – может, и надо, но если Рита что вобьет себе в голову, хоть ты ее отговаривай, хоть нет. Молодым, говорит, лучше давать волю, они теперь умнее стариков, которые всегда задом пятятся, как раки. И еще сказал, что уже давно собирался сказать мне одну вещь, и никак не решался, потому что видит, что я не из тех, кому нужны такие слова, но, коли у нас зашел разговор про Риту, он должен мне признаться, что раньше и не понимал, что такое настоящее счастье. Не понимал, пока нас троих не было в его доме, и не знает, как меня благодарить. И вот, наконец, судьба ему улыбнулась, да и дела идут хорошо, пусть и не так, конечно, как прежде. И еще сказал, что все деньги, какие у него есть, для меня и детей. И ушел спать.
А я не знаю, заснула или нет, но увидела вдруг голубей, как наяву. Все в точности, как было – голубятня выкрашена в темно-голубой цвет, гнезда с дроком, проволока ржавая, не протертая, потому что белье на ней уже не вешали, люк в темной комнате, и голуби строчкой друг за другом с галереи в квартиру, а потом на террат мелкими шажками… все в точности, только везде – красота. Никакой грязи, никаких блох, летают себе как ангелы Божьи. Будто свет поднимается в небеса и плывет там на голубиных крыльях. И голубята вылупляются без колышков на синей шее, а пушистые. И голова у них и клювик – все по размеру. И голуби не заталкивают им пищу в глотки наспех, точно в горячке, а птенцы не пищат истошно, когда есть просят. И насиженное яйцо если разбилось, не воняет, и вода в поилках не мутнеет даже в самую жару. И я, довольная, за голубями ухаживаю, свежий дрок кладу…
На другой день в парке я взяла и рассказала про это женщине, которая села рядом со мной на скамейке полюбоваться розами. У меня, говорю, было сорок голубей, нет, сорок пар, восемьдесят, значит. И всех пород. Одни с шелковым галстучком, у других перышки будто зачесаны сзаду наперед, будто взяты из той страны, где все навыворот… Дутыши, павлины, белые, кремовые, черные, пятнистые, с хохолком, с капюшонами, с челкой завитой, которая шла от головы к клюву, даже глаза закрывала. И еще в крапинку, цвета кофе с молоком. И все жили в голубятне на манер башенки, куда вела винтовая лестница, крытая, а в башенке были окошки, узкие и высокие, у каждого оконца сидела голубка на яйцах, а голубь, который ей на смену, сидел на подоконнике. Издалека эта башенка, как колонна, обвитая голубями, и не знаешь, то ли они из мрамора, то ли из какого камня, а на самом деле – настоящие, живые. Из окошек голуби вверх не поднимались, только – с крыши. Взмоют в небо, ну скажи – венок из перьев и клювиков. А в войну в голубятню бомба попала, и конец – как не было.
Эта женщина, ясное дело, рассказала другой, а та еще кому-то, и пошло, и пошло. Только я появлюсь, они друг другу на ухо – вон та сеньора с голубями… А многие, кто прослышал про моих голубей, допытывались: так всех разом и поубивало? Между собой говорили, что у меня в мыслях одни голуби, мол, сама признавалась, а тем, кто еще ничего про это не знал, рассказывали, что муж построил мне особенную башенку для голубей, и она была, как облако в раю. Когда у женщин в парке заходил обо мне разговор – не обо мне, конечно, а о той, какую я им выдумала, – они ахали: вот поди, все по голубям своим тоскует, да по башенке с оконцами высокими…
В парки я шла улицами, где потише и нет машин. У меня от них голова кружилась. Иной раз приходилось большой крюк делать, лишь бы не по шумным улицам. Облюбую какой-нибудь парк и хожу в него разными дорогами, чтоб не наскучило. Возле некоторых домов, которые мне чем-то нравились, всегда остановлюсь – разгляжу все до мелочи, а потом вспоминаю, что там и как, с закрытыми глазами. А если где окно распахнуто и людей нет, смотрела, что внутри. Иду, бывало, и думаю: интересно, открыто ли окно, где черное пианино? Интересно, открыта ли дверь, где свечи горят? Стоят ли по-прежнему горшки с большими зелеными листьями на улице у тех дверей, где все в белом мраморе? И как там дом в саду, бьет ли вода из фонтанчика, облицованного синей плиткой? В дождливый день какое гулянье, а я не могла, уходила из дому, хоть дождь, хоть что. В парке, конечно, ни души, и я, если дождик мелкий, постелю газеты на скамью и сижу под зонтиком. Сижу-смотрю как листья кружатся, как лепестки падают и цветка – нет. Пройдет время и я иду обратно, если по дороге дождь припустит, я – ничего, даже нравилось, и домой не спешила… И даже в такую погоду непременно остановлюсь у дверей – если иду мимо того дома, где все в белом мраморе и горшки с большими листьями под дождь выставлены. Знала, у какого растения листья недавно обрезали, у какого в рост пошли. Моросит, улицы пустые, а я – не тороплюсь. И оттого, что сердцем примечала всякую безделицу, всякую мелочь, размякла, как инжир переспелый, чуть что – в слезы. В рукаве всегда платок – на всякий случай.