355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мерсе Родореда » Площадь Диамант » Текст книги (страница 7)
Площадь Диамант
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 15:00

Текст книги "Площадь Диамант"


Автор книги: Мерсе Родореда



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Джульета чуть не плачет, мне бы такое не выдержать, говорит, а шофер ее приятель стал расспрашивать, и я ему – рассказала. Потом до самой Барселоны мы ехали молча, будто все трое в сговоре дурное сделали и совесть мучила. На полпути начался дождь, стрелки ходили по стеклу туда-сюда, и вода, точно слезы, скатывалась вниз.

Сеньора Энрикета, добрая душа, ездила к мальчику каждое воскресенье, съездит, и мне скажет – да ничего, ничего. А у меня самой времени нет вырваться. Для Риты, конечно, кое-что раздобуду из еды. Но по ее глазам видела, как она тоскует по Антони, почти не разговаривала, бедняжка. Приду с работы: где ее оставила, там и стоит. Если вечером – у балконной двери. Если без меня воздушная тревога – у дверей на лестницу. Губки дрожат, но молчит, ничего не расскажет. Точно по щекам меня хлещет. Так вот и жили, день за днем… А потом пришел какой-то незнакомый милисьяно и сказал, что Кимет и Синто погибли геройской смертью. И отдал мне все, что осталось от моего Кимета. Вот, говорит, часы…

Я зачем-то поднялась на террат, сердце у меня как оцепенело. Подошла к решетке с той стороны, где улица, и стояла там не знаю сколько. Ветер был сильный. Проволока совсем заржавела оттого, что белье на ней давно не вешали – качается взад-вперед, а дверца от чулана – хлоп, хлоп… Я пошла закрыть, а там внутри, в самом углу, лапками кверху голубка, та, в крапинку. Перышки на шее мокрые от предсмертного пота и глазки все в гное. Я тронула ее за лапки, провела пальцем по ним, а коготки скрюченные. И уже холодная. Я там и оставила пичужку, как никак, ее домик. И вернулась в комнату.

XXXIII

Как-то при мне сказали про одного человека – этот, что пробка. Я тогда не поняла, что, собственно, хотели сказать. Пробка, она и есть пробка, затычка одним словом. Бывает, никак не закроешь бутылку старой пробкой, тогда я ее обрезаю, точно карандаш точу. Режешь-режешь, она скрипит, не поддается. Очень с ней трудно, потому что она ни твердая, ни мягкая. Потом-то я поняла, почему так говорят, сама стала вроде пробки, ни чем не возьмешь, все – едино. Нет, разве я была такой прежде! Но сердце, оно как закаменело. Жизнь обломала, куда денешься… Надо было вынести, выдержать, а если нет, если бы сердце не закаменело, и я была бы прежней, когда меня чуть ущипни и уже синяк, мне бы ни за что не пройти по такому длинному и крутому мосту. Часы я спрятала: пусть дождутся, когда Антони вырастет. И гнала от себя мысли, что Кимета убили. Старалась думать, что все как раньше, что он на фронте, а вот кончится война – вернется, снова будет жаловаться на ногу и на легкие, что они все в дырках. А Синто придет и посмотрит на нас – глаза у него как бы сами по себе, отдельно от лица, затихшие, стоячие. И рот набок. Ночью проснусь, и мне окажется, что я вроде чей-то квартиры, из которой невесть куда перетаскивают мебель: все сдвинуто со своих мест. Шкафы будто уже в прихожей, стулья перевернуты, посуда прямо на полу, возле ящика с соломой, а кровать и кушетка на дыбы поставлены к стенке. Ну, полный разор! Вот это самое и чувствовала… И носила траур по Кимету, сделала платье, как смогла, соблюдала все, как полагается. А по отцу не носила и все перед собой оправдывалась, что, мол, раз такое творится, не до траура, не до чего вообще.

Выйду из дому и бреду по улицам, днем они были жалкие, грязные, вечером – темные, синие. Я вся в черном, а лицо белым мучнистым пятном, оно у меня стало с кулачок… Грисельда пришла, чтобы выразить соболезнование, так и сказала. Туфли у нее под змеиную кожу, и сумочка – такая же, а платье белое с красными цветочками. Сказала, что Матеу ей пишет и что они остались друзьями из-за девочки, но у каждого теперь – своя жизнь. Я, говорит, поверить не могу, что Кимет и Синто, такие молодые, здоровые, погибли. Грисельда стала еще красивее и наряднее. Кожа белая-белая, а глаза еще прозрачнее, точно в них зеленая вода. И еще больше в ней спокойствия, еще больше похожа на цветы, которые к ночи закрываются, засыпают. Я сказала, что Антони в интернате, а она посмотрела на меня глазами зелеными, как мята, и говорит: жаль мальчика, пугать не хочу, но в этих интернатах детям очень плохо.

Что да, то да! Грисельда знала, что говорила: в интернате было так, что хуже нельзя. Когда пришел срок забирать мальчика, за ним поехала Джульета. Господи! Это был не мой сын. Ну, подменили ребенка! Весь распухший, животик вздутый, личико отекшее, а ножки – две палочки… Черный от солнца, бритый наголо, голова в струпьях, и на шее железки с орех. В мою сторону даже не глянул, а дома прямо из дверей к своим игрушкам, водит по ним пальчиком осторожно, тихонечко, как я тогда по лапке голубя в крапинку. И Рита ему сразу про игрушки, вот, смотри, ни одной не сломала! Оба игрушками занялись, а мы с Джульетой сидим, уставились друг на друга и молчим. Вдруг Рита – нашего папочку на войне убили, и всех на войне убьют, война, она чтобы людей убивать. Ты, спрашивает, там слышал, как сирены воют?..

Джульета перед уходом обещала достать молока и консервов. А в тот вечер у нас на ужин была одна-единственная сардина и подгнивший помидор. Держи мы кошку, ей бы ни одной рыбьей косточки не видать.

И спали все вместе. Я посередке, а дети по обе стороны. Погибать – так всем сразу. Ночью завоет сирена, а мы хоть бы что. Замрем, сожмемся и слушаем. После отбоя, когда засыпали, когда нет, толком не знали, спим – не спим, потому что молчали, никаких у нас разговоров.

Тяжелее всего было в последнюю зиму, на фронт брали шестнадцатилетних – совсем еще дети. Все стены в плакатах. Помню, нас с сеньорой Энрикетой сперва смешил один плакат, где всех звали делать танки. Где нам понять, к чему эти танки, зато потом стало не до смеху. Прямо на улицах обучали солдат, там и мальчишки и пожилые, все подряд. Все на войну, и молодые и старые, без разбору. А война из них все жизненные соки вытягивала, губила насмерть. Столько кругом слез, столько горя и у тебя и у людей! Иногда я вспоминала Матеу, вижу как наяву: стоит в моей прихожей, даже страшно, такой несчастный, глаза синие, по своей Грисельде помирает, а она все равно бросила его. И голос запомнился, когда он говорил, что всем надо идти на фронт. Вот и попались, как мыши в мышеловку. Матеу говорил, что иначе нельзя! Иначе нельзя!..

Я до того, как продать монеты мосена Жоана, все распродала, простыни с шитьем, скатерти, ножи, вилки. Покупали мои напарницы, нас четверо было уборщиц в муниципалитете. Они купят, а потом продают и с выгодой.

Только бейся, не бейся – все равно ни денег, ни продуктов! Молоко – так, одно название, вместо мяса – конина, и то, поди, достань.

Потом стали уходить из города. Наш лавочник посмеивался: погляди на них, столько плакатов налепили, столько газет, а сами наутек… давайте, давайте… В последний день поднялся сильный ветер, и сразу похолодало. Этот ветер, помню, гонял обрывки бумаг, и они прибивались к стенам белыми пятнами. А у меня внутри такой ледяной холод, тело вообще не согревалось. Сама не знаю, как мы выжили в те дни! Пока одни уходили из города, а другие приходили, я с детьми дома отсиживалась. Спасибо сеньоре Энрикете, принесла несколько банок консервов, какой-то магазин, говорит, разграбили. Не помню от кого услышала, что где-то раздают еду, и пошла искать – где. Вернулась ни с чем. А лавочник внизу со мной даже не поздоровался.

Вечером я сходила к сеньоре Энрикете, и она мне сказала, что теперь у нас снова будет король, а раз так, значит, все наладится. Дала мне половинку эскаролы. И вот – жили! В таком голоде, а жили!

Я совсем не знала, что в городе делается, и вот приходит сеньора Энрикета и говорит, мол, так и так, Матеу прямо на площади расстреляли. Я так и обмерла, и зачем-то спрашиваю – на какой? А она мне – на какой, не знаю, но что на площади, это – точно, можешь верить, можешь, нет. Вот так, прямо на площадях людей и расстреливают. И во мне минут пять такая мука нестерпимая билась, пока не вырвалась наружу, и я сказала тихо-тихо, будто моя душа вдруг отлетела: только не это… только не это… не могло быть, чтобы Матеу расстреляли на площади. Не могло! Не могло! Сеньора Энрикета глянула на меня и говорит, не думала, что ты так будешь убиваться по нему, вон как побледнела, ни кровинки в лице. Знать бы, промолчала.

А работы – никакой, податься некуда, и продала все до последнего – кровать железную, матрац с той двуспальной кровати с шариками и часы Кимета, которые думала сберечь для Антони. Все белье, какое есть. Бокалы, чашечки кофейные, буфет. И когда ничего не осталось, кроме двух монеток мосена Жоана, а они для меня как святыня, я перемогла стыд и пошла к своим бывшим хозяевам.

XXXIV

И снова, как в тот раз, трамвай резко затормозил, когда я переходила Главную улицу. Водитель меня обругал, а люди почему-то смеялись. Я быстро, быстро – к хозяйственному магазину, встала, будто витрину разглядываю, но по правде, ничего не видела, пятна какие-то и тени разноцветные вместо кукол… И тут запах клеенки, стоялый, резкий – он всегда шел из дверей, – ударил в нос, и меня замутило. Лавка, где я корм голубям покупала, была открыта. Возле пансиона на углу служанка мела тротуар, а в баре натянули навес другой расцветки и снова поставили цветы в кадках. Я кое-как дошла до садовой калитки и дернула ее к себе, не подумавши. С этой калиткой и раньше была морока, а тут она вовсе не поддавалась. Времени-то сколько прошло с тех пор! Кое-как приоткрыла, уже руку просунула, чтобы цепочку снять, но опомнилась… Да что я в уме? Убрала руку, закрыла калитку – она осела, даже землю карябала – и нажала звонок. На галерею сразу вышел сеньор, ихний зять, огляделся по сторонам и пошел открывать.

– Что вам угодно?

Сказал, будто кнутом ожег. Я услышала: чьи-то шаги по песку: это сеньора подошла, поинтересовалась – кто? Сеньор увидел ее и сразу в дом, а мы остались вдвоем. Она повела меня садом и в мощеном патио остановилась. Я смотрю – в умывальнике их мальчонка. Сидит там и со стенок соскабливает засохшую мыльную пену. Меня не узнал… Я сказала сеньоре, что ищу работу и вот думала, вдруг у них… Сеньор – он наверно слышал наш разговор – свесил голову с галереи и как отрубил: нет у нас никакой работы… У нас почти все отобрали, но скоро вернут, мы добьемся. А кто был за революцию, кому нужна республика, пусть вообще забудут сюда дорогу. Мы не собираемся держать в доме кого ни попадя, всякую голь, которая будет марать наше достойное имя! Да пусть лучше весь дом зарастет грязью, чем иметь дело со всяким сбродом!

Сеньора ему – успокойтесь, успокойтесь, а потом поглядела на меня, вздохнула и говорит: такая война, налеты, бомбы, вот у него нервы и разошлись, чуть что – сразу в крик… Но сейчас, говорит, мы действительно никого не можем нанять, сами сидим без денег, а иначе, кто бы позволил бедному мальчику отскребать грязь с раковины. Вон, посмотрите…

А когда я сказала, что у меня Кимета убили на фронте, сеньор сказал, что очень сожалеет, но лично он его на фронт не посылал. И еще сказал, что я, на самом деле, тоже из этих – красная. Разве, говорит, вам неясно, что такие люди, как вы, могут запятнать нашу репутацию, так что у нас с вами не должно быть ничего общего… Сеньора, его теща, проводила меня, а у фонтанчика остановилась и говорит: после той истории с милисьяно, он так и не пришел в себя и, уж поверьте, нам тоже нервы мотает. Я помогла сеньоре закрыть калитку. Приподняла ее с улицы коленкой и кое-как прихлопнула; сеньора сказала, что доски отсырели от дождей, и калитка осела. У лавки, где всегда продавали хорошую вику, я чуть передохнула и пошла дальше. В лавке было совсем пусто, а мешков на улице – никаких. По дороге, конечно, остановилась возле хозяйственного магазина, чтобы снова поглядеть на кукол и на белого плюшевого медвежонка в черных бархатных штанишках, с бархатными ушками, черными изнутри. Там еще была обезьянка – тоже из черного бархата. С большим бантом на шее. И кончик носа из черного бархата. Она прямо на меня смотрела. Сидит себе в ногах у большой нарядной куклы, глаза – оранжевые, зрачки блестят, темные, как вода в колодце, руки-ноги разведены в стороны и подошвы беленькие. Сидит и глазеет на прохожих, как человек. Я не знаю, сколько простояла, а потом вдруг чувствую: по всему телу какая-то слабость разливается. Ну и пошла прочь. А как стала переходить Главную улицу, ступила одной ногой на мостовую и вижу, как среди бела дня вспыхивают синие огни, а им в ту пору уже неоткуда взяться. И грохнулась наземь, как подрубили. Потом у себя на лестнице остановилась, где весы вырезаны, чтобы дух перевести, и не могу, не могу вспомнить, что со мной случилось. Будто с той минуты, как поставила ногу на мостовую, и до того, как увидела эти весы, не было во мне жизни.

Сеньора Энрикета нашла для меня работу в одном доме – мыть лестницы по субботам. А еще два раза в неделю я ходила убираться в кино, где фильмы показывали про всякие новости в мире. Денег получала, что кот наплакал. И вот как-то ночью – сна нет, по обе стороны дети. Рита с одного боку, Антони с другого, ребрышки торчат, и на теле каждая жилочка просвечивает. И у меня в голове молнией – лучше убить! Только как? Ножом – нет. Завязать им глаза и сбросить с балкона – нет! Переломают руки-ноги, и все. Дети, они живучее меня, живучее оголодавшей кошки. Нет!

Голова по ночам раскалывалась, а ноги как лед, не согреть. И тут… появились руки. Потолок сделался мягкий, будто в облаках. А руки, они, как тряпичные, без костей. И чем ближе ко мне, тем прозрачнее, как мои в детстве, когда я их к солнцу подставляла. Из потолка вылезали обе вместе, а потом отделялись одна от другой. И в кровати вроде не дети мои, а два яйца с желтками внутри. Эти руки хватали моих детей в скорлупе, поднимали кверху и начинали трясти. Сначала медленно, потом изо всех сил. Будто в этих руках скопилась вся злоба голубей, вся злоба войны оттого, что такой у нее конец страшный. Оттого, что все провалилось. Я хочу закричать, а голос мой исчез. Хочу закричать, чтоб пришла полиция, кто-нибудь. Пусть придут, уберут эти руки. А когда поняла, что вот-вот вырвется из меня этот крик, я его спрятала, не пустила наружу. Разве мне можно, когда Кимет на войне погиб? Меня же в тюрьму заберут. И решила – все, хватит. Где лежит воронка? Два дня совсем ничего не ели. Золотые монетки мосена Жоана давно продала. Когда продавала, у меня будто все зубы без заморозки дергали. Нет – все, хватит! Куда подевалась эта воронка? Куда ее сунула? Продавать точно не продавала, а нет нигде. Ну, обыскалась, все облазила. Где, где? И нашла ее на кухонном шкафу. Встала на стол, гляжу – там, горлышком вверх, вся в пыли. Я ее схватила, обтерла пыль и почему-то спрятала в шкаф. Теперь куплю карболку, и кончено! Как заснут, всуну одному, а потом другому эту воронку в рот и волью и после – сама выпью. А люди – что? Мы ж никому зла не сделали. И горевать никто не станет…

XXXV

Только на что купить эту карболку? Наш лавочник в мою сторону не глядел, не со зла, а боялся, наверно, к нам же столько солдат с фронта приезжало… И вдруг мне стукнуло в голову: а тот лавочник, у которого вика для голубей? Возьму бутылку, попрошу карболку, а потом открою кошелек и скажу – вот деньги забыла, мол, завтра. И надо же, вышла на улицу без кошелька и без бутылки. Не было во мне твердости! Не было! Выйти – вышла, а зачем, сама не знаю. Так, чтоб уйти. Трамваи ходили, а в окнах вместо стекол сетки от мух. Люди одеты кто во что. И во всем, что ни возьми, какая-то вялость, точно после тяжелой болезни. Я, значит, иду куда глаза глядят, смотрю на людей и думаю: никто меня не видит, не догадывается, что я решилась своих собственных детей погубить карболкой. И не заметила, как увязалась за какой-то толстухой в черной мантилье. Она несла две свечи, завернутые в бумагу до половины. Было пасмурно и тихо. Как солнце выглянет, мантилья ее поблескивает и пальто на спине лоснится. Пальто серое, такого же цвета, как ряса мосена Жоана – мушиного крыла. По дороге ей встретился знакомый, они остановились, а я сделала вид, будто витрину разглядываю, и в витрине увидела ее лицо – щеки дряблые, отвисшие, как у старой собаки. Женщина кивнула на свечи и заплакала. Они простились, и я снова пошла за ней, вроде не одна иду, пока вижу ее и мантилью, которую ветром с двух концов задувает… Солнце спряталось, на улице разом потемнело, и начал накрапывать дождик. До дождя один тротуар был сухой, а на другой стороне – влажный. А тут сразу оба стали одинаковые – темные. Женщина раскрыла зонтик, он от дождя заблестел, и с его краев покатились капли.

Сзади по ребру спицы капли падали ей на спину в одно и то же место, будто это одна и та же капля. Волосы у меня совсем намокли, а женщина все дальше и дальше, что тебе жук ползет. И я за ней следом. Так и шли, пока к церкви не вышли. Она закрыла свой зонтик, он у нее был мужской, повесила его на руку, и в эту минуту я увидела молодого человека без ноги, который двинулся прямо ко мне. Как поживаете, спрашивает. У меня в голове вертится – знаю, знаю его, а кто – хоть убей, не вспомню. Он сначала спросил про мужа, а потом начал хвастаться, что у него собственная мастерская и все такое. Я, говорит, воевал с теми, кто против республики, и теперь мне всякие льготы и поблажки. Пока говорил, я все вспоминала – кто? Так и не вспомнила. На прощанье протянул мне руку. Очень, говорит, сожалею, что ваш муж погиб. Не успел отойти шагов на десять, мне в голову – да ведь это Андреу, в учениках был у моего Кимета!

Сеньора с мужским зонтиком остановилась у дверей и стала рыться в сумочке, чтобы милостыню подать женщине с ребенком, почти голеньким. Никак ей не удавалось сумочку открыть: в руках зонтик и свечи. Одна спица, как на грех, зацепилась за карман, да еще ветер мантилью на лицо задувает. Дала она, наконец, монетки женщине и стала протискиваться в церковь через боковую дверь. А я, ну скажи, за ней. Народу в церкви битком, священник по алтарю расхаживает и за ним следом прислужники в белых одеждах с расшитой каймой в ладонь. Риза на священнике шелковая, белая, по шелку ветви тканные, а на подоле – золотое шитье. И на ризе большой крест из прозрачных камней, а там, где перекладинки сходятся – красные лучики, вроде бы свет так играет, но больше на кровь похоже. Я со свадьбы не была в церкви и почему-то стала пробираться к главному алтарю. Из окон, узких, высоких, свет падает наискось цветными полосами, а где стекла выбиты – серое небо. Главный алтарь весь в белых лилиях, и между ними пальмовая ветвь из золота. И кажется, что мольба каждого человека вверх улетает, колонны уносят ее к шпилям, где все мольбы, все заклинанья вместе собираются и взмывают к небесам. Женщина с зонтиком свечи зажигает, ставит, а руки у нее трясутся. Она перекрестилась и застыла, а тут все на колени опустились, все кроме нее и меня. Она – понятно, куда ей на колени, такой толстенной, и мне даже ни к чему, что все на коленях, а я – нет. Потом священник вышел с кадилом и когда дым от ладана растаял, я увидела эти шарики. Целую гору шариков на алтаре, рядом с лилиями святого Антония. Гора эта растет, вспухает, шарики лепятся друг к другу, громоздятся, все выше, выше… Священник наверно тоже это увидел, потому что развел вдруг руками над головой, точно выдохнул: Пресвятая Дева Мария! Я оглянулась – все на коленях, чуть не до самых дверей, значит, ничего не видят. А шарики вот-вот обвалятся на прислужников, которые возле алтаря стоят. Сперва эти шарики были как восковые, как спелые виноградины, а потом начали розоветь, розоветь и сделались алыми, точно кровь. Я зажмурилась, потому что глазам больно. Не пойму – мерещится мне или нет. Открыла глаза, и снова передо мной шарики, горят, как огненные. Вся эта гора кровавым светом переливается. Я гляжу, а шарики стали икринками, будто лежат в рыбьем брюхе, в мешочке, как дети в утробе материнской. Выходит, все икринки нарождаются прямо в церкви, точно в брюхе огромной рыбины. Еще бы час-другой, они бы всю церковь заполонили, накрыли бы и людей, и скамьи, и алтарь. Я все это вижу, и вдруг откуда-то издалека полетели голоса, будто вырвались из глубокого колодца, где вся боль скопилась. Неразборчивые, придушенные, точно у тех, кто кричит, горло сдавленное, а губы ничего выговорить не могут. И все в церкви разом как омертвело: священник в парчовой рясе с кровавым крестом стоит – не шелохнется, люди застыли и лица в цветных пятнах от света, который падал из высоких окошек. А шарики, те живые, расползаются, пухнут, все из алой крови, и кругом запах крови. Значит, кругом смерть, что еще! И никто не видит того, что я вижу, потому что все люди головы склонили. А потом над глухими голосами, которые издалека доносились, грянул хор ангелов, только ангелы были во гневе на людей, раз они не видят, что в церкви собрались души солдат, убитых на войне, раз не смотрят на то зло, что вот-вот и затопит весь алтарь, раз не понимают, что сам Господь Бог показывает – вот смотрите, какое зло вы сотворили, смотрите и молитесь, чтобы сгинуло это зло. И я глянула на женщину с зонтиком, которая не встала на колени, потому что толстая очень. И глаза у нее так и прыгают по лицу. Мы уставились друг на друга – она на меня, я на нее, обе, как не в себе, она-то видела души убитых солдат, ясное дело – должна была видеть, про это ее глаза говорили и про то, что у нее на войне кто-то близкий погиб, пулей насмерть убило. Я напугалась этих глаз, кинулась к дверям, людей не вижу, которые на коленях стоят. А на улице по-прежнему дождик мелкий моросит. И все по-прежнему.

Ну, Коломета, ну, голубка, не жди – улетай. Выше, еще выше… Лицо мое белым пятном в черном трауре. Выше, голубка, позади тебя все горе людское. Оторвись от него, Коломета, оторвись! Быстрее, еще быстрее, а то догонят, накроят кровавые шарики, лети быстрее вверх по лестнице – на террат, в голубятню… Лети, Коломета! Лети, вон какие у тебя круглые глаза, какой клюв и ноздри дырочками… Я неслась домой что есть силы, и вокруг все уже мертвые. Мертвые те, кто умер, и те, кто остался в живых, потому что они сделались как мертвые, потому что жили, будто их поубивали. Взлетела по лестнице, в висках стучит молотом, и никак не могу ключ вставить в замочную скважину. Прислонилась спиной к двери, еле дышу, и вдруг перед глазами – Матеу, он протягивает мне руку и говорит: нет, нельзя было иначе…

XXXVI

Из дома я вышла с кошельком, маленьким, для мелочи, а в корзине – бутылка. По лестнице сходила, точно ей конца нет, а в самом низу – преисподняя. Лестницу не красили несколько лет. Прикоснешься к стене – перепачкаешься. На вытянутую руку вверх эта стена была разрисована, исписана, какие-то имена, почеркушки наполовину стертые. Одни весы как были, так и остались, потому что вырезаны ножом, глубоко. Перила отсыревшие, липкие. Дождь лил всю ночь. До второго этажа лестница была шашечками, как у моих бывших хозяев, а со второго до нашей двери ступеньки из красной плитки. Я взяла и села. Такая рань, тихо – ни звука. Глянула на бутылку, свет еле-еле, а она блестит, и тут мне вспомнилось все, что было в церкви. Наверно, почудилось от слабости, подумала и еще подумала – вот бы скатиться с лестницы, как мяч, сразу вниз. Вниз и все! Чем скорее, тем лучше. Хочу встать – ноги не держат, поднялась кое-как. Коленки, как не мои, не гнутся. Когда коленки не гнутся – плохо дело. Так моя мама, покойница, говорила. Ладно, поднялась через силу и пошла дальше, за перила держусь, лишь бы не упасть… По всей лестнице запах перьев, кто-то их выбросил в мусорный бак у входной двери. А в самом низу вижу – какой-то человек роется в баке. За день до этого, когда я неслась домой, у меня была мысль – может, милостыню пойти просить, как та женщина с ребеночком у входа в церковь. Взять детей и пойти? Сегодня одна улица, завтра другая… сегодня одна церковь, завтра у другой. Подайте ради Христа… Ради Христа! Мужчина, выходит, не зря рылся в помойном баке, потому что открыл свой мешок и бросил что-то, наверно то, что нашел. А в баке, я видела, одни опилки отсыревшие, может, под ними что и было, вдруг даже хлеба кусок, только что этот кусок, когда с голоду пропадаешь… Из травы что сварить – так сил никаких искать, да и какой от нее толк, от этой травы! А ведь я, ну так-то, могу и читать и писать, мама еще с детства приучила ходить в белых накрахмаленных платьях, а не как-нибудь. Да, умела и читать и писать, в кондитерской работала, пирожные продавала, шоколад, шоколадные конфеты с ликером. Не хуже других была, гулять выходила, как все. Работала, всем помогала, читать и писать выучилась… С балкона – шлеп! – прямо мне на нос большая капля. Вот уже и Главную улицу перешла. В некоторых магазинах стали кое-чем торговать. Вот и люди, которые в эти магазины идут, потому что им есть на что купить! Иду и думаю про это, чтобы отвлечься, не думать о бутылке в корзине. О зеленой блестящей бутылке в корзине. И смотрю на все, будто вижу в первый раз, кто знает, может, завтра ничего не увижу. Не я буду смотреть, не я разговаривать, не я… Завтра мои глаза ничего не увидят – ни одной вещи, ни хорошей, ни плохой. А тут все перед глазами выставлено, всякая мелочь бьет в глаза, словно хочет перед моей смертью остаться в них навечно. И глаза мои так и хватают все подряд. В витрине хозяйственной лавки уже не было моего любимого медвежонка, и когда я увидела, что его нет, так мне захотелось его увидеть еще разок – сидит, глупенький, с синим бантом… По дороге я все время слышала запах перьев из того помойного бака у нашей входной двери, а у магазина шибануло резким запахом клеенки, и к нему сразу примешались запахи одеколона и мыла. Иду, иду и вот уже магазин, где я вику покупала. На улице никаких мешков с викой. Моя хозяйка в это время, бывало, готовит завтрак, а их мальчик играет в кегли. От дождей стены их дома понизу совсем отсырели, и плесень теперь шла сплошной полосой, в одних местах блестит, как соль, в других – нет. Хозяин того магазина уже стоял за прилавком. Возле него две служанки из соседних домов и какая-то сеньора. Одну служанку я вроде как бы видела прежде. Хозяин занимался с сеньорой, потом со служанками, а я стою, ноги у меня ноют, подламываются. Вот и мой черед, как раз, когда вошла еще одна служанка. Я поставила бутылку на прилавок и говорю – мне хлорки, пожалуйста. А потом, когда платить, я глянула на бутылку, из которой даже через пробку шел парок, открыла кошелек и с удивлением – надо же, деньги дома оставила. А хозяин – ничего, не вздумайте возвращаться, заплатите в другой раз, когда вам удобнее. Спросил про моих хозяев, и я сказала, что давно у них не работаю, с самого начала войны, а он на это, что тоже воевал, но магазин каким-то чудом у него остался. Вышел из-за прилавка и сам поставил мне бутылку в корзину. Я вздохнула глубоко, точно мне досталось какое сокровище со дна морского. И пошла домой. Иду, а в мыслях – только бы не упасть, только бы не задавило, осторожнее, чтобы голову не отрезало, там, где трамваи вниз катятся. И не дай Бог снова – эти синие огни! Домой, прямо домой, никуда больше! И вот, скажи, – зачем-то остановилась у витрины парфюмерного, там такие красивые пузырьки с желтым одеколоном, пилочки для ногтей, новенькие, блестящие и коробочки с черной тушью, с зеркальцем и щеточкой для ресниц…

И снова эта лавка хозяйственных товаров, снова куклы в лаковых туфельках… Упаси меня, Господь, от синих огней, мне же надо перейти улицу Главное – без синих огней, тогда и перейду не спеша. И тут меня кто-то окликнул. Я обернулась – кто, а это оказывается, хозяин лавки, где я вику раньше покупала. Он подходит, а я, когда обернулась, вспомнила про ту женщину, которая в соляной столб превратилась, и еще подумала, что хозяин лавки, наверно, налил вместо карболки чего другого, спохватился и вот догнал. В общем, в голове у меня всякие мысли толкутся. А он мне просительно: – извините, нельзя ли вам вернуться в мою лавку ненадолго. Вернулись, в лавке – никого, и тут он говорит – не согласитесь ли работать у меня, я ведь давно вас знаю. Была здесь одна женщина, но пришлось рассчитать ее, она уже в возрасте – не справляется…

Тут кто-то вошел в лавку, он – минуточку, а сам смотрит на меня, ждет, что отвечу. Я стою молча, и он снова – вы, может, где место нашли хорошее, договорились? Я мотнула головой, мол, нет, откуда? Он обрадовался, раз, говорит, у вас нет постоянной работы, тогда вот что: дом у меня хороший, а хозяин я не придирчивый, да и знаю, что вы – очень работящая. Я только головой киваю, согласна, согласна. А он – вот и давайте прямо с завтрашнего дня. Потом вижу – засмущался чего-то, ну и положил мне в корзину две банки консервов в серой оберточной бумаге, и еще каких-то продуктов, не помню, каких и откуда вынес. Вы, говорит, приходите утром, к девяти. И тогда я, будто меня кто толкнул, вынула бутылку с хлоркой, поставила ее осторожно на прилавок, губы чуть не до крови закусила и ушла. А дома, – Господи! – в жизни почти не плакала, и на, поди, – разревелась в голос, будто я вовсе не взрослая женщина, а так, не знаю кто.

XXXVII

На ней крупным рисунком были желуди и дубовые листья, а на самой середине – чернильное пятно, которое всегда закрывала ваза с нарисованными по кругу женщинами, и на женщинах прозрачные покрывала, больше ничего, а волосы распущенные, будто ветер подхватывает. В вазе стояли алые искусственные розы и ромашки, тоже искусственные. Эта скатерть с дубовыми листьями и желудями и чернильным пятном была с бахромой – узелки в три ряда. Буфет – коричнево-красноватый, с розовой мраморной доской, а над ней, над доской, два отделения, где стояло стекло. То есть, я хочу сказать – бокалы, графин и пустая винная бутылка для красоты. Одно окно, всегда темное, смотрело во внутренний дворик, и окно в кухне – тоже. Это, значит, столовая, с двумя окнами, второе выходило прямо в лавку, чтобы хозяин знал, что там у него, пока он в столовой. Все стулья – венские, сиденье и спинка в сеточку. Хозяин, его звали Антони, как моего сына, чуть что спрашивал – вы не устали? Я говорила, что привычная к работе, и как-то к случаю, рассказала, что до замужества работала в кондитерской. Он сам заводил со мной всякие разговоры. В столовой свету мало, не сразу заметишь, что у хозяина лицо оспой попорчено. Из столовой в лавку двери не было, просто штора висела бамбуковая с нарисованной японкой в кимоно. Прическа у этой японки высокая – цела горка и в ней много-много булавок, в руке веер с птицами, рядом – фонарик, похоже, зажженный.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю