Текст книги "Площадь Диамант"
Автор книги: Мерсе Родореда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Я – почему, почему? А сеньора – подождите, и вдруг засмеялась. Представляете, его за священника приняли… он у меня совсем лысый, ну и этот дурачок, милисьяно, совсем юнец еще, решил, что мой муж священник, а волосы сбрил нарочно, чтоб не догадались, словом вел его сюда чуть ли не час. Муж впереди, а он с ружьем за его спиной. Арестовал, значит. Хорошо еще, муж уговорил довести его до дому, чтобы доказать, что у него семья[37]!
Я вся вспыхнула. А ну как этот милисьяно – мой Кимет, с него станется, но вспомнила, что хозяйка его видела, значит, узнала бы… А сперва обмерла от страха. В общем, сеньора сказала тому милисьяно, что они с мужем двадцать два года как женаты, и тот извинился и ушел. Мои хозяева все время радио слушали, сеньора сказала, что вечером зять никому не давал наушники, сам слушал, и лицо – хмурое, ни слова не проронил.
Через два дня после этой истории часа в три позвонили в дверь. Сеньора пошла открывать. Я, говорит, спустилась по лестнице, и у меня все внутри оборвалось: за стеклом, которое пупырышками, какие-то люди, тени, то ли палки, то ли что, а это ружья. Делать нечего, открыла, и вошли пятеро милисьяно, а с ними мужчина и женщина, владельцы доходного дома на улице Провенса. Хозяйка знала их потому, что они у ее зятя давно взяли деньги на этот дом под закладную, а проценты не платили, ну и дом, вроде бы перешел к нему, к зятю. А теперь эти двое, мужчина с женщиной, захотели вернуть право на дом. Словом, ввалились все в залу, где сундук со Святой Эулалией, и как только старый сеньор встал, один из солдат, тоненький, ладный, усадил его за стол, приставил дуло к самому затылку и говорит: пишите, что возвращаете дом законным владельцам. Вы, говорит, их попросту обокрали… Они не платили, потому что вы требовали двенадцать процентов, а такие высокие проценты брать незаконно.
Сеньора сказала, что муж как сел, так и не шелохнулся – еще бы, когда тебе дуло в затылок. И ни словечка, молчит и молчит, на измор берет этих с ружьями. А потом заговорил медленно, тихо, мол, эти сеньоры совершенно не правы, он закона не нарушал… Тут мужчина с женщиной всполошились – лучше не слушайте, он, как начнет плести, уговорит кого хочешь, чуть не самого Бога.
Тут милисьяно ткнул сеньора дулом и как крикнет: а ну, пишите! Сеньор – ни с места, окаменел. И остальные молчат. И когда уже дошли до предела, сеньор снова заговорил, ну и доказал, что правда на его стороне. Только его все равно отвели в комитет. Домой он вернулся после десяти. Сказал, что эти революционеры сказали, что он во всем прав. Но сперва чуть не по всему городу возили в машине, и сзади у них стояли бутыли с бензином, наверно, думали сжечь его заживо на каком-нибудь пустыре. Сеньора сказала, что он в комитете такой театр устроил, что эти вояки набросились на тех, двоих за то, что потеряли столько времени зазря. Я все это слушаю, а у самой пот по спине катится, точно там живая змея. На другой день опять новость. Сеньора встретила меня на ступеньках, где жасмин, он от жары весь сгорел – ни листика. Вчера вечером, говорит, такое было, думали все – конец…
У них, оказывается, обыск устроили. А все потому, что на их жильцов, которые снимали у зятя гараж в летнем доме, – они там шелковые косынки раскрашивали пульверизатором – донесли другие жильцы, которые этот дом снимали. Словом, искали, искали, ничего не нашли, кроме банок – склянок в ящиках и шкафах. Покрутились и ушли. Сеньора не сомневалась, что эти квартиранты мечтают домом завладеть, а хозяев – в гараж или того хуже – в тюрьму засадить. Вот оно как!
XXVII
Что с сеньорой Энрикетой творилось – не передать. Ходит, причитает – это уже слишком, у меня из-за них все прахом, а ну как мои деньги в банке пропадут! Она стала торговать пуговицами и мужскими подтяжками на улице Пелайо.
А Кимета я почти не видела, спасибо, ночевать иногда приходил. Как-то явился и говорит: все у нас – хуже некуда, отправляемся на Арагонский фронт. И еще сказал, что им все-таки удалось спасти мосена Жоана. Матеу дал ему свою одежду, и на грузовике, который пригнал Синто, мосена Жоана перевезли через границу…
Вот, возьми – и протянул мне две золотые монеты. Это от мосена Жоана тебе и детям. Мосен Жоан сказал, что вам нужнее, а его Бог нигде не оставит, не даст помереть раньше срока. Я спрятала монеты. Кимет глянул на меня и говорит – держись своих хозяев, ты у них давно, они, если что, помогут. Все, сказал, образуется, а пока, хоть умри, мне надо быть там, где тяжелее всего. И еще сказал, что Грисельда вроде ушла к какому-то большому начальнику, про Матеу и думать забыла. Вот как оно бывает!
Уехал на Арагонский фронт, а я жила как могла. Задумаюсь, бывало, и перед глазами хозяйский колодец – вот-вот упаду. И вдруг ко всем бедам и заботам этот разговор с сеньором. Было это ровно в час, я, помню, домой собралась.
Мы, начал, вами вполне довольны, так что заходите в любое время. Но, представьте, у нас отняли почти все, некуда пускать квартирантов. Кроме того, нам стало известно, что ваш муж воюет в этой шайке, и мы, сами понимаете, с такими не можем иметь ничего общего. Надо радио слушать! Знали бы, что и как на самом деле, сразу бы опомнились. Поздно знаменами размахивать, пора бинты припасать. Затеяли все на свою голову, скоро с вами разделаются, погодите…
Сыплет словами, а сам все время свой кадык дергает, и ходит, ходит взад-вперед по столовой… Зря, говорит, голубушка, прикидываетесь, что вы – в стороне. Да и вообще, нам сейчас платить нечем, но я свое знаю – бедные без богатых пропадут, это яснее ясного. И попомните мое слово, кровь прольется и немалая, но ваше беззаконие скоро кончится, и все добро, все автомобили, в которых разъезжает кто ни попадя – плотники, слесаря, повара, словом, всякая шваль, – вернут хозяевам.
На этом смолк. И пошел подпорки ставить к чахлой мимозе, она почему-то вверх полезла, а потом набок завалилась. Перед самым моим уходом сеньора сказала, что предприятие, где ее муж проработал больше тридцати лет, перешло к служащим, а у мужа там столько акций. И тихо добавила: в любое время, если что – пожалуйста…
В обед, откуда ни возьмись, точно от соседей снизу, заявились Кимет с Синто, и Синто сразу давай рассказывать, что он теперь – командир, что у него пушка и что с этой пушкой они с места на место кочуют. Они с Киметом прямо с фронта приехали – со мной повидаться, продуктов подбросить. И почти тут же уехали. Кимет, прежде чем уйти, захотел детей поцеловать на прощанье, вошел в спальню на цыпочках, – они уже спали – разбудить боялся. В тот самый день, надо же, пришел Матеу, тоже в синем комбинезоне, с ружьем, и на лице такая печаль, не передать. Я сразу стала рассказывать, что Кимет с Синто приезжали, а он – вот бы мне повидаться с ними! И солнце в окно заглянет и скроется, и столовая, то вся золотисто-желтая, то белая. Матеу положил ружье прямо на стол, вздохнул тяжело и сказал: за что нам, мирным людям, такое испытание…
До того расстроенный, до того убитый, больше, чем Кимет и Синто. И чем я сама. Для меня, сказал, в жизни самое дорогое – работа и семья, Грисельда и дочка. И сказал, что пришел проститься перед уходом на фронт. Может, говорит, это Господь Бог решил, чтоб смерть меня забрала поскорее, потому что мне без Грисельды и без девочки жить незачем. Он не долго сидел и больше молчал. Помолчит, потом скажет что-нибудь и снова молчит. Дети проснулись, поздоровались с ним и сразу выскочили на галерею, где лежал солнечный кружочек, а солнце то пропадало, то нет. И вот пока это солнце то в тучках, то снова выглянет, он попросил подарить ему что-нибудь на память, потому что, говорит, кроме меня у него на свете никого теперь больше нет. Я думала, думала, но так и не надумала. И вдруг мне на глаза попался букетик самшитовых веточек, перевязанный красной лентой. Веточки-то высохли, но я отвязала шелковую ленту и отдала ему. Он раскрыл сумку и положил ее туда… А я, не знаю даже с чего, вдруг спросила про Марию, про которую никогда никого не смела спросить, да и случая не было. Кто она такая? И Матеу сказал: да не было у Кимета никакой Марии никогда!
Потом сказал – ну мне пора, позвал детей, поцеловал обоих и уже в дверях положил свою руку на мою, хочу, говорит, сказать тебе одну вещь: Кимет даже не догадывается, какое это счастье, что у него такая жена. Я бы не сказал про это, но мы, может, никогда больше не свидимся, так что помни, не забывай, что я к тебе – со всей душой, с уважением превеликим с самого первого дня, когда кухню пришел делать.
Я разволновалась, но виду не подаю. Оставайся, говорю, не надо никуда ехать Грисельда, она неплохая, одумается, вот увидишь. И он – нет, уже нельзя. Грисельда, само собой, но есть в жизни кое-что поважнее, это касается всех, и если мы проиграем, всему конец. Ушел совсем разнесчастный, еще хуже, чем пришел. Кимет с той поры долго не приезжал. А я, спасибо сеньоре Энрикете, устроилась уборщицей в муниципалитет.
XXVIII
У нас была бригада из четырех женщин, бригада по уборке помещения… Ночью проснусь и обязательно трону колонку, которую сломала, когда у меня Антони родился. Как же ворчал Кимет, пока новую не выточил! А то начну перебирать цветочки, вывязанные на одеяле. Трону в темноте цветочки или ту колонку, шарик на шарике, и кажется, что в моей жизни все как раньше. Надо завтрак приготовить Кимету, в воскресенье сходить к его матери, и мальчик, бедный, плачет один в темной комнате, где у нас потом голуби жили, и Рита, крошка, еще не родилась… А то вдруг вспоминаются времена, когда я в кондитерской сладости продавала, кругом зеркала, стекла блестят, запах пряный, и платье у меня белое выходное, и по улицам гуляла – просто так, без всякого дела…
И когда я уже бросила надеяться, что свижусь с Киметом, – он же на самой передовой! – вдруг приехал в воскресенье, да еще продуктов понавез. Все на стол выложил: пакеты, револьвер и ружье. Сказал, что ему нужны матрацы, и забрал два. Мальчик, говорит, может спать вместе с тобой; второй матрац снял с кровати, я эту кровать из родительского дома привезла, когда замуж выходила.
Кимет – довольный, мы, говорит, окопы вырыли на совесть, а с теми солдатами, которые против нас, – они тоже в окопах, и не так далеко, – когда и словом перекинемся, но глядеть надо в оба, чуть забудешься, высунешь голову – враз пристрелят. С едой, рассказывал, ничего, все кругом что-то несут, народ-то – за нас, и много крестьян пришло нам на подмогу. Правда, когда огороды поливать или скотину кормить, их отпускали домой, но они, как один, возвращались, чего там – раз хорошие люди. Но все-таки жаловался, что день и ночь в окопах, стрелять не стреляют, поговорить не с кем, в сон клонит. А ночью лежал и звезды разглядывал. Никогда, говорит, не знал, что они такие разные и что их так много, да и откуда знать, если торчал безвылазно в мастерской, все мебель, мебель. Антони залез к нему на колени – расскажи, да расскажи, и все хотел посмотреть, как из револьвера стреляют. А Кимет – эта война, сынок, никакая не война, и скоро вообще войн не будет. Дети, что Антони, что Рита, от отца ни на шаг, не оттащишь. Кимет обещался привезти им в следующее воскресенье арагонских куколок – мальчика с девочкой. Пообедали очень хорошо, а потом стали думать, чем матрацы связать, и пошли за веревкой вниз к хозяину лавки. Он, правда, был в обиде на Кимета за то, что я корм для голубей в другом месте покупаю… Ладно, мы сперва покричали ему с галереи, потому как у него жалюзи были спущены. Лавочник безо всякого дал нам веревки больше чем надо, и еще мешки в придачу. Кимет обрадовался, эти мешки, говорит, очень кстати, мы их землей набьем и вот тебе брустверы.
А лавочник – мне бы ваши годы, я бы с вами ушел на фронт… Даром, что лавка пуста. Но в мое время воевали иначе: там и газы ядовитые, и то, и се, вы такое не представляете. А Кимет сказал, что он прекрасно представляет, потому что собирал обертки от шоколадок, на которых разные картинки и портреты генералов. Лавочник смутился, да нет, говорит, я вас не осуждаю, я скажу, что все у нас от дурной крови, от злобы, а как люди поостынут, так и поймут – войны меж своих не может быть, не может… Но к вам я с симпатией, еще с месяц продержитесь – и ваша возьмет, у меня, как никак, опыт. А вот, что церкви жгут, грабят, с этим я не согласен, этому оправдания нет. Но вообще вы – молодцы, воюете храбро. Я в другой раз припасу мешков, приезжайте, берите. Тут Кимет и пообещал, что вернется через неделю.
Я ему рассказала, что у меня с хозяевами вышло, и как я уборщицей в муниципалитет устроилась. А он – ну и ладно, может, оно лучше работать у тех, кто городом управляет. Говорит, а сам оглядывает комнату, где раньше голуби были. И я поняла, сказала, что наверху в голубятне еще живут те, самые первые, но без корма совсем одичали, к себе не подпускают. А он – да шут с ними, не бери в голову, при такой жизни не до них. Но скоро все изменится к лучшему, и мы заживем по-людски. Уехал Кимет на рассвете, и край неба, где солнце встает, алый, как живая кровь. Грузовик, что за ним приехал, так загудел, что и камням впору проснуться. Двое ребят в солдатской форме поднялись за матрацами, и один сказал, что куда-то делся Синто: они за ним приехали, а его нет, но Кимет их успокоил, я, говорит, забыл сказать, что Синто поехал в Картахену, в банк за деньгами, и что вернется к концу недели, не раньше.
XXIX
Ровно через три дня после Кимета приезжает Синто, вид такой серьезный, в новом комбинезоне, грудь и спина в ремнях крест-накрест, а в руках корзина с апельсинами. Это, говорит, детям. И стал рассказывать, как он летал в Картахену за деньгами. Самолет старенький, и там, где не было груза, ветром поднимало настил на полу. Как только завиднелся город, летчик сказал, что не знает, как в такой развалине приземлиться. Но в тот самый момент – бряк! – сквозь щель на полу к ним в кабину пичугу втянуло. То ли ветром, то ли воздухом забило. Ну и пока они ахали над птичкой, не заметили, как сели в Картахене. Синто вынул из мешка – он как вошел, сразу поставил его на стол – шесть банок с молоком и пачку кофе. И попросил приготовить ему кофейку. На этой проклятой войне, вздохнул, забыли, как едят по-человечески. Ни тебе тарелки для супа, ни чашки нормальной. Я бы, говорит, сейчас с таким удовольствием выпил кофе из твоей чашечки, помнишь, как ты сервиз купила и тебя Кимет отчитал. Тут мы оба засмеялись. Я, говорит, все только тебе привез, потому что у меня всегда в памяти, как мы с тобой намаялись, когда старые обои сдирали. Я жду, пока вода закипит, а он вдруг погрустнел, душа, говорит, изболелась, за что нам, простым и мирным людям, случилось жить в такое время. Про историю, говорит, лучше в книжках читать, чем пушками ее делать. И сам мелкими глоточками кофе прихлебывает. Я замерла, слушаю и удивляюсь: как же война меняет людей… Он выпил кофе и опять давай про то, как летел в Картахену. Такое, говорит, внукам бы рассказать. Летишь, под тобой облака, облака и вдруг одна синь, а это – море. Сверху оно разных оттенков, и видно, куда какие течения идут. А когда птица попала в кабину, ее в самый угол прижало, ветер страшенный, не то, что настил, их самих чуть не сорвало. Пичуга лежала брюшком кверху, лапки у нее тихонько дергались, из клюва слюна и глаза полузакрыты, как стеклянные, умирала, бедная. Под конец разговор у нас зашел про Матеу. Синто сказал, что они с Киметом в свое время не решились отсоветовать Матеу, он все-таки постарше. Но еще в первый раз, когда он привел Грисельду, они сказали, что она – вроде куклы и не пара такому мужчине, как он. И что с этой Грисельдой он еще хлебнет горя. Но что советы – пустое, надо, говорит, все самому испытать на своей шкуре. Насчет голубей поинтересовался. Я сказала, что их совсем мало осталось, и все они одичали. Каждый день я выносила из дому по ящику с дроком, в них голуби гнезда делали. Хотела все сразу выбросить, но мусорщик не разрешил. Показала Синто комнату темную, где мы голубей держали. Я ее убрала, отмыла, но в ней все равно стоял голубиный дух. Люк на террате закрыла листом железа, а вот лестница так и лежала на полу. Синто обвел глазами стены и говорит: ты потерпи, вот победим, я тебе выкрашу эту комнату в розовый цвет. Я спросила, когда он вернется, и он – скорее всего вместе с Киметом. Сбежал вниз по лестнице молнией и мне – прощай, прощай… Дверью входной шарахнул изо всей силы. А я вернулась в столовую, села за стол и зачем-то стала выковыривать из широкой щели засохшие хлебные крошки. Сколько времени так сидела, не знаю. Пока не позвонили. Я пошла открывать, а там сеньора Энрикета с детьми. До чего обрадовались апельсинам, передать нельзя!
XXX
Как-то иду рано утром на работу, и вдруг меня окликает женский голос. Оглянулась – машина, а из нее выскакивает моя Джульета в военной форме, худенькая, лицо белое, глаза ввалились и блестят горячечно.
Ну что у тебя, спрашивает? Я ей – да так, ничего, только вот мой Кимет на Арагонском фронте. Она мне – поговорить с тобой хочется, ты все там живешь? Если не против, я заеду в воскресенье после обеда. Пошла было к машине и на ходу сказала, что того кондитера, хозяина нашего, убили еще в первые дни войны. У них в семье началась свара между племянниками, одному кондитер помогал, а другому – нет, потому что – бездельник, и вот, значит, в отместку этот второй так все подстроил, что кондитера взяли, как подозрительного, как предателя, ну и убили, бедного, ни за что ни про что. Под конец Джульета сказала, что влюблена в одного парня и что он тоже на фронте. Она уехала, а я пошла на работу.
Наступило воскресенье. Я ждала Джульету с трех часов. Сеньора Энрикета увела детей к себе, захотела угостить их персиковым вареньем. Какие-то знакомые прислали ей несколько банок! Я не пошла, Джульету жду, она стала ответственной за детские дома, куда детей привозили со всей Испании. Не успели мои дети уйти, звонит в дверь Джульета. Чуть не с порога начала про своего парня, с ума схожу, говорит, боюсь, что убьют, а если убьют – утоплюсь, жить не буду. Мы, говорит, всю ночь вместе провели, и ничего между нами не было. Вот после этой ночи, говорит, он мне еще дороже, потому что такое бывает. Когда любят по-настоящему. Они, оказывается, целую ночь провели в одном загородном особняке, его туда караульным поставили, а вот в какой партии был, я не запомнила. Джульета пришла к нему затемно, ведь уже октябрь, осень. Она толкала, толкала калитку и никак, потому что в петли песок набился. Все-таки открыла и вошла в сад. А в саду неба не видно: кипарисы высоченные, туя и еще какие-то деревья, плющом увитые. Ветер подхватывает листья, кружит, и вдруг – шлеп! – мокрый лист прямо ей в лицо, точно мертвяк прикоснулся. Дом стоял в глубине сада, кругом какие-то тени, ветки ходят туда-сюда, на всех окнах жалюзи спущены, листья мечутся в разные стороны, и она, значит, идет, полумертвая от страха. Он ей сказал, что будет ждать у калитки, а нет, пусть сразу проходит в сад, сразу, а то, не дай Бог, кто заметит… Она остановилась – никого, стоит одна, как перст, вокруг темень, хоть глаз выколи, кипарисы дрожат, будто тени покойников, и такие они черные эти кипарисы, недаром на кладбищах растут. Когда он к ней подошел, она ужас как напугалась, не различить – он не он? Они скорей в дом, идут по комнатам и дорогу фонариком освещают, а в доме пахнет нежилым, и шаги так гулко отдаются, словно в других комнатах кто-то ходит. И ей вдруг подумалось – может, души хозяев, потому что их всех поубивали. И от этого все страшней и страшней. В доме большие залы, шторы красивые, балконы широкие и потолки высоченные, а в одном зале все стены в зеркалах, оба они отражаются то в лицо, то со спины, то сбоку. Свет фонарика прыгает там, тут, тени пляшут, а какая-то ветка все бьется и бьется о стекло, то ударит, то царапнет, как ветер прикажет, так и делает. В одном зале они увидели шкаф стенной, весь набитый нарядными платьями и меховыми шубами. Джульета не удержалась и надела одно платье шифоновое с оборками, оборки воздушные, точно облако, на груди и на подоле желтые розы, а плечи – совсем голые. Он на нее посмотрел, ну точно онемел от волнения. Потом они вышли на застекленную галерею, где были всякие диковинные кушетки и диванчики, и легли там, обнявшись. Лежат и им слышно, как ветер в саду гнет ветки да листья гоняет. Так и провели всю ночь, вроде забывались, спали, вроде – нет, и такое чувство, что они одни на всем свете, а ведь война и смерть вот она – рядом. Потом выкатилась луна, свет сквозь жалюзи лег на пол длинными белыми полосами. Вот какая у них была ночь, первая, а может, и последняя! Ушли из дома до рассвета, еще затемно. В саду ветер все воюет с ветками, а плющ, как живой, тянется им вслед, цепляет за ноги, словно не хочет отпускать. Джульета сказала, что взяла то черное платье с розами, хозяев-то нет, их убили, значит, оно ничейное. Я, говорит, дома сунула его в ящик, и когда тоска наваливается, надену, глаза закрою и слышу, как гудит ветер в том саду, нигде он так не гудел… И еще сказала, что ее любимый – высокий, стройный, глаза черные, блестят как уголь. А губы, будто для самых тихих слов, от которых по всему телу покой разливается. И что она как услышит его голос, посмотрит на его губы, так у нее внутри что-то замирает… Если, говорит, его убьют… если убьют… А я ей на это – мне бы хоть одну такую ночку в жизни, и так влюбиться… Но чего там? Только и знаю кабинеты убирать, один за другим, пыль вытираю, полы надраиваю, а дома стирка, и опять уборка и детей обихаживать. А такая красота – ночной ветер, плющ, точно живой, и кипарисы высоченные чуть не до неба, и листья по саду то в одну сторону, то в другую… Нет, это не про нас! Все в моей жизни кончилось, чего там ждать, кроме новых забот и бед, от которых голова того и гляди лопнет. Джульета старается, утешает: ты это зря, поверь, все образуется, мы заживем счастливо, потому что человек, он рождается для счастья, а не для страданий. И посуди сама, не будь здесь республиканцев, откуда у меня, простой девчонки, могла бы случиться такая красивая ночь во дворце! Хоть там что, а она до самой смерти не забудет эту ночь – ветер, листья, плющ, свет полосками и ее любимый…
Я потом рассказала про нее сеньоре Энрикете, а та расшумелась, страшное дело. Эти, кричит, девчонки, которые с республиканцами, у них ни стыда, ни совести. Ничего себе! Остаться на ночь вдвоем с парнем в чужом доме, где хозяев ни за что ни про что поубивали! И мало того, что надела чужое бальное платье, чтоб перед парнем вертеться, так еще домой его унесла. Ну и ну! Она даже представить себе такое не может! И еще сеньора Энрикета сказала, что дети поели варенья вволю. А пока у нас шел этот разговор, Антони с Ритой оба забрались на стул, там, где висела картина со страшными лангустами, что вылезали из бездны, а вокруг клубы дыма… Еле-еле оторвала детей от картины! И потом, когда мы все трое шли домой, они по бокам, а я посередине, у меня из самого нутра к горлу такая тоска поднялась – стоит комком горячим, не продохнуть. Само собой, ушли из головы эти мысли про сад, листья, полоски лунного света, иду себе с детьми и думаю, что уборки в этом муниципалитете невпроворот. Да чего там!
XXXI
Все огни были синие, как в сказке. Очень красиво. К вечеру все кругом синее. Фонари, высокие и низкие, выкрасили синим. А дома стоят темные, и если в каком окне заметят свет, патрульные сразу свистят. И вот во время одной бомбардировки умер мой отец. Не от бомбы, нет, у него сердце остановилось со страху. Я как-то не могла понять до конца, что он умер, потому что он для меня уже давно вроде как умер. Будто вообще ничего моего больше не было на свете, а когда умерла моя мама, отец тоже как умер… Пришла его жена, сказала, что он умер и чтобы я помогла деньгами на похороны. Я дала что могла, мало, конечно, и на какой-то миг, когда она ушла, только на миг, пока я стояла посреди столовой, вдруг увидела себя маленькой девочкой с белым бантом в волосах, увидела, как отец держит меня за руку, и мы оба идем по улице, где много красивых садов. Мы с ним всегда гуляли по улице, где в одном саду была собака, она как нас увидит, так сразу к решетке и лает, лает. Мне вдруг подумалось, что я снова полюбила отца, даже не снова, а что уже давно его люблю…
Пошла я к ним, а вот на ночь, как у людей положено, не осталась, побыла всего два часа, потому что рано утром надо в муниципалитет. А его жену с тех пор так и не видела. Взяла у нее фотографию отца – у моей мамы она всю жизнь была в медальоне – и показала детям. А дети, считай, его и не знали.
Ни от Кимета, ни от Синто, ни от Матеу долго не было никаких вестей. И вдруг в воскресенье прикатывает мой Кимет и с ним еще семеро солдат. Страх смотреть, но с продуктами. Кимет – грязный, отощал, да те семеро сразу ушли, договорились, что заедут за ним утром. Кимет сказал, что на фронте их почти не кормят, нечем, со снабжением из рук вон плохо и что у него открылась чахотка. Я спросила, от кого он узнал, от врача или так, а Кимет – зачем мне врач, когда яснее ясного: в легких одни дыры и микробы, даже родных детей нельзя поцеловать. Я опять спросила – можно ли это вылечить, а он мне – если в его возрасте такое заполучишь, значит, прости-прощай, на всю жизнь. Дырки, они по-ученому каверны называются, их становится все больше и больше, а если легкие как сито, то крови некуда деться, и она идет горлом. Ну и все, крышка! Ты, говорит, не понимаешь, как тебе повезло, что уродилась такая здоровая. Я сказала Кимету, что все голуби улетели, осталась одна-единственная голубка в горошинку, тощая, как жердочка, она пока прилетает. А он сказал, что если б не война, у нас бы уже был свой загородный домик и башня-голубятня с гнездами до самого верху, но ничего, увидишь, все поправится… Мы, говорит, по пути заезжали в деревни, и нам давали овощи и яйца, везите, мол, домой. Кимет пробыл с нами целых три дня, потому что наутро мы узнали, что им всем велели остаться. И пока он был с нами, только и разговору, что о доме, что ничего на свете нет лучше родного дома, и что когда кончится война, он засядет дома, как жучок в мебели, и никто его не выманит. Говорит, говорит, а сам ковыряет ногтем сухие крошки из щели в столе, я диву давалась – он делает то же, что и я, хотя ни разу этого не видел.
Все три дня он после обеда в сиесту спал подолгу, и дети залезали к нему в постель, спали с ним, соскучились, бедные. Они очень его любили. А до чего мне не хотелось ходить на работу, кто бы знал! Кимет сказал, что от синих огней у него настроение портится, и будь его воля, он приказал бы сменить их на красные, вроде сыпь красная повсюду. И что его смех берет: эти синие огни – сплошная ерунда, те, кому надо, будут бомбить, хоть сделай огни черными. Глаза у Кимета, я сразу заметила, провалились, словно их кто заталкивает, заталкивает, чтобы они совсем внутрь ушли. Перед отъездом он прижал меня к себе, а детей прямо исцеловал, они его до самой входной двери проводили, и я тоже, а на лестнице остановилась там, где весы вырезаны, и провела по ним пальцем. Рита потом жаловалась, что папа ей все лицо исколол бородой.
И в тот же день пришла сеньора Энрикета, она при Кимете даже не заглянула ни разу, чтобы не мешать. Чуть ни с порога: ваших разобьют, и думать нечего это дело времени, еще несколько недель и все. Я, говорит, очень за вас волнуюсь, не лез бы Кимет в эту заваруху, ничего бы вам не грозило, а раз он с республиканцами, поди, знай, как вам откликнется. Я пересказала ее слова хозяину нашей лавки, и он мне сказал – не доверяйтесь сейчас никому, так оно спокойнее. А когда я сказала сеньоре Энрикете, что сказал лавочник, она сказала, что сам-то он ждет не дождется, когда всех республиканцев прикончат. Еще бы ему не злиться, у него доходы упали, хоть и продает продукты тайком втридорога. И что лавочнику лишь бы кончилась война, а что и как – ему без разницы. Он продает все из-под прилавка и трясется со страху. А лавочник говорил, что сеньора Энрикета – глупая курица, ей бы только короля вернули. А когда пришла Джульета, она сказала, что да, наши терпят поражение, но вся вина на стариках: у них мозги не работают, они вообще боятся перемен. Вот молодежь хочет жить по-настоящему. Все по-разному думают, и это очень зависит оттого, кто ты есть и какого ты происхождения, если ты за новую жизнь, многие готовы в тебя дохлой крысой запустить, а то еще и в тюрьму упекут.
Я ей стала говорить про детей, что кормить их совсем, ну совсем нечем и что у меня сердце разрывается – не знаю как быть. И если бы Кимет вернулся домой, а такой разговор был, когда мне его видеть при моей работе? Это раз, да и по правде, с фронта он хоть продукты привозил, пусть редко, но все какая-никакая помощь. Джульета сказала, что может определить мальчика в детский дом, а девочку не посоветовала. Мальчик, говорит, ничего, глядишь, ему и на пользу, он там с другими ребятами сойдется, к жизни скорей приспособится. А мой Антони хвать меня за юбку, слушает, слушает и вдруг сказал: пусть нечего кушать, пусть, я все равно никуда не поеду… Но так было плохо с продуктами, ничего не достать, и я сказала, что по-другому нельзя, что это ненадолго, будешь играть с другими мальчиками, такими же, как ты, увидишь, тебе понравится.
Ведь у меня дома два рта, а чем кормить? Так и сидели голодом. Словами не расскажешь, чего мы натерпелись. Детей с вечера в кровать, чтобы есть не просили. По воскресеньям и вовсе не вставали, голод не так мучил. И вот на грузовике, который нашла Джульета, увезли мальчика в интернат, уговорили обманом. Но Антони понимал, что его обманывают. Зайдет, бывало, разговор про интернат, еще до того, как его увозить, он сразу набычится и сидит молча, словно нас, взрослых, вообще нет. Сеньора Энрикета обещала ему приезжать часто. И я сказала, что буду навещать каждое воскресенье. Грузовик выехал из Барселоны, а в кузове мы с картонным чемоданом, перевязанным веревкой. Едем по широкой дороге туда, где хуже, чем обман…
XXXII
Мы поднялись по каменной лестнице, узкой, с очень высокими ступенями, и вышли на галерею, где было полно детишек. Головки у всех бритые, в корках, одни глаза торчат. Все бегают, кричат, а как мы появились – смолкли чуть не разом и уставились на нас, будто людей не видали никогда.
Подошла к нам молоденькая воспитательница и повела в кабинет. Мы идем, и дети расступаются, как по команде. В кабинете воспитательница начала нас расспрашивать, что и как. Джульетта протягивает ей официальную бумагу, направление что ли, и говорит, что я решила оставить сына в интернате, что дома его кормить совсем нечем, а здесь хоть голодать не будет. Воспитательница посмотрела сначала на Антони – ты хочешь остаться? А малыш мой – ни слова. Она глянула на меня, я на нее, и говорю: мы его сюда везли и раз привезли, значит, останется. Воспитательница снова мне в самые глаза, правда, по-доброму, сочувственно, и говорит – все эти дети только-только сюда приехали и такой мальчик, как ваш, может и не привыкнуть, он домашний, не для интернатской жизни. И опять посмотрела на Антони. Тут я поняла, что она смотрит на него моими глазами: мой мальчик, как розан. Столько я с ним намучилась в первые месяцы, и вот подумать, какой стал – прелесть! Волосики кольцами, блестят, точно вода ночью, а ресницы, как у артистки. И кожа атласная, что у него, что у Риты. Само собой, не то, что до войны, где там! Но все равно оба – как с картинки. Смотри не смотри, а я сказала – оставляйте, и пошла с Джульетой к дверям. И тут Антони бросился на меня сзади, как зверек перепуганный, и все лицо в слезах. Не оставляй, кричит, я хочу домой, мне тут не нравится, не оставляй, не оставляй… Ну а я что? Перемогла себя, отцепила его ручонки, не выдумывай, говорю, раз надо, значит, надо. Тут хорошо, ты подружишься с мальчиками, будешь с ними играть, не то, что дома. А мой Антони плачет навзрыд: нет, я знаю, знаю, они все плохие, меня тут будут бить, не оставляй… Джульета, смотрю, вот-вот, передумает, но я – нет, сделалась точно камень. У воспитательницы, бедной, пот капельками на лбу. Рита вцепилась в мою руку и тянет так жалобно: я очень люблю моего братика, очень… Тогда я села на корточки перед сыном и стала ему объяснять, как взрослому. Понимаешь, говорю, у нас есть совсем нечего, и если я тебя возьму домой, мы все трое умрем. Поживи тут недолго, так надо, а когда все наладится, мы тебя заберем… Он глаза опустил, губки сжал, руки по швам – слушает. Я решила, что все – уговорила, но ничего подобного. Мы пошли к дверям, а он снова ко мне, схватился за юбку, – не оставляй, мама, не оставляй, я тут умру, меня изобьют. Не помню, как выскочили оттуда, Риту чуть не волоком тащила. Джульета впереди, и на галерею высыпала целая орава детишек, все бритые наголо. У лестницы оглянулась, вижу – мой Антони стоит на другой стороне галереи, и воспитательница держит его за руку, он уже не плачет, но лицо, как у старичка.