Текст книги "Проигравший из-за любви"
Автор книги: Мэри Брэддон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
Глава 5
Флора немного смягчилась, когда на следующий день доктор пришел к ним на обед и вел себя исключительно вежливо по отношению к Уолтеру Лейбэну. У Гуттберта Олливента было время подумать над произошедшим вчера вечером, ему даже стало неловко при мысли о внезапной вспышке недовольства, проявленной им к неизвестному художнику.
«Если я должен стать покровителем дочери Марка, когда придет время, а только Бог знает, когда оно настанет, то я буду иметь некоторые права на вмешательство в дела Флоры для того, чтобы оградить их дом от таких, с первого взгляда, благовидных простаков, которые могут быть очень опасны – этот художник, например, или другие представители „великого“ искусства, А эта глупая девочка, очевидно, уже влюбилась и него. Но как глупо было с моей стороны потерять над собой контроль».
Это было без сомнения глупо, ведь Гуттберт Олливент не был человеком, склонным к необузданному поведению. Он удивлялся своей поспешности и решил компенсировать свои вчерашние поступки чрезвычайной вежливостью к неизвестному художнику, но в то же время спокойно и вдумчиво изучить его поближе.
«Приятно выглядящий молодой человек с шестьюдесятью тысячами фунтов, связанный так или иначе с прошлым Чемни, встретившийся с ним совершенно случайно в Лондоне. Это, кажется, похоже на книжный роман. И вполне естественным заключением этого романа была бы свадьба этого художника и Флоры Чемни. Вряд ли меня удивит то, что так и произойдет.
Думаю, это как раз то, над чем размышляет сейчас Чемни, и, наверное, хочет, чтобы я одобрил его помыслы».
Доктор мерил шагами свой кабинет в конце рабочего дня, размышляя над всем этим, так же, как он делал что каждый день после своих обходов.
«После всего это, пожалуй, будет лучший вариант для меня. Если она выйдет замуж при жизни отца, то не захочет иметь другого покровителя, кроме своего мужа. Что же тогда я буду делать как опекун этой славной девушки? Конечно, моя мать будет помогать мне, но ответственность-то будет лежать на мне. И если она выйдет замуж за этого бродягу позже, то для меня будет хуже, чем если она сделает это сейчас».
Размышления в таком свете привели доктора Олливента к некоторому более сдержанному отношению к мистеру Лейбэну, но тем не менее дружеских чувств у него к нему не возникло, пока он шел от Вимпоул-стрит к Фитсрой-сквер. Был тихий ясный вечер, и даже несмотря на ноябрь Лондон не казался мрачным.
Доктор нашел героя своих мысленных монологов стоявшим у камина и разговаривающим с Флорой так, как будто они были родными братом и сестрой, связанными в жизни общими воспоминаниями и интересами. Уолтер Лейбэн повернул к нему свое лицо, на котором играла приветливая улыбка, когда мистер Чемни представлял мужчин друг другу. Доктор должен был сознаться себе, что лицо художника было весьма привлекательным и даже красивым. Но, к сожалению, как много негодяев имеют симпатичные лица. Это даже почти атрибут такого рода людей. Однако, негодяев с шестьюдесятью тысячами фунтов не так уж и много.
Возможно, что-то даже нравилось доктору Олливенту в манерах молодого человека, несмотря даже на его предубежденность к нему, или это только со стороны казалось, что Гуттберт хорошо относится к художнику. Во всяком случае он был вежлив с Уолтером Лейбэном и тем самым понравился Флоре. Доктор увидел эту перемену в девушке и догадался, с чем она связана.
«Чтобы завоевать ее расположение, я должен быть почтительным к этому молодому человеку, – подумал про себя доктор, – жалкая награда для меня».
Маленький обед получился на славу. Доктор Олливент не позволял говорить одному мистеру Лейбэну, поддерживал своей речью каждого, кто начинал высказываться о чем-либо, и делал это весьма успешно и с явным превосходством, превосходством в возрасте, в знаниях, говорил даже об искусстве, показывая, что и здесь он сведущ в тонкостях критики.
– Я не знала, что вы интересуетесь картинами, – сказала Флора так, как будто она увидела его неожиданно в новом свете, даже немного удивляясь тому, что он мог вообще быть человеком, способным разбираться в живописи, музыке, цветах или других удивительных вещах.
– Да, – сказал он, – мне действительно нравятся хорошие картины. Они иногда бывают на ежегодных выставках и некоторые из них я хотел бы иметь у себя дома.
– Какая жалость для всех других, – проговорил Уолтер, задетый тем, что доктор совсем не имеет в виду его.
– А я не видел каких-либо картин на Вимпоул-стрит, – сказал мистер Чемни.
– Нет, обстановка на Вимпоул-стрит – дело вкуса моей матери. Всю мебель она привезла из Лонг-Саттона, громоздкую, но обладающую фамильной ценностью. Трудно было увезти маму из Девоншира, поэтому пришлось кое-что перевезти из старого дома. Ну, а я просто не слишком привередлив к обстановке.
– Полагаю, это говорит о том, что ты закоренелый холостяк, – сказал Чемни, добродушно рассмеявшись.
– Я тоже так считаю, Думаю, что вполне понятно: если мужчина не женился до тридцати лет, то значит он закоренелый холостяк. Конечно, существуют примеры сильной любовной страсти и в более позднем возрасте, но, может быть, история и ошибается.
– Марк Антоний и Клеопатра, например, – воскликнул Уолтер, вспомнив, что эти люди имеют самое непосредственное отношение к искусству.
Обед удался. Доктор Олливент выступил в новой роли, не как рассудительный и спокойный врач с темными задумчивыми глазами и тягой к тишине, но как человек, способный рассказывать так, что казалось, его слова имеют цвет и блеск подобно граненому бриллианту, в них есть сила и энергия. И, кроме всего прочего, он был так вежлив с Уолтером Лейбэном. Флора была покорена, удивлена Тем, что вообще в миро может существовать такой умный человек, как будто это было что-то очень уж необычное. Но для девушки совсем не имело значения то, что он имеет прекрасную практику и имя в научных кругах в свои тридцать пять лет. Была какая-то горечь в блестящей речи доктора, необъяснимая печаль, которая тронула девичью натуру. Ей даже стало немного жалко его как человека, выросшего в тяжелом, нудном труде этой профессии и живущего одинокой безрадостной жизнью и своем мрачноватом доме, несмотря на царивший в нем порядок.
Затем Флора взглянула на Уолтера Лейбэна, казавшегося воплощением молодости и надежды и чего-то еще такого радужного, чья натура, казалось, была пропитана радостью и беззаботностью, подобно стакану шипящего вина, в котором тысячи маленьких пузырьков подпрыгивают к поверхности, как будто желая сказать: «Мы символ преходящего веселья, посмотрите, как быстро мы исчезаем». Да, контраст между рабом науки и учеником искусства сильно тронул ее. Поэтому Флора говорила с доктором самым мягким тоном, по-видимому, жалея его.
После обеда все вместе поднялись в гостиную, где девушка все время разговаривала с доктором Олливентом, пока разливала чай, а мистер Чемни и художник по-домашнему яростно спорили на политические темы. Мистер Лейбэн был радикал, основывался на принципах Шелли и Ханта и был немного удивлен, когда узнал в споре, что его любимые теории ничуть не лучше, чем идеи давно разбитых парк-рейлингов и профсоюзов. Мистер Чемни был консерватор и вкладывал свои деньги в государственные бумаги.
– Ни один человек, которому не безразлична судьба страны, не имеет права быть радикалом, – говорил он. – Тот, кто хочет что-либо сохранить, обязан быть консерватором. Я был убежденным «рэдом» до того, как попал в Мельбурн, но день, когда, я стал копить деньги, стал днем моего перехода в оппозицию. Не говорите мне о революции в исламе. То, что я видел вокруг нас – это революция портных, лудильщиков и булочников, – революция, неизбежным результатом которой будет уничтожение людей состоятельных классов.
Пока они обсуждали этот тезис, доктор Олливент восстанавливал свои отношения с Флорой Чемни. Это оказалось для него очень приятным занятием – примирение было так ново для него. Сидеть за освещенным столом и наблюдать за ее прекрасными руками, двигающимися с такой грацией среди чашек, за ее по-женски озабоченным лицом, за мягким взглядом глаз, застенчиво смотрящих на него время от времени, когда его слова особенно привлекали ее внимание – было для доктора высшим наслаждением. У него появилось чувство, как будто он вдруг стал властелином мира.
– Я боюсь, что вы были очень сердиты на меня прошлым вечером? – спросил он с легкой улыбкой, давая понять Флоре, что он вспоминает вспышку ее недовольства с некоторым чувством юмора, как будто это был гнев избалованного ребенка.
– Я думала, что вы жестокий и несправедливый, – ответила она.
– И все из-за того, что я осмелился высказать сомнение по поводу вашего гения, даже не увидев его; да я помню это, но сегодня меня просто очаровали его прекрасные манеры.
– Это звучит так, как будто вы смеетесь над ним. Но теперь вы можете сами видеть его и, надеюсь, будете думать о нем чуточку лучше.
– Я считаю его очень приятным молодым человеком по сравнению со всеми другими молодыми людьми. По все-таки не могу примириться с его присутствием здесь на таком привилегированном положении, которое он занимает до тех пор, пока Ваш отец так мало знает его.
– По мы ведь знаем, что он племянник старого папиного компаньона.
– Я не могу считать это гарантией его честности и искренности. Джордж Барнвелл тоже был племянник. Однако я не скажу ничего больше, поскольку он так нравится вам.
– Он мне нравится потому, что добр ко мне, – ответила Флора, немного покраснев, но по-прежнему говоря со свойственной ей искренностью. – Он учит меня рисовать и к тому же восхитительно поет.
Она сказала бы об этом более откровенно, но сдержала себя, боясь вызвать насмешки со стороны доктора Олливента.
– Что! Он и поет? Кажется, он гениален во всем, – что было сказано с некоторым сожалением, что даже заставило Флору проникнуться жалостью к доктору.
– Но он не такой умный, как вы, – сказала девушка, пытаясь хоть как-то утешить его, – он не может дать надежды слабому или вылечить больного, не может рассказывать так, как вы. Прежде я думала, что он лучший собеседник в мире, но лишь до сегодняшнего вечера.
Доктор задумчиво улыбнулся. Было ли это возможно, чтобы его мысли и знания могли произвести впечатление даже на эту беззаботную, веселую девушку, что ома сможет открыть в нем то, чем все-таки не обладает ее новый приятель?
Более он не имел возможности быть удостоенным ее внимания так как Флору пригласили вскоре к фортепьяно.
– Дуэт, если вы желаете, мистер Лейбэн, – сказала она.
Доктор сидел и слушал два свежих молодых голоса, звучащих так гармонично. Каждый из них, казалось, питает свою силу и очарование от другого. Если бы он был молодым человеком без уже укоренившихся намерений и желаний в жизни, то мог бы даже позавидовать Уолтеру Лейбэну, его прекрасному тенору, видя то, какую сильную связь образует между двумя молодыми людьми этот голос. Но он, как человек, привыкший обходиться без маленьких удовольствий и прелестей жизни, опирающийся только на свое дело, мог только слушать и восхищаться этим дуэтом или, возможно, думать о том, что чувствует в этот момент художник.
Сев за фортепьяно, Флора не покидала его до тех пор, пока не поднялась и не пожелала гостям спокойной ночи. Старые музыкальные тетради доставили ей необычайное удовольствие. «Вы знаете это? А это вы пели?», – казалось, говорили они, когда переворачивали их страницы. Конечно, были попытки спеть что-то необычное, что иногда получалось, а иногда нет. Но молодые люди меньше всего думали о том, как это выглядит со стороны для доктора Олливента и хозяина дома, которые удалились в глубину гостиной и сидели там, разговаривая у камина. Доктор Олливент рассматривал большую комнату во время разговора с Марком и мог наблюдать две фигурки за фортепьяно и казалось, что все его слова всего лишь комментарии к ним.
– Хорошо, – сказал Марк Чемни, – что ты думаешь о нем?
– Что я могу думать о нем после такого короткого знакомства, кроме того, что он обладает приятной наружностью, несколько тщеславен, – ответил доктор, глядя темными глазами на сидящих за фортепьяно.
– Вот тут ты не прав. Он не тщеславен, наоборот, он сильно возражает против ведения разговоров о себе и своих стремлениях, которые, однако, весьма интересны.
– Это только прикрытие тщеславия. Человек, который с пренебрежением относится к себе, обычно честолюбив. Он так уверен в своих великолепных качествах, что вполне может претворяться таким простаком и относиться к себе с пренебрежением. Я уже встречался с такой категорией людей в своей практике. А ты еще позволяешь быть ему таким амбициозным, вот он и начинает переоценивать себя.
– Его шансы на успех были бы очень малы, если бы не вера в успех.
– Да, я полагаю он неудачливый мазилка?
– Нет, конечно. Хоть я и не претендую на звание судьи по этому вопросу – картина для меня тогда картина, когда она написана самыми разнообразными красками. А он удивил меня своими яркими и живыми цветами.
– Яркими и живыми! Да, я знаю такие картины, они могли бы служить вывеской лавки, в которой продаются масляные краски. Хотя в целом молодой человек не так уж и плох, Чемни, мне бы очень не хотелось ссориться с тобой из-за него. Только, по-моему, ему не место в этом доме.
– Как не место?
– Твоя дочь молода и прелестна, даже романтична, а он симпатичный и авантюрный тип. Ты не думал о возможности того, что они могут полюбить друг друга?
– Это как раз то, над чем я все время думаю. Я даже думаю, что это неизбежно.
– О! – уныло произнес доктор, слегка опустив нижнюю губу. – В таком случае я беру свои возражения обратно.
– Напротив, ты мне дал искренний дружеский совет.
– С обычным риском обидеть кого-либо своей правдивостью.
– Теперь послушай меня, Олливент, – сказал мистер Чемни, пододвигаясь поближе к доктору, – конечно, я знаю, что ты ужасно умный, и этот твой покровительственный тон мне вполне понятен, так же ты вел себя, когда мы были в школе. Но тогда я был глуп и любил тебя, несмотря на это. Но сейчас дело касается моей дочери, и я протестую против того, чтобы ты опять просто указывал, что мне делать. Ты должен дать мне честный совет, без всяких премудрствований, как мужчина мужчине.
– Как мужчина мужчине! – повторил доктор, глубоко вздохнув.
– Я никогда не понимал значение этой фразы, хотя, кажется, она может значить очень многое. Одним словом, Чемни, по-моему, нет смысла давать тебе совет. В своем сердце ты уже все решил, а молодая леди, – тут он показал глазами на Флору, сидящую на фортепьяно, – по-видимому, находится на самой вершине той же мысленной цепочки.
– Ты видишь какие-либо причины, по которым он не был бы хорошим мужем для нее? – спросил Чемни, уставившись взглядом в одну точку. – Он имеет шестьдесят тысяч фунтов, я мог бы отдать свою дочь и за половину этого наследства, но ведь кроме всего прочего, он неплохой молодой человек.
– Это мнение, которое ты приобрел после двух недель знакомства, – сказал доктор.
– Олливент, я сказал тебе, что хочу услышать от тебя совет, а не насмешки.
– Как пришла тебе в голову эта идея?
– Можешь ли ты это спрашивать, когда знаешь, что дни мои сочтены. Что может быть более естественным, чем мое желание увидеть дочь замужем до того, как я умру? Хотел бы я узнать, кто будет этот человек, кто будет с Флорой всю жизнь, все те долгие годы, когда, меня не будет, когда она станет взрослой, будет иметь детей, любящих и уважающих ее. Хотя, возможно, я никогда не увижу их.
– Думаешь, двухнедельного знакомства достаточно?
– Что ж, я так глуп? Нет, это только идея, которую я доверил тебе. Не собираюсь ручаться за будущее Флоры, пока не смогу узнать его достаточно хорошо. Но я думаю, что могу рассказать тебе секреты моей фантазии, познакомить тебя с этим молодым человеком, чтобы ты мог сформировать свое суждение о нем.
– Я не такой проницательный судья, который мог бы открыть те или другие стороны человека за один вечер. Думаю, что он несколько поверхностен и легкомыслен. Но для женщины это не такой уж важный вопрос, если она сама не совсем серьезна.
– Это замечание старого холостяка о женщине. Я полагаю, ты мне пока не скажешь своего мнения?
– Да, до тех пор, пока поближе не познакомлюсь с твоим гением.
Глава 6
В радиусе полумили от Фитсрой-сквер есть улицы, которые если неполностью, пользуются дурной репутацией – очень нелегко узнать, какая улица в Лондоне хорошая, а какая нет, – то, по крайней мере, являются несколько сомнительными, приводящими в уныние заблудившихся пешеходов, рискующих иногда быть раздавленными здесь кэбом. Жители этих улиц, конечно, не осознают этого – «нет места прекраснее дома», – поется в песне. Случайному прохожему это может показаться отвратительным, но для людей, живущих здесь и питающихся креветками, жерухой и горячей сдобой, эти улицы – родной дом.
Войси-стрит была как раз такой улицей – широкой, с тротуарами, оканчивающимися тупиком, сообщающаяся с остальным миром посредством узких аллей, где шумные дети бегали целый день, а пьяные мужчины и женщины орали всю ночь. На этой улице главным местом были закусочные, которые мясники снабжали лучшей свининой в Лондоне. Ребрышки от Биллета были настоящим пиршеством, этим яствам, с точки зрения обитателей Войси-стрит и Кэйв-сквер, могли бы позавидовать римские императоры.
Была на Войси-стрит местная портниха – молодая особа, которая выставляла обтрепанные картинки из журналов и одежду из ярко-розовой ткани в окне своего дома. Она делала шляпы за полкроны и платья за шестьдесят четыре пенса для мелких буржуа и могла только мечтать о том, чтобы обслуживать высший свет. На обоих концах улицы и в ее середине были свечные лавки. Могло даже показаться, что Войси-стрит целиком живет за счет этих лавок, но никак не за счет мясных. Был здесь также рыбный магазин, в котором продавали сушеную и соленую рыбу, иногда там появлялась бадья с большими устрицами, аппетитно выглядящими, куски камбалы. Существовал газетчик, который продавал и другие товары: табак, галантерею, ромовые бабы и пышки, пиротехнику для ноябрьских торжеств, трости, и приносил большое количество информации, относящейся к местным сплетням. Эти и еще один магазин женского гардероба были единственными торговыми заведениями на Войси-стрит, остальные дома были частными, причем в них жили несколько семей с огромным количеством детей. Они заселяли все этажи, и казалось, что жильцы со своей обстановкой или без нее менялись так же часто, как фазы луны. Маленькие гостиные служили иногда школьными помещениями для молодежи, где учились мальчики и девочки разных возрастов, а другие комнаты находили еще более разнообразное применение. В одном из этих запущенных домов, находящихся в таком ужасном районе, и вывешивали различные потрепанные вещи женского гардероба. Очень странно было видеть, что в этой обстановке могла еще продаваться какая-либо одежда. Но здесь были даже жакеты из котика, возможно снятые темной ночью со случайного прохожего, и неопределенного вида шляпки с гирляндами роз и загнутые спереди. Трудно было представить себе свежее и прекрасное девичество при виде этих мятых розовых платьев и поломанных вееров. А тот черный сатин, почти весь прогнивший, кто бы мог подумать, что он когда-либо мог служить одеждой экономки из приличного дома? На рубашках виднелись пятна вина, пролитого, возможно, на ночных пиршествах, слишком диких, чтобы быть веселыми. Случайный прохожий, взглянув на все это, содрогнется и поспешит удалиться. Эти безвкусные одеяния, глядящие на него из окон, могут показаться какими-то кошмарными привидениями.
«Но это не так уж и плохо», – думала миссис Гарнер, владелица женского гардероба, занимающаяся такой продажей, чтобы как-то поддержать себя в свои старые годы. С ее точки зрения это дело было весьма почетное и элегантное. Ко всему этому она относилась с особой трогательностью. В магазине не было прилавка, гирек и весов, в общем ни одной той вещи, которая была, по ее мнению, свойственна плебейской торговле. А к таковой относились свечные, рыбные, карамельные лавки и другие подобные им. Конечно, торговля могла быть в них более бойкой, но они казались слишком неприятными этой «воспитанной» леди по сравнению с продажей и обменом поношенной одежды. Такой вид коммерции казался ей более предпочтительным. Здесь не надо навешивать ценники на вещи, сделка произойдет в соответствии с внешним видом и манерами покупателя. Миссис Гарнер считала это приватным контактом.
Она была женщина в годах, однако они не слишком старили ее. Конечно, миссис Гарнер была более вялой и пожилой, чем когда она поселилась на Войси-стрит девятнадцать лет назад. Соседи поговаривали, что она все это время носила одну и ту же шляпку, отделанную кружевами, с розами, но это не обязательно было правдой. Сама шляпа, может быть, и была той же, но цветы на ней сморщились и потемнели о годами.
«Я полагаю вполне естественным тот факт, что имея такое обилие красивой одежды, могу не заботиться о ней, – говорила миссис Гарнер, – да я не должна это делать. Если бы я носила это черное атласное платье, то вряд ли смогла бы за него взять пять шиллингов. Но я не хочу его носить. Дайте мне мое старое шелковое платье, я всегда чувствую себя в нем леди».
Миссис Гарнер, носящая эти страшные остатки черного шелкового платья – грязного, старого, горько-зеленого оттенка, свидетельствующего о его возрасте, с протертыми на локтях рукавами, порванными манжетами, чувствовала себя в нем леди, хотя, конечно, со стороны вовсе не казалась ею. Но черный шелк имел на Войси-стрит некую ценность независимо от ситуации и, подобно тому, как мужчина, получивший орден Бани, имел право в дальнейшем гордиться им, так и леди на Войси-стрит, надев однажды черное шелковое платье, могла тем самым утвердиться в своей элегантности.
Миссис Гарнер, хотя и разговаривала сама с собой о плате за жилье и тарифе за воду, как одинокая женщина, но она была не одна на этом свете. Ее сын и его дочь делили с ней скромное жилище. Сын делал вид, что иногда работает, он был своего рода гений и очень уважал себя, был независим от тех препятствий, которые так мешали обычному человечеству, и весьма преуспел в этом. Однако он делал много расходов и хозяйство неизбежно страдало от периодических угроз владельца дома и сборщика налогов. Вряд ли можно было ожидать, что доход, приносимый от бартера поношенного белья, сможет обеспечить жилье, пищу и одежду троим взрослым людям.
Дочь Джарреда помогала своей бабушке в торговле и домашнем хозяйства, прислуживала жильцам, бегала по поручениям, поддерживала в чистоте все то, что можно было поддержать среди беспроглядной грязи, и терпела обильные упреки, которые девушка про себя называла «придирками» со стороны своих старших родственников. А они брали на себя руководство в делах и готовили разные деликатесы для семейного стола – работа крайне любимая и ответственная. Странно, что эти люди, чья пища была ограничена и иногда и вовсе отсутствовала, были исключительно разборчивы в ее приготовлении. Джарред был таким же эпикурейцем в жизни, как любой гурман в клубе.
Комната, которую в более приличном обществе назвали бы гостиной, на Войси-стрит называли передней на первом этаже, была отдана целиком в распоряжение мистера Джарреда Гарнера. Это была самая важная и нужная комната в доме, как говорила миссис Гарнер, и не отдать эту комнату Джарреду значило лишиться стабильного дохода. Занятия Джарреда требовали того, чтобы комната находилась на северной стороне дома, и она находилась там, более того, в ней было большое, до самого потолка, окно, которое было необходимым элементом обстановки, располагавшейся здесь некогда – мастерской художника, до того, как район Войси-стрит стал таким, каким он был описан выше.
Джарред был художником, и высокое окно как раз подходило к его роду деятельности. Он был профессором по подделке картин и скрипок и прекрасно сочетал оба этих направления, но особенно преуспел в последнем, которое представляло собой сложный и запутанный процесс, сходный с магией. Так, с помощью лака и дымного камина Джарред мог переделать обычную скрипку в скрипку Амати или Гварнери. Он колдовал немного и над картинами так же, как и над скрипками, и мог превратить работу какого-нибудь живущего рядом неудачливого художника в творенье Рубенса или Вандейка, вполне пригодное для продажи.
Половина картин на Войси-стрит прошла через руки Джарреда. Жеманные, с обнаженными плечами светловолосые красавицы Лилайской школы – он знал их до последнего изгиба их пальчиков и формы корсетов, он сидел и размышлял над ними много ночей подряд, куря свою черную трубку и выпуская облако дыма на их вялые улыбающиеся лица, и рассчитывал разницу между этой мазней и творениями признанных мастеров. Джарред увлекался вообще самыми разнообразными делами. Он занимался иногда биржевой спекуляцией, конечно, в самых невинных ее формах. Покупал часть акций у компаний, а затем перепродавал им обратно. Он приложил руки почти ко всему, как он сам шутя говорил: «от игры в „расшибалочку“ до человекоубийства». Джарред занимался также частным расследованием и хотя не очень преуспел в этом, но заслужил некоторое признание среди людей, владеющих этой благородной профессией, за свое умение хорошо идти по следу преступления.
Он был широкоплечим, крепким мужчиной. Что-то цыганское виделось в его смуглом лице с черными маленькими глазами, но с необычным в них блеском, что делало его взгляд колючим. Возможно, цыганская кровь и превращала его черты в такие разбитные, даже черные курчавые волосы не могли быть уложены аккуратно на его голове. Вы можете встретить его с золотыми серьгами в ушах и лотком на спине, разыскивающего свою очередную жертву. Были, конечно, и еще цыгане на Войси-стрит, но не такие, как он – любящий уют домашнего очага, удобное кресло и строящий планы на будущее. Мать и дочь были скучны для него. Жалкая маленькая комнатка, где он жили, спали, готовили и ели, была пародией на помещение и находилась позади лавки. Когда мать или дочь Джарреда хотели зайти к нему, то предварительно стучали со свойственным им смирением. Только, когда он был особенно весел, когда дела его шли хорошо или когда он проворачивал свои махинации с Амати и Рубенсом, он снисходил до ужина со своими домочадцами в маленькой нижней комнатке. Тогда его душа как бы приходила в волнение, и он мог рассказать им свои планы или высказать свое возмущение по поводу судьбы, которая не обеспечила его капиталом.
– Я мог бы сделать все, если бы у меня были деньги, – декларировал он. – Дайте мне тысячу фунтов для начала, и я умру в такой же роскоши, что и Ротшильд.
Его дочь имела привычку сидеть с локтями на столе, хотя часто получала выговор за это со стороны своей бабушки, которая никогда не забывала быть вежливой и в свое время во всю смотрела за выражением лица собственного отца, не желая пропустить его указаний.
Джарред мало-помалу внушил дочери глубочайшую веру в его гениальность. Он говорил о тех вещах, которые мог бы сделать и еще сделает, если судьба будет благосклонна к нему – это была наиболее частая тема, к которой он обращался в своих монологах. Эти рассказы обычно были рождены ярким воображением и пинтой шестипенсового элля.
Луиза Гарнер безоговорочно доверяла своему отцу и жила с постоянным чувством гнева против общества за то, что оно не признавало и плохо обращалось с ним. Ей казалось очень несправедливым то, что такой человек, как Джарред Гарнер, не мог иметь своего места и власти, карет и лошадей, прекрасного дома, роскошной одежды и собственной земли, дающей ежедневное пропитание. Должно быть, существовала какая-то ошибка, сплетение лжи в мировом механизме, допустившем, чтобы Джарред носил, обтрепанные ботинки и ел скудный обед. Это чувство, воспитанное дикими отцовскими монологами, росло вместе с тем, как росла Луиза и нашло свое выражение в скрытом недовольстве, которое отображалось даже на ее лице, таком похожем на отцовское, только глаза были больше и мягче и рот выглядел более маленьким и аккуратным, но цвет кожи и черные волнистые волосы выглядели такими же цыганскими и в каждой черте лица была решительность и гордость. Красота Луизы Гарнер была мягкой и спокойной, ее чистота была искренней и неподдельной. Да, в моменты хорошего настроения мистер Гарнер мог сказать: «Лу, неплохая девочка». Ни эгоизм, ни тщеславие не нашли себе места на Войси-стрит. Другие пороки могли бурно разрастаться здесь, но для этих здесь не было благоприятной почвы.
Это была ее участь – выносить все трудности жизни, сидеть неизвестно на чем, спать на самом краешке кровати ее бабушки, раньше всех вставать и позже всех ложиться, бегать по разным поручениям вдождливую погоду, носить туфли даже после того, как они переставали выполнять свою функцию, питаться разными остатками и в награду за это получать нравоучения от отца, смешивающиеся с ругательствами и ворчанием бабушки.
Тяжелая жизнь – и Лу знала это, как знала и то, что она была лучше и умнее окружающего ее мира. Зеркало с обшарпанной задней стороной, напоминающей какую-то кожную болезнь, говорило ей, что в ее внешности больше жизни и красок, чем во внешности других людей, только слегка осунувшееся и бледное лицо говорило о преждевременных заботах, которые свалились на ее плечи. Не проходило и пятнадцати минут с момента появления ее на улице, чтобы она не услышала комплимента по поводу своей внешности. Но что толку от этого, когда нет хорошего платья?
«Лучше бы я была уродиной, – говорила она себе, – или по крайней мере менее привлекательней, тогда бы меня хоть не задевали, когда я выхожу на улицу».
Одна только вещь оживляла ее безрадостную жизнь. Когда Джарред был в хорошем настроении от построения своих планов на будущее и когда его дела в «искусстве» шли успешно, он мог позволить дочери перенести шитье в гостиную и работать здесь, пока он курит или лакирует очередную скрипку. Ее любимое место зимой было в углу комнаты, возле камина. Джарред всегда поддерживал в нем огонь, летом она любила сидеть на подоконнике открытого окна. Но такие моменты бывали очень редко, как уже отмечалось. Джарред держал своих женщин на расстоянии и поэтому Луиза проводила свои вечера в скучных диалогах с бабушкой, чьи беседы были затяжными монологами на излюбленную тему о трудной жизни рода Гарнеров.
В один из таких сырых зимних вечеров, менее чем через неделю после, описанного обеда на Фитсрой-сквер, Луизе было разрешено перенести свою работу в комнату Джарреда – латание шерстяного носка своего отца. Это была работа, которую она довела до совершенства, постороннему наблюдателю могло показаться, что Луиза чинит один и тот же носок; те же зияющие дырки на пятке, дырки, прорванные пальцами. Но Лу упорно все зашивала и зашивала, не жалуясь на свою участь, но вовсе не потому, что она любила шитье. «Ни у кого не было еще таких неумелых рук, как у нашей Луизы», – говорила миссис Гарнер, держа в руках работу девушки. Луизе очень нравилось читать романы и слушать музыку. Она могла часами просиживать над чтением изодранной в клочья книги, если ей разрешали оставаться так долго одной. Или иногда пробиралась в отцовскую комнату и там слушала, как он пытался насвистеть мотив какой-нибудь песенки. Луиза пробовала также аккомпанировать себе на разбитом старом фортепьяно, которое служило удобной полкой для пустых чайников, глиняных трубок, порванных ботинок, старых газет, и стояло в углу комнаты. У Лу был неплохой голос – сильное контральто, совсем не похожий на звонкое пение Флоры Чемни. Луиза некоторое время училась в школе на Войси-стрит и поэтому была более образованной, чем большинство окружающих ее молодых женщин. Она получала также некоторое образование от своего отца, в основном сводящееся к описанию их несчастного положения и утверждению о существовании более прекрасной жизни за пределами Войси-стрит. Луиза была зла на судьбу за то, что та бросила ее в эти трущобы, не любила местных жителей, для которых эта улица была единственным миром и у которых не было даже желания покинуть его. Были здесь и люди, не знавшие или, не подозревавшие о существовании другой жизни, отличной от Войси-стрит. Все их стремления и желания были связаны с этой улицей и с площадкой, где мясник крутил свою сосисочную машину. Если даже они и становились богатыми, что было весьма сомнительным, то и в этом случае у них не появлялось ни малейшего желания посетить ворота Принца или Парк-лэйн. Они могли лишь предаваться дикому разгулу на Войси-стрит, купаясь в роскоши. Ели своих поросят, тех же устриц, иногда посещали какой-нибудь театр и даже могли любоваться на протяжении нескольких часов океаном, но с тем, чтобы тут же вернуться на всем сердцем любимую Войси-стрит. Такая привязанность к этой улице была схожа с привязанностью гавайского дикаря к своим хлебным деревьям и коралловым бухтам – единственному, что он мог видеть на суше и на море. Но даже те немногочисленные знания, которые были у Луизы, помогли ей вырваться, хотя и мысленно, из этой рутины. Всем сердцем она презирала Войси-стрит.