Текст книги "Автобиография"
Автор книги: Марк Твен
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Дама до сих пор лежит в главной больнице Вашингтона, не в силах оправится от шока и, естественно, весьма возмущенная обращением, которому подверглась, – но ее мягкое, спокойное и хорошо сформулированное изложение того, что с ней приключилось, является убедительным доказательством, что она не сумасшедшая, даже в умеренной пятидолларовой степени.
Итак, теперь вы знаете факты. Все так, как я сказал, – в течение нескольких дней эта история занимает почти целиком внимание американской нации, вытеснив русскую революцию, китайскую загадку и все остальное. Такого рода вещь создает подходящий материал для автобиографии. Вы записываете событие, которое на данный момент является для вас самым интересным. Если вы оставляете его в покое на три или четыре недели, то начинаете дивиться, почему вам вообще пришло в голову записать подобную вещь, – она не имеет ценности, не имеет значения. То шампанское, которое заставило вас опьянеть от восторга или гнева, улетучилось, выдохлось. Но это то, из чего состоит жизнь, – маленькие и большие эпизоды, и все они уравниваются в размерах, если оставить их в покое. Автобиография, которая не принимает во внимание мелкие вещи и регистрирует только крупные, отнюдь не является верной картиной человеческой жизни. Жизнь человека состоит из его чувств и интересов, при том, что то тут, то там возникает эпизод, с виду крупный или мелкий, к которому эти чувства прицепляются.
Инцидент с Моррис спустя какое-то время не будет иметь вообще никакого значения, и тем не менее биограф президента Рузвельта найдет его весьма ценным, если рассмотрит, изучит детали и будет достаточно проницательным, чтобы понять: он проливает немалый свет на характер президента. Бесспорно, главнейшая задача биографии – высветить характер человека, чья биография пишется. Биограф Рузвельта высветит жизнь и карьеру президента – шаг за шагом, миля за милей, – выхватывая, как лучом, эпизоды и происшествия. Ему придется навести луч и на эпизод с Моррис, потому что этот эпизод характеризует личность. Это то, что, вероятно, не могло бы случиться в Белом доме при любом другом президенте, когда-либо занимавшем эти помещения. Вашингтон не стал бы вызывать полицию и вышвыривать даму за забор! Я не имею в виду, что Рузвельт стал бы. Я хочу сказать, что Вашингтон не стал бы держать в своей свите таких Барнсов. Именно Рузвельты держат возле себя подобных Барнсов. Личный секретарь был совершенно прав, отказывая в доступе к президенту, – президент не может встречаться со всеми подряд по их личным делам, и в таком случае совершенно в порядке вещей, что ему следует отказывать в этих встречах кому бы то ни было, – то есть относиться ко всей нации одинаково. Разумеется, так всегда и делалось, от начала и до наших дней – людям всегда отказывали в доступе к президенту по личным делам, каждый день, со времен Вашингтона и доныне. Секретари всегда настаивали на своем, мистер Барнс – тоже. Но в зависимости от находившегося у власти президента методы различались – один секретарь президента управлялся с этим так, другой – иначе, но никому из предыдущих секретарей не приходило в голову управляться с этим, выкидывая даму за забор.
Теодор Рузвельт – один из самых импульсивных людей из имеющихся в природе. В этом состоит причина, почему он держит импульсивных секретарей. Президент Рузвельт, вероятно, никогда не задумывается над тем, как правильным образом сделать то или иное. Вот почему он держит секретарей, которые не способны над этим задумываться. Мы естественным образом окружаем себя людьми, чьи методы и склонности согласуются с нашими собственными. Мистер Рузвельт – один из самых привлекательных людей, с какими я знаком. Я знаю его и время от времени вижусь с ним, обедаю в его обществе, ужинаю в его обществе добрых двадцать лет. Я всегда получаю удовольствие от общения с ним: он такой энергичный, прямодушный, откровенный и абсолютно искренний. Все эти качества располагают меня к нему, когда он действует от своего имени, как частное лицо, – они располагают к нему всех его друзей. Но когда он под их влиянием действует как президент, они делают его довольно странным президентом. Он с невероятной быстротой перескакивает с одного предмета на другой – делает кульбит и в следующий момент вновь оказывается там, где был на прошлой неделе. Затем он опять делает несколько акробатических трюков, и никто не может предсказать, где он в конечном счете после этой серии кувырков приземлится. Каждое его действие и каждое выраженное им мнение с большой вероятностью отменяет или оспаривает какое-нибудь предыдущее его деяние или мнение. Вот что происходит с ним постоянно в качестве президента. Но каждое высказанное им мнение – это, бесспорно, его искреннее мнение на тот момент, но так же бесспорно, что это мнение отличается от того, которое он имел три или четыре недели назад и которое было точно таким же искренним и честным, как и позднейшее. Нет, его нельзя обвинить в лицемерии – беда не в этом. Проблема в том, что его новейший интерес захватывает его целиком, упраздняя на тот момент все его предыдущие мнения, чувства и убеждения. Он самый популярный человек, когда-либо существовавший в Соединенных Штатах, и его популярность произрастает именно из этих его воодушевлений – из этого радостного кипения взволнованной искренности и прямоты. Это так роднит его с остальным человечеством. Люди видят в нем собственное отражение. Они также видят, что его порывы редко бывают неприглядны и посредственны. Эти порывы почти всегда широки, прекрасны, щедры. Он не может придерживаться какого-то одного из них достаточно долго, чтобы выяснить, что за цыпленок вылупится, но все признают благородство его намерений и восхищаются им, и любят его за это.
11 января 1906 годаНесколько дней назад я получил от миссис Лоры К. Хадсон письмо следующего содержания:
«287 Куинси-стрит,
3 января 1906 года.
Мистеру Сэмюэлу Клеменсу.
Уважаемый сэр!
Лет около двадцати назад мы с мужем только начинали семейную жизнь, первые два маленьких прибавления нашей растущей семьи принуждали нас вести затворнический образ жизни, и мы с мужем счастливо проводили вечера дома: он – за чтением вслух журнала или книги, а я – слушая его за рукоделием. Однажды он прочитал в одной из нью-йоркских газет корреспонденцию о каком-то светском мероприятии – смутно припоминаю, что это был званый обед в пресс-клубе или какая-то еще пирушка, – где Марк Твен читал вслух сочинение, которое показалось мне лучшим и самым смешным из когда-либо написанных нашим великим любимцем. И теперь, когда наша семья разрослась и очень полюбила Марка Твена, я обшарила все сборники его произведений в поисках этого очаровательного юмористического рассказа, но все тщетно. Нельзя ли мне в таком случае обратиться за помощью к мистеру Клеменсу?
Действие происходило в горной хижине старателя, к которому приходят трое мужчин в поисках пищи и ночлега. Они представляются ему как Лонгфелло, Холмс и Уиттьер[80] 80
Уиттьер, Джон Гринлиф (1807–1892) – американский поэт и аболиционист.
[Закрыть], и то, как они описываются старателем, рассказывавшим эту историю (последний из упомянутых «с двойными подбородками, спускающимися до живота») и приводившим напыщенные цитаты из их сочинений, которые они дают в ответ на очень ворчливые и прямые вопросы старателя, является смешнейшим из самого смешного. Старатель терпит это, как вдруг в ответ на какую-то его самодовольную реплику относительно своей удобной хижины псевдо-Холмс резко парирует:«Построй-ка новый особняк, черт побери!» – и так далее, целую строфу. Тогда старатель гневно встает и выгоняет троих поэтов вон.
Любой свет, какой вы можете пролить на название и возможное местонахождение этого восхитительного плода вашей музы, будет с чрезвычайной благодарностью встречен моим мужем, моими тремя сыновьями и их любящей матерью, почитательницей Марка Твена, которая молит разрешить ей называться
искреннейше ВашейЛорой К. Хадсон».
Сегодня утром я продиктовал своей секретарше мисс Лайон письмо следующего содержания:
«Уважаемая миссис Хадсон!
Я навеки ваш должник за то, что напомнили мне о том курьезном эпизоде из моей жизни. В течение первого года или двух, после того как он произошел, мне было невыносимо о нем думать. Мои огорчение и стыд были настолько глубокими, а мое ощущение, что я выставил себя идиотом, настолько прочным, устоявшимся и закоренелым, что я полностью вытеснил этот эпизод из своей памяти – и, таким образом, все эти двадцать восемь или двадцать девять лет жил в убеждении, что то мое выступление было грубым, вульгарным и лишенным юмора. Но ваши слова о том, что вы и ваша семья двадцать восемь лет назад обнаружили в нем юмор, побудили меня вникнуть в это дело. Поэтому я дал поручение одной бостонской машинистке покопаться в тамошних газетах былых времен и выслать мне нужный номер.
Он пришел сегодня утром, и если в том моем выступлении есть какая-то вульгарность, я не в состоянии ее обнаружить. Является ли оно простодушно и абсурдно смешным, тут я не судья. Я позабочусь, чтобы вы получили копию.
Выступление Сэмюэла Л. Клеменса (Марка Твена)
Из репортажа о званом обеде, данном издателями «Атлантик мансли» в честь семидесятилетия Джона Гринлифа Уиттьера в отеле «Брунсвик», Бостон, 17 декабря 1877 года, опубликовано в «Бостон ивнинг транскрипт» 18 декабря 1877 года
Господин председатель! Повод, по которому мы ныне собрались, как нельзя лучше подходит для извлечения на свет божий приятных воспоминаний, касающихся литераторов, посему я и сам слегка погружусь в историю. Стоя здесь, на берегах Атлантики, и созерцая некоторые из ее крупнейших литературных волн, я вспоминаю случай, произошедший со мной тринадцать лет назад, когда я сам только что успешно взбаламутил маленькую невадскую литературную лужу, хлопья пены от которой понемногу понеслись в сторону Калифорнии. Я начал инспекционное путешествие по южнокалифорнийским приискам. Я был неопытным и самоуверенным и решил испытать действенность моего псевдонима. Очень скоро мне представилась такая возможность. С наступлением ночи я постучался в одиноко стоявшую деревянную хижину рудокопа в предгорьях Сьерры. Как раз в тот момент пошел снег. Мне открыл изнуренный, меланхоличный и босой мужчина лет пятидесяти. Когда он услышал мой псевдоним, вид у него стал еще более подавленным. Он впустил меня – весьма неохотно, как мне показалось, – и после традиционного бекона с бобами, черного кофе и горячего виски я взял трубку. Этот скорбный человек не произнес на тот момент и трех слов. Теперь он заговорил и голосом человека, который тихо страдает, произнес:
– Вы четвертый, я переезжаю.
– Что четвертый? – спросил я.
– Четвертый сочинитель, который побывал здесь за последние сутки, – я переезжаю.
– Что вы говорите! – воскликнул я. – А кто же были другие?
– Мистер Лонгфелло, мистер Эмерсон и мистер Оливер Уэнделл Холмс – будь они неладны!
Как вы легко можете представить, я был заинтригован. Я просил, я уговаривал – три порции горячего виски довершили дело, и наконец унылый рудокоп начал свой рассказ:
– Они появились здесь вчера вечером, как раз как стемнело, и я, конечно, их впустил. Сказали, что держат путь в Йосемити. То была грубая компания, но это ничего, все выглядят грубо, когда путешествуют пешком. Мистер Эмерсон был рыжий и слаб здоровьем. Мистер Холмс – толстый как пузырь: весил фунтов триста и имел двойные подбородки, спускавшиеся до самого живота. Мистер Лонгфелло был сложен как чемпион по боксу. Голова у него была коротко обстриженная и щетинистая будто репейник. Нос тянулся вниз через все лицо, как палец, а кончик торчал вверх. Они явно выпивали, это было сразу видно. А как по-чудному они говорили! Мистер Холмс осмотрел эту хижину, а потом ухватил меня за пуговицу и произнес:
* * *
– Мне это не по карману, мистер Холмс, – говорю я, – да и ни к чему.
Будь я проклят, если мне понравилось слушать такие речи от чужака. Только я стал вынимать бекон с бобами, как является мистер Эмерсон, тоже берет меня за пуговицу, отводит в сторону и говорит:
Дайте в пищу мне агаты,
Шпанских мушек иль пернатых;
Живность с неба и морей,
Мне несите поскорей.
Я ему говорю:
– Мистер Эмерсон, прошу прощения, но здесь не отель.
Понимаете, меня это малость рассердило – я не привык к обычаям литературных шишек. Но я продолжил корпеть над своей работой, и следующим приходит мистер Лонгфелло, хватает за пуговицу, отрывает от дела и говорит:
«Слава, слава, Мэджекивис!» —
Старцы, воины кричали…
Но тут я вмешался и говорю:
– Прошу прощения, мистер Лонгфелло, если вы будете так любезны прекратить драть глотку и дадите приготовить жратву, то окажете мне честь.
Что ж, сэр, после того как они заправились, я выставил бутылку. Мистер Холмс смотрит на нее, а затем вдруг ни с того ни с сего как завопит:
Пускай забьет струя кроваво-красного вина!
Я буду вспоминать былые времена.
Видит Бог, я уже начал малость заводиться. Поворачиваюсь к мистеру Холмсу и говорю:
– Послушайте, мой жирный друг, я хозяин этой хибары, и если суд свое дело знает, то вы либо выпьете чистого виски, либо останетесь вообще без спиртного.
Так ему прямо и сказал. Нет, мне не хотелось пререкаться с такими знаменитыми сочинителями, но, понимаете, они меня вроде как сами вынудили. Я человек рассудительный и не стану раздувать из мухи слона; я не против, когда ватага гостей раза три-четыре наступит мне на хвост, но когда они начинают наступать мне на мозоли, это уж другое дело, и если суд свое дело знает, говорю я, то вы либо пейте свое виски, либо останетесь без выпивки. Так вот, пьют они себе, а сами все расхаживают у меня по хижине, принимают позы и разглагольствуют. Мистер Лонгфелло говорит:
Этот лес первобытный…
А мистер Эмерсон ему подпевает:
Я говорю:
– Можете хулить мое логово сколько влезет – мне от этого ни холодно ни жарко.
Ну, они продолжают пить и вскоре достают старую засаленную колоду и начинают играть в юкер по десять центов, в кредит. Я начинаю примечать кое-что изрядно подозрительное. Мистер Эмерсон сдавал, посмотрел на свою руку, покачал головой и говорит:
Я сомневаюсь, и мое сомненье…
И спокойно так собрал карты и начал тасовать для новой сдачи. И говорит:
– Пусть меня повесят, если слова у него расходились с делом! О, это была хладнокровная шельма! С минуту все шло гладко, но вдруг по глазам мистера Эмерсона я вижу, что они у него в руках. Он уже сделал две хитроумные взятки, а те – только по одной. И вот он вроде как приподнимается со стула и говорит:
Устал я от тузов и ставок! —
Давно идет игра!
И выкладывает козырного валета. Мистер Лонгфелло усмехнулся сладко-пресладко и говорит:
…и будь я проклят, если он не вынимает другого козырного валета! Ну, сэр, тут вскакивает Холмс, с воинственным кличем, как обычно:
…и пусть меня черти унесут, если он не швыряет еще одного козырного валета! Эмерсон хлопает рукой по своему охотничьему ножу, Лонгфелло хлопает по своему револьверу, а я забираюсь под койку. Вот-вот начнется заварушка, но тут поднимается этот чудовищный Холмс, тряся своими подбородками, и говорит:
– Призываю вас к порядку, джентльмены! Первого, кто выхватит оружие, я уложу. На Потомаке все спокойно[86] 86
Выражение часто употреблялось в сводках военного министерства во время Гражданской войны в США; Потомак – река, протекающая через штаты Западная Виргиния, Мэриленд и Виргиния.
[Закрыть], будьте уверены!К этому моменту они уже изрядно набрались и начали похваляться. Эмерсон говорит:
– Самая сногсшибательная вещь, что я написал, это «Барбара Фритчи»[87] 87
На самом деле это стихотворение Джона Гринлифа Уиттьера; Барбара Фритчи была юнионисткой во время Гражданской войны.
[Закрыть].Лонгфелло говорит:
– Она не сравнится с моими «Записками Биглоу»[88] 88
«Записки Биглоу» – на самом деле это сатирическая поэма Джеймса Рассела Лоуэлла.
[Закрыть].Холмс говорит:
– Мой «Танатопсис»[89] 89
«Thanatopsis» («Созерцание смерти») – стихотворение американского поэта Уильяма Брайанта.
[Закрыть] затмевает их обоих.Они опять едва не подрались. Потом им захотелось расширить компанию – и мистер Эмерсон указал на меня и говорит:
Неужто тот мужлан убогий
Единственный жилец сих славных мест?
При этом он точил о сапог свою финку – так что я смолчал. Ну ладно, сэр, дальше им взбрело в голову поразвлечься музыкой, поэтому они заставили меня встать и петь «Когда Джонни с победой вернется с войны»[90] 90
«Когда Джонни вернется домой» – популярная песня Американской гражданской войны.
[Закрыть], пока я не свалился – это было в тринадцать минут пятого нынче утром. Вот что мне пришлось пережить, мой друг. Когда я проснулся нынче в семь, они, благодарение Богу, уже собирались уходить, и на мистере Лонгфелло были мои сапоги, а свои собственные он держал под мышкой. Я говорю:– Постойте, Эванджелина[91] 91
«Эванджелина» – эпическая поэма Генри Лонгфелло.
[Закрыть], что вы собираетесь с ними делать?Он отвечает:
– Собираюсь дать деру, потому что
– Как я уже сказал, мистер Твен, вы четвертый за последние сутки – и я переселяюсь, книжная атмосфера не по мне.
Я сказал рудокопу:
– Да что вы, сударь? То были не благословенные барды, перед которыми мы благоговеем и которым платим дань уважения, то были мошенники и самозванцы.
Старатель спокойно взирал на меня некоторое время, потом сказал:
– Ага! Так они были самозванцы? А вы?
Я не стал развивать эту тему и с тех пор не путешествую под своим псевдонимом. Таково растрогавшее меня воспоминание, которое я не мог сейчас не привести, господин председатель. В пылу энтузиазма я, быть может, слегка приукрасил некоторые подробности, но вы легко простите мне мой проступок, поскольку я уверен, что это первый случай, когда я отклонился от голых фактов по такому случаю, как этот».
То, что я сказал миссис Хадсон, правда. Я действительно страдал в течение года или двух от глубокого унижения, связанного с этим эпизодом. Но наконец в 1878 году в Венеции мы с женой познакомились с мистером и миссис А.П. Чемберлен из Конкорда, штат Массачусетс, и завязалась дружба такого рода, которую может оборвать только смерть. Чемберлены были очень интересные люди и во всех отношениях очаровательные и компанейские. Мы провели вместе месяц или два в Венеции и затем несколько месяцев в Риме, и однажды разговор зашел о том моем неприглядном поступке. И когда я уже собирался накинуться на этих людей за то, что они напомнили мне об этом событии, которое почти изгладилось из моей памяти, я вдруг с радостью осознал, что Чемберлены возмущены тем, как мое выступление было воспринято в Бостоне. Они весьма свободно и откровенно критиковали ледяное отношение людей, присутствовавших при моем выступлении, а также позицию бостонских газет. Позиция эта состояла в том, что я проявил немыслимое, невообразимое неуважение. Что ж, я воспринимал это как непреложный факт в течение года или двух после выступления и чувствовал себя ничтожеством всякий раз, как думал об этом, – что старался делать как можно реже. Всякий раз я задавался вопросом, как вообще мог вдохновиться на столь кощунственный поступок. Чемберлены утешили меня, но не убедили спокойно вспоминать о несчастном эпизоде. Я старался выбросить его из головы и дать ему стереться из памяти, в чем преуспел. Когда на днях пришло письмо миссис Хадсон, минуло уже добрых двадцать пять лет с тех пор, как я в последний раз вспоминал об этом случае. И когда я прочитал, что она считает вещицу смешной, то спросил себя: а что, если она права? Так или иначе, во мне проснулось любопытство, я написал в Бостон и получил копию той штуки, которую привел выше.
Мне смутно припоминаются некоторые подробности того собрания: как сквозь дымку я вижу сотню людей… нет, пожалуй, пятьдесят – туманные фигуры, сидящие за обеденными столами; они уже сейчас для меня призраки и навсегда останутся безымянными. Я не знаю, кто это был, но зато ясно вижу помещенного за большой стол, лицом к нам, остальным, мистера Эмерсона, сверхъестественно торжественного и неулыбчивого; вижу мистера Уиттьера, серьезного и прекрасного, с лицом, освещаемым изнутри его прекрасной душой, – квакера, но милого и улыбчивого; вижу мистера Лонгфелло с его шелковистыми, убеленными сединой волосами и добрым лицом; вижу доктора Оливера Уэнделла Холмса, источающего улыбки, доброжелательность и теплоту словно бриллиант, чьи грани обращены к свету сначала так, потом эдак, – человека обаятельного и всегда интересного, разговаривал ли он или сидел спокойно (спокойно в его понимании, но более или менее в движении, как это представлялось другим). Их я вижу сквозь пучину времени с полной отчетливостью.
Еще одни черты вырисовываются ясно – потому что там был Уилли Уинтер (за последнюю тысячу лет бессменный редактор газеты «Нью-Йорк трибюн» и по сей день, в свои преклонные годы, занимающий этот высокий пост). Для меня всегда было удовольствием видеть на банкете Уилли Уинтера. За двадцать лет я редко бывал на банкете, где бы не присутствовал Уилли Уинтер и где бы он не читал какого-нибудь очаровательного стихотворения, написанного специально к данному случаю. Он сделал это и в тот раз, и стихотворение было на должном уровне. В его стихах никогда не было никакой энергии, но они были всегда гладкими, извилистыми и утонченными, радостными, с изысканной фразировкой и приятны на слух словно музыка. И он по-настоящему любил декламировать эти приуроченные к определенному событию стихи с такой любовью, которая выше понимания. Его радость при выступлении не вызывала никаких сомнений. Его восторг был абсолютно невинного свойства, его невинное восхищение своими стихами, его совершенная манера их читать – все это ласкало взор. Порой он произносил по памяти очень долгую речь, изящно фразированную, безукоризненно составленную и тем не менее звучащую, как если бы она лилась без подготовки, из самого сердца и ума. Он был идеальным декламатором и своей поэзии, и своей прозы – то и другое звучало как музыка. Но если он был удачно помещен в списке выступающих, тогда его выступление стоило в два-три раза больше того, чем когда он был в начале списка выступающих, потому что если он стоял в списке несколько ниже, это давало ему возможность сделать глоточек шампанского, а это все, что требовалось Уилли Уинтеру. Я вижу его так ясно: маленькая фигурка, со всей силой убеждения наклоненная вперед, лицо, горящее вдохновением, отчасти навеянным его собственными стихами, отчасти – глотком шампанского. Он имел обыкновение небрежно изречь одну-другую изящную строчку, а потом поднять голову и поглядеть вокруг так, потом эдак, потом еще как-то, ловя благожелательные взгляды; сам же тем временем не то чтобы отрыгивался – это вульгарно, – а делал то, что делает всякий человек, порядком наполненный шампанским, когда чувствует, что во рту у него будто полно хлопка-сырца и он должен от него избавиться. Он делал это на протяжении всей декламации и чувствовал себя счастливейшим человеком в мире. И в том случае, о котором я говорю, он был очарователен. На него было приятно посмотреть, и я сожалел, что он не был пьянее. Он извлекал такие эффекты из этого глотка шампанского, что я задавался вопросом, что было бы, выпей он бочонок.
Здесь, на этом месте, заканчивается все приятное, что было в том памятном праздновании семидесятилетия мистера Уиттьера, потому что вслед за Уинтером встал я и прочел то, что, по моему мнению, должно было стать жемчужиной вечера, – веселую и легкомысленную речь, приведенную выше в виде репортажа из бостонской газеты. Я написал все это накануне, заучил наизусть и, встав на трибуне, счастливый, непринужденный, довольный собой и собственной гениальностью, начал читать. Высокие гости, этот ряд почтенных и все еще действующих вулканов, слушали меня, как и все остальные, с вниманием и интересом. И вот я разрешился первыми двумястами слов своей речи. Я не ожидал никаких особенных результатов от этой части речи, но остальные думали иначе. Я в это время как раз приступил к диалогу, где старый рудокоп сказал: «Вы четвертый, я переезжаю». – «Что четвертый?» – спросил я. «Четвертый сочинитель, который побывал здесь за последние сутки, – я переезжаю». – «Что вы говорите! – воскликнул я. – А кто же были другие?» – «Мистер Лонгфелло, мистер Эмерсон и мистер Оливер Уэнделл Холмс – будь они неладны!..»
Так вот, в этот момент хотя внимание зала и сохранилось, но интерес на лицах сменился чем-то вроде бесснежных заморозков. Я спросил себя, в чем дело. Я не понимал. Я продолжал, но уже с трудом, и добрался до испуганного описания старателем поддельных Эмерсона, Холмса и Лонгфелло, все время надеясь – но надежда стремительно таяла, – что кто-то засмеется или хотя бы улыбнется, но никто не смеялся и не улыбался. Мне не хватало соображения все бросить и сесть на место, я еще не был привычен к публичным выступлениям, и потому продолжал тянуть дальше эту ужасную речь, и дотянул ее прямиком до конца, перед массой людей, которые словно окаменели от ужаса и отвращения. На их лицах было такое выражение, как если бы я отпускал замечания о Боге и Святой Троице – не могу мягче описать окаменелые и мертвенные лица этих людей.
Когда я сел на место, сердце у меня уже давно почти не билось. Я никогда не буду мертвее, чем был в тот момент. Я говорю сейчас как человек, который не знает положения вещей в загробном мире, но в этом я уже никогда не буду чувствовать себя таким же окаянным, как тогда. Хоуэллс, который находился около меня, постарался сказать что-то ободряющее, но только ловил ртом воздух. Да и к чему? Он понимал всю глубину катастрофы. Намерения у него были добрые, но слова застывали на устах. Атмосфера была такая, что могла бы заморозить все на свете. Если бы саламандра Бенвенуто Челлини находилась в этом помещении, она бы не выжила и не попала бы в его автобиографию. Наступила отвратительная, скандальная пауза. Царила ужасающая тишина, безжизненная тишина. Затем должен был подняться следующий оратор по списку – тут уж ничего нельзя было поделать. Это был Бишоп – Бишоп, ныне забытый, а тогда только что блеснувший перед миром весьма приятным романом, вышедшим в «Атлантик мансли», издании, которое сделало бы любой роман респектабельным и всякого автора заслуживающим внимания. В этом случае сам роман, без посторонней помощи, был признан заслуживающим уважения. Бишоп пользовался тогда расположением публики и был предметом повышенного интереса, поэтому в воздухе витало что-то вроде национального предвкушения. Можно сказать, что наши американские народные массы, от штата Мэн до Техаса и от Аляски до Флориды, привстали, задержав дыхание, полуоткрыв уста, с руками, изготовившимися аплодировать, в ожидании, когда Бишоп поднимется по этому торжественному поводу и впервые выступит на публике. И именно в этих пагубных условиях он поднялся, чтобы оправдать, как говорит простонародье. Я выступал до этого несколько раз, и именно по этой причине был способен продолжать, не умерев тут же, на месте, как мне следовало бы сделать, – но у Бишопа не было опыта. Он предстал перед лицом всех этих божеств и перед лицом других людей, тех незнакомцев – вообще перед лицом человеческих существ, – чтобы впервые в жизни произнести речь. Нет сомнения, что она была хорошо уложена в его памяти, нет сомнения, что она была свежей и готовой к употреблению до тех пор, пока не выступил я. Я полагаю, что после этого и под удушающей пеленой той безотрадной тишины она начала улетучиваться у него из головы, словно отрывающиеся клочья тумана, и вот уже никакого тумана больше нет. Он не мог продолжать – он долго не продержался. После первой фразы прозвучало не так много новых, прежде чем он начал спотыкаться, и сбиваться, и терять самообладание, и запинаться, и вихлять, и, наконец, обмяк безвольной и бесформенной грудой.
Что ж, программа выступлений по торжественному случаю была, вероятно, выполнена не более чем на треть, но на том она и закончилась. Никто больше не встал и не выступил. У следующего человека не хватило силы подняться, и все выглядели такими ошеломленными, такими оцепенелыми, такими парализованными, что не было никакой возможности кому-то что-то сделать или хотя бы попытаться. Ничто не могло продолжаться в такой атмосфере. Хоуэллс скорбно и без слов пробрался к нам с Бишопом и помог выйти из зала. Это было очень любезно с его стороны – он был весьма великодушен. Он неверной походкой отбуксировал нас подальше, в какую-то комнату в том же здании, и мы там сели. Я сейчас не помню в точности свою реплику, но помню ее суть. Это было высказывание такого рода, какое произносится, когда вы знаете, что в вашем случае ничто в мире помочь не может. Но Хоуэллс был честен – он был вынужден произнести те душераздирающие слова. Он сказал, что от этой катастрофы, от этого кораблекрушения, от этого катаклизма нет спасения, что это самая гибельная вещь, какая когда-либо случалась в чьей-либо биографии, а затем добавил, обращаясь ко мне: «Это для вас – а подумайте, какую услугу вы оказали Бишопу. Вы пострадали изрядно, но заслужили свое наказание. Вы сами совершили это преступление, и заслуживаете всего, что за этим последует. Но рядом с вами ни в чем не повинный человек. Бишоп в жизни не причинил вам никакого зла, а посмотрите, что вы с ним сделали. Он уже никогда не сможет вновь ходить с высоко поднятой головой. Мир никогда не посмотрит на Бишопа как на живого человека. Он труп».
Такова история этого эпизода двадцативосьмилетней давности, после которого я умирал со стыда в течение первого года или двух всякий раз, как он приходил мне на память.
И вот теперь я беру в руки эту речь и изучаю ее. Как я уже сказал, она пришла мне по почте сегодня утром из Бостона. Я прочел ее дважды, и если только я не идиот, в ней нет ни единого изъяна, от первого слова и до последнего. Она вполне качественна. Она умна и изящна, она насыщена юмором. В ней нигде нет намека на грубость или вульгарность. Что было не так с той аудиторией? Поразительно, невероятно, что они не покатывались от хохота, и эти божества – громче всех. Может, причина была во мне? Может, я утратил мужество, когда увидел прямо перед собой тех великих людей, которых собирался описывать в такой странной манере? Если дело в этом, если я выказал нерешительность, это может объяснять провал, ибо невозможно успешно смешить, если показываешь, что боишься этого. Что ж, я не могу этого объяснить, но если бы сейчас передо мной, на сцене «Карнеги-холла», вновь оказались те любимые и почитаемые бессмертные литературные боги, я бы взял ту же самую старую речь, произнес бы ее, слово в слово, и растопил их лед, так что они бы растеклись по всей сцене. О, изъян, вероятно, был во мне, а отнюдь не в речи.