Текст книги "Том 12. Из 'Автобиографии'. Из записных книжек 1865-1905. Избранные письма"
Автор книги: Марк Твен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Приблизительно в это время два старых неважной репутации кота взобрались на трубу и завели ожесточенную свару, кто их знает из-за чего; приблизительно в это же время я бросил всякие попытки уснуть и пошел навестить Джима. Он не спал и сердился на котов и на их невыносимые вопли. Я насмешливо спросил его, почему он не вылезет на крышу и не прогонит котов. Он был уязвлен и опрометчиво ответил, что возьмет да и вылезет.
Слова были неосторожные, и, вероятно, Джим пожалел о них раньше, чем они сорвались у него с языка. Но было уже слишком поздно – ему нельзя было отступиться. Я его знал; я знал, что он скорее сломит шею, чем отступится, если я сумею его раздразнить.
– Ну, еще бы ты не вылез! Кто же сомневается?
Он рассердился и раздраженно выпалил:
– Может быть, ты сомневаешься?
– Я? Ну нет! И не подумаю сомневаться! Ты же всегда проделываешь удивительные штуки, – на словах, конечно.
Тут уж он вышел из себя. Кое-как напялил свои нитяные носки и стал поднимать окно, приговаривая дрожащим от злости голосом:
– Ты думаешь, я побоюсь? Да, думаешь? Ну и думай, что хочешь! Мне наплевать, что бы ты ни думал! Вот я тебе покажу!
Окно приводило его в ярость – никак не хотело подниматься.
– Не беда, давай подержу, – сказал я.
И правда, я бы сделал все что угодно, лишь бы ему помочь. Я был всего-навсего мальчишка и радостно предвкушал события. Он осторожно вылез, цепляясь за подоконник, пока не стал твердо на ноги, потом пустился в опасный путь по обледенелому гребню на четвереньках; одна нога и рука были по эту сторону крыши, а другая нога и рука – по ту. Воспоминание об этом доставляет мне и теперь такое же удовольствие, как тогда, а ведь это было лет пятьдесят тому назад. Раздуваемая ветром короткая сорочка хлестала его по худым ляжкам; хрустальная кровля сверкала, как полированный мрамор в ярком сиянии луны; ничего не подозревавшие коты сидели, ощетинившись, на трубе, настороженно следя друг за другом, виляя хвостами и изливаясь в жалобном вое. Джим подползал медленно и осторожно, сорочка хлопала, а веселая, шаловливая молодежь под навесом, ничего этого не видя, нарушала торжественность минуты своим шумным смехом. Каждый раз, как Джиму случалось поскользнуться, во мне оживали надежды, но он полз все дальше и не оправдывал их. Наконец он подобрался поближе к трубе, осторожно встал на ноги, не торопясь соразмерил расстояние, нацелился схватить ближайшего кота – и промахнулся. Конечно, он потерял равновесие. Он упал на спину пятками вверх, со скоростью ракеты полетел с крыши ногами вперед, провалился сквозь плети сухой лозы и уселся прямо на четырнадцать блюдечек с горячим леденцом – при всем обществе, да еще в том, в чем он был, тогда как этот паренек и одетый не смел взглянуть в глаза ни одной девушке. Поднялся переполох, целая буря криков, и Джим помчался по лестнице, усыпая свой путь черепками битой посуды.
Тем инцидент и кончился. Но я-то еще с ним не покончил, хотя сам не подозревал этого. Восемнадцатью или двадцатью годами позже я приехал в Нью-Йорк из Калифорнии, к тому времени потерпев неудачу во всех остальных моих начинаниях, и без заранее обдуманного намерения ввалился в литературу. Это было в начале 1867 года. Мне предложили за большие деньги написать что-нибудь для "Сэнди Меркюри", и я ответил рассказом "Джим Вулф и коты". Получил я также и деньги за него – двадцать пять долларов. Мне, по-видимому, переплатили, но я ни слова не сказал на этот счет – в то время я был не так щепетилен, как теперь.
Годом или двумя позже рассказ "Джим Вулф и коты" появился в одной теннессийской газете – под маской, поскольку дело касалось правописания: он был замаскирован под южный диалект. Человек, присвоивший себе рассказ, был очень известен на Западе и пользовался большой популярностью, – и, я думаю, по заслугам. Он написал несколько самых забавных рассказов, из тех, какие мне пришлось читать, и отличался тем, что работал непринужденно и легко. Его имя не сохранилось у меня в памяти.
Прошло несколько лет; рассказ опять выплыл на поверхность – и выплыл в первоначальном виде, подписанный моим именем. Вскоре после этого сначала одна газета, а потом и другая ожесточенно напали на меня за то, что я "украл" "Джима Вулфа" у теннессийского литератора. Меня осудили беспощадно, но я и ухом не повел. Все это в порядке вещей. Кроме того, задолго до этого случая я узнал, что неразумно отвечать на клевету и этим раздувать ее, если только вы не заинтересованы в том, чтобы на вас клеветали. Клевета редко может устоять против молчания.
Но я еще не покончил с "Джимом и котами". В 1873 году я выступал с публичными чтениями в Лондоне в концертном зале на Ганновер-сквер, а жил в Лэнгем-отеле, на Портленд-плейс. По эту сторону океана у меня не было домашнего хозяйства, не было и официальных домочадцев, кроме Джорджа Долби – устроителя лекций, и Чарльза Уоррена Стоддарда{51} – калифорнийского поэта, а ныне профессора английской литературы в Вашингтонском католическом университете. Официально Стоддард был моим личным секретарем, а в действительности он был просто моим товарищем, – я нанимал его для компании. Как секретарю ему нечего было делать, кроме как ежедневно наклеивать в альбом вырезки из газет о громком процессе Тичборна{52} (о лжесвидетельстве). Но он и из этого ухитрялся создавать грандиозную работу, потому что отчеты о процессе заполняли по шесть газетных столбцов каждый день, и он обычно откладывал расклейку до воскресенья: тогда ему приходилось вырезывать и наклеивать сорок два столбца, – поистине геркулесова работа. Он делал свое дело хорошо, но будь он постарше и послабей, оно убило бы его в первое же воскресенье. Несомненно, он и свои литературные лекции читает хорошо, но так же несомненно, что он начинает готовиться к ним за четверть часа до своего появления на кафедре, и это придает им свежесть и блеск, которых они могли бы лишиться под иссушающим влиянием усиленных занятий.
Он был интересным собеседником, когда не спал. Это был человек культурный, чуткий, обаятельный, мягкий, великодушный, он был честен сам и не сомневался в честности ближнего, и думаю, что и в душе и на словах это был самый чистый человек, какого я знал. Джордж Долби представлял собой полный контраст ему, тем не менее они не ссорились и отлично уживались друг с другом. Долби был крупный, румяный, полный жизни, сил и воодушевления, неутомимый и энергичный в разговоре, через край переполненный добродушием и брызжущий весельем. Задумчивый поэт и жизнерадостная горилла составляли избранный и вполне достаточный зверинец. Один нескромный анекдот повергал в отчаяние Стоддарда; Долби же рассказывал ему по двадцать пять в день. Долби всегда провожал нас домой после лекции и до полуночи занимал Стоддарда разговорами. Меня тоже. После его ухода на сцену выступал я с разговорами, а Стоддард дремал на диване. Я нанял его для компании.
Долби уже много лет устраивал концерты, спектакли, чтения Чарльза Диккенса, всякого рода выставки и аттракционы. Он успел узнать человека со всех сторон и не очень-то в него верил. Зато верил поэт; несчастные и заблудшие находили в нем друга. Долби напрасно пытался убедить его в том, что он расточает свое милосердие не по адресу, – он так и не поддался убеждениям. Как-то во время лекции один молодой американец сумел добраться до Стоддарда в концертном зале и рассказал ему трогательную историю. Он сказал, что живет на левом берегу Темзы, и, неизвестно по какой причине, денежные переводы из дому не доходят до него; денег у него нет, работу он потерял, друзей не имеет; его юная жена и новорожденный младенец буквально голодают. Ради всего святого – не даст ли Стоддард ему взаймы один соверен, пока он не начнет опять получать деньги из дому? Стоддард был глубоко тронут и выдал ему соверен за мой счет. Долби издевался над ним, но Стоддард твердо стоял на своем. После лекции каждый из них рассказал мне эту историю по-своему, и я поддержал Стоддарда. Долби сказал, что оба мы с ним переодетые бабы, да к тому же еще и полоумные бабы. На следующей неделе молодой человек явился снова. Жена у него заболела плевритом, у ребенка не то глисты, не то еще что-то, я забыл название болезни, – все деньги ушли на доктора и на лекарства, несчастная маленькая семья умирает голодной смертью. Если бы Стоддард "по доброте сердечной мог уделить ему еще один соверен" и т.д. и т.д. Стоддард очень растрогался и уделил ему соверен из моих денег. Долби возмутился. Он не смолчал и обратился к посетителю:
– Ну, молодой человек, вы пойдете с нами в гостиницу и изложите ваше дело третьему члену нашей семьи. Если вы не внушите ему доверия, то я больше не стану платить вам по чекам нашего поэта, потому что сам я вам не верю.
Молодой человек охотно согласился. Я не нашел в нем ничего дурного. Напротив, я ему сразу поверил и пожелал уврачевать раны, нанесенные слишком откровенным недоверием Долби; и потому я сделал все, что только мог придумать, лишь бы он приободрился, почувствовал себя как дома и успокоился. Я рассказывал много всяких историй, между прочим и "Джим Вулф и коты". Узнав, что он тоже понемножку занимается литературой, я пообещал, что попытаюсь найти ему сбыт по этой части. Его лицо радостно просияло, и он сказал, что если б я только мог продать для него маленькую рукопись в "Ежегодник" Тома Гуда{53}, то это было бы самым счастливым событием в его печальной жизни и он всегда вспоминал бы меня с благодарностью. Для нас троих это был самый приятный вечер, только Долби негодовал и иронизировал.
Через неделю ребенок умер. Тем временем я успел переговорить с Томом Гудом и заручиться его сочувствием. Молодой человек послал ему свою рукопись, и в тот самый день, как умер ребенок, пришли деньги за рассказ три гинеи. Молодой человек явился с жалкой полоской траурного крепа на рукаве, благодарил меня и сказал, что эти деньги пришли как нельзя более вовремя, и его бедняжка жена благодарна мне выше всяких слов за оказанную мной услугу. Он заплакал, и, по правде сказать, Стоддард и я заплакали вместе с ним, что было только естественно. И Долби тоже заплакал. По крайней мере он утирал глаза, выжимал носовой платок, громко рыдал и вообще преувеличенно проявлял горе. Стоддарду и мне было стыдно за Долби, и мы постарались дать понять молодому человеку, что Долби не хотел его обидеть, – это только манера у него такая. Молодой человек грустно ответил, что он не обижается, его горе слишком глубоко, чтобы он мог чувствовать что-нибудь другое; он думает только о похоронах и непосильных расходах, которые...
Мы его прервали и попросили не беспокоиться, а предоставить все это нам, счета же посылать мистеру Долби и...
– Да, – сказал Долби с притворной дрожью в голосе, – посылайте их мне, я их оплачу. Как, вы уходите? Вам нельзя идти одному в таком дурном состоянии. Мы с мистером Стоддардом вас проводим. Идем, Стоддард. Мы утешим убитую горем маму и возьмем на память локон младенческих волос.
Это было возмутительно. Нам опять стало за него стыдно, мы так ему и сказали. Но он и ухом не повел.
– Знаю я эту породу, – сказал он, – джунгли ими кишат. Я вот что предлагаю: если он покажет мне свое семейство, я ему дам двадцать фунтов. Пошли!
Молодой человек сказал, что не желает оставаться тут для того, чтобы его оскорбляли, откланялся и схватился за шляпу. Но Долби сказал, что непременно пойдет с ним и не оставит его до тех пор, пока не найдет его семью. Стоддард тоже пошел с ними, для того, чтобы утешать молодого человека и усмирять Долби. Они переправились за реку, ездили по всему Саутворку, но так ничего и не нашли. В конце концов молодой человек сознался, что никакой семьи у него нет.
Рукопись, которую он продал в "Ежегодник" Тома Гуда за три гинеи, была "Джим Вулф и коты". И моего имени он под ней не поставил.
Так этот маленький рассказ был продан три раза. А теперь я снова продаю его, – это одна из самых доходных вещей, какие мне только доставались.
1898
[МАКФАРЛЕЙН]
Когда мне исполнилось двадцать лет, я перебрался в Цинциннати и прожил там несколько месяцев. Жильцы нашего пансиона были самые заурядные люди разного возраста и обоего пола. Все это был народ суетливый, легкомысленный, разговорчивый и жизнерадостный, даже добродушный, порядочный и доброжелательный, но при всем том удручающе неинтересный. За одним исключением – это был шотландец Макфарлейн. Ему было сорок лет, как раз вдвое больше, чем мне, но мы с ним во многом не сходились и стали дружить с самого начала. Я всегда проводил вечера в его комнате перед огнем и наслаждался отдыхом, слушая его неумолкаемый говор и приглушенные завывания зимней вьюги, пока часы не пробьют десять. В это время он поджаривал себе копченую селедку, на манер приятеля прежних времен из Филадельфии, англичанина Сэмнера. Селедку он съедал на сон грядущий, и это было мне знаком уходить.
Он был шести футов ростом, довольно худой, человек серьезный и искренний. Юмора в нем не было, он даже вовсе не понимал его. Улыбка у него была особенная, такая, которая только выражала его добродушие, но если я когда-нибудь и слышал, как он смеется, то совершенно этого не помню. В доме он ни с кем не водился, кроме меня, хотя со всеми был вежлив и мил. У него имелось десятка два-три увесистых книг – по философии, истории, точным наукам, и во главе всего этого ряда стояли библия и словарь. После селедки он всегда читал в постели часа два-три.
Как он ни любил поговорить, о себе он редко что-нибудь рассказывал. Если ему задавали личный вопрос, он не обижался, но и спросивший не получал ответа: Макфарлейн только уклонялся в сторону и спокойно повествовал о чем-нибудь другом. Как-то он рассказал мне, что не получил почти никакого образования и всему, что знает, выучился самоучкой. Это, кажется, было его единственное биографическое откровение. Холостяк ли он был, вдовец, или соломенный вдовец – это так и осталось его тайной. Одевался он по дешевке, но аккуратно и очень следил за чистотой. Пансион наш был из дешевых; он уходил из дому в шесть утра и возвращался к шести вечера; руки у него были жесткие, и потому я заключил, что он какой-то механик, работает по десять часов в день, за очень скромную плату, – но я так и не узнал этого наверное. Обычно техническая сторона профессии, образы и метафоры, относящиеся к ней, проскальзывают в разговоре человека и выдают его ремесло; но если Макфарлейну когда и случалось проговориться, то мне это нисколько не помогло, хотя я целые полгода был настороже, выжидая этих самых разоблачений из одного только любопытства: меня нисколько не интересовало, чем он занимается, но мне хотелось выследить его по всем сыщицким правилам, и очень досадно было, что это не выходит. Думаю, что это был человек замечательный, если ему столько времени удавалось избегать профессиональных тем в разговоре.
В нем была и еще одна достойная внимания черта: он знал весь словарь наизусть, с начала и до конца. Он утверждал, что знает. Он откровенно гордился таким успехом, говоря, что я не смогу найти ни одного английского слова, которое он не сумел бы сразу правильно написать и объяснить, что оно значит. Я потерял много времени, стараясь разыскать такое слово, которое поставило бы его в тупик, но все эти недели были потрачены даром, и в конце концов я бросил поиски; он так возгордился и так обрадовался, что я пожалел, зачем не сдался раньше.
Библию, кажется, он знал не хуже, чем словарь. Нетрудно было заметить, что он считает себя философом и мыслителем. Разговор его всегда касался важных и серьезных предметов, и я должен отдать ему справедливость, признав, что в его беседе всегда участвовали сердце и совесть и не было и следа рассуждений и разглагольствований ради тщеславного удовольствия послушать самого себя.
Разумеется, его мысли, рассуждения и умствования принадлежали не вполне образованному и совсем недисциплинированному уму, однако иногда у него попадались любопытные и замечательные догадки. Например: это было в самом начале 1856 года – за четырнадцать или пятнадцать лет до того, как мистер Дарвин поразил весь мир "Происхождением человека", – однако Макфарлейн уже тогда говорил на эту тему со мной здесь, в пансионе города Цинциннати.
Одна и та же общая идея, но с некоторой разницей. Макфарлейн считал, что животная жизнь на земле развивалась на протяжении бесчисленных веков из микроскопических зародышей или, быть может, даже одного микроскопического зародыша, брошенного создателем на земной шар на заре времен, и что это развитие шло по восходящей шкале к предельному совершенству, пока не поднялось до человека; а потом эта прогрессивная схема разладилась и пришла в упадок!
Он говорил, что человеческое сердце – единственное дурное сердце во всем животном царстве; что человек единственное животное, способное питать злобу, зависть, ненависть, эгоизм, помнить зло, мстить; единственное животное, которое может терпеть собственную неопрятность и нечистоту в жилище; единственное животное, у которого пышно развился низменный инстинкт, называемый "патриотизмом"; единственное животное, которое грабит, преследует, угнетает и истребляет своих сородичей по племени; единственное животное, которое похищает и порабощает представителей чужого племени.
Он утверждал, что разум человека является грубым придатком и ставит его гораздо ниже других животных и что не было еще человека, который не пользовался бы своим разумом ежедневно в течение всей своей жизни для собственной выгоды и в ущерб другим людям. Самое духовное из духовных лиц, пользуясь превосходством своего интеллекта, низводит своих домашних на уровень смиренных рабов, а эти рабы, в свою очередь, становятся над другими, ниже стоящими людьми, в силу того, что ума у них все-таки немного побольше.
1898
[ПУБЛИЧНЫЕ ЧТЕНИЯ В БОСТОНЕ]
Я очень хорошо помню Петролеума Везувиуса Нэсби (Локка){58}. Когда началась Гражданская война, он работал в редакции толедского "Клинка", старого, очень популярного и процветающего еженедельника. Выпустив одно из "Писем Нэсби", он открыл золотое дно. И сразу прославился. Избрав этот новый путь, он каждую неделю задавал медноголовым и демократам отличную взбучку, и его письма перепечатывались повсюду, от Атлантического до Тихого океана их читали, покатываясь со смеху, буквально все, – то есть все, кроме особенно тупых и закоснелых демократов и медноголовых. По внезапности слава Нэсби была подобна взрыву, по охвату – атмосфере. Вскоре ему предложили командовать ротой; он принял назначение и немедленно собрался ехать на фронт, но губернатор штата оказался умнее политических хозяев Кернера{58} и Петефи{58}, он не согласился подписать назначение Нэсби и велел ему оставаться дома. Он сказал, что на войне из Нэсби выйдет только один солдат – с одной саблей, а дома он равняется армии – с артиллерией! Нэсби послушался и продолжал писать свои зажигательные письма.
Я увидел его впервые, когда приехал погостить в Хартфорд; думаю, что это было года через три-четыре после войны. Оперный театр был битком набит людьми, которые пришли послушать его лекцию "Проклят будь Ханаан"{58}. Он выступал с этой самой лекцией – и никакой другой – в течение двух или трех лет и прочитал ее несколько сот раз, однако даже теперь он не в состоянии был произнести ни одной фразы, не заглядывая в рукопись, – кроме вступительной. Его появление на сцене было встречено бурными аплодисментами, но он не остановился, чтобы раскланяться или еще как-нибудь ответить на приветствия, а прямо прошел к кафедре, раскрыл портфель и сразу словно окаменел в позе, которой так и не изменил ни разу за всю полуторачасовую лекцию, разве только для того, чтобы перевернуть страницу: он стоял, наклонившись всем телом над кафедрой, твердо опираясь на левую руку, как на столб, заложив правую руку за спину. Приблизительно в две минуты раз его правая рука протягивалась вперед, переворачивала страницу, потом опять убиралась на свое место за спину, действуя точь-в-точь как машина и напоминая машину: ритмически правильно, быстро, точно. Можно было вообразить, что слышишь лязг. Внушительный и плотный, он одевался по-провинциальному нескладно и походил на простоватого старика фермера.
Я умирал от любопытства послушать, как он начнет. Он не заставил меня долго ждать. Как только он оперся на левую руку, закинул правую за спину и нагнулся над рукописью, он слегка приподнял голову, сверкнул глазами на публику и громовым медвежьим голосом проревел такую фразу:
– Все мы происходим от наших предков!
После чего он так и продолжал реветь до самого конца, бесцеремонно прокладывая себе путь сквозь непрерывные аплодисменты и смех и совершенно не принимая их во внимание. Его лекция являла собой длительную пальбу залпами без промаха по таким мишеням, как рабовладение и его северные апологеты, а успехом он был обязан предмету лекции, но не манере читать; его чтение было лишено искусства, если большая и заражающая искренность и энергия не могут быть названы этим именем. Кончив читать свою лекцию, он в ту же минуту повернулся спиной к зале и сошел со сцены, по-видимому, нисколько не заинтересованный лично аплодисментами, гремевшими за его спиной.
Сложение у него было, как у быка, а сила и выносливость – как у призового борца. Экспрессы в то время ходили не часто, он опоздал пересесть на поезд и, чтобы попасть вовремя на эту лекцию в Хартфорде, ехал две трети ночи и целый день в вагоне для скота, – а дело было среди зимы. Не пообедав, он перешел из этого вагона на кафедру, – однако со сцены его голос звучал мощно, и сам он не выказывал никаких признаков утомления и сонливости. Он просидел за полночь, беседуя и ужиная со мной, и то первым сдался я, а не он. Он рассказывал мне, что в первом своем сезоне он читал лекцию "Проклят будь Ханаан" по двадцать пять раз в месяц, девять месяцев подряд. Никакой другой лектор не побил такого рекорда, я полагаю.
Он рассказал, что, повторив свою лекцию двести двадцать пять раз подряд, мог произнести вступительную фразу, не заглядывая в рукопись, а иной раз даже так и делал, расхрабрившись. А вот и еще результат: он возвратился домой после длительного лекционного турне и в задумчивости сидел вечером у камина, как вдруг часы пробили восемь, прервав его раздумье. Привычка есть привычка, и, не успев сообразить, где находится, он проревел: "Все мы происходим от наших предков!"
Я начал читать лекции в 1866 году, в Калифорнии и Неваде; в 1867 году прочел одну лекцию в Нью-Йорке и несколько в долине Миссисипи; в 1868 году объехал весь Запад; а в два или три следующих сезона прибавил и Восток к своему маршруту. Каждый сезон нам теперь приходилось выступать с новой лекцией (и Нэсби вместе с другими) – на первый раз, для проверки перед аудиторией в две с половиной тысячи слушателей, в старом концертном зале бостонского лектория; этой проверкой все лектории страны определяли коммерческую цену лекции. Лекционное турне, в сущности, начиналось не в самом Бостоне, а в окрестных городках. Мы появлялись в Бостоне только после того, как порепетируем около месяца в этих городках и сделаем все нужные поправки и проверки.
При такой системе вся наша компания собиралась в Бостоне в начале октября и несколько недель проводила время, бездельничая и общаясь друг с другом. Жили мы в отеле Йонга, днем сидели в бюро Ретпата{60}, куря и разговаривая о своих литературных делах, а под вечер мы разъезжались по окрестным городкам, чтобы они показали нам, что хорошо и что плохо в новых лекциях. С провинциальной аудиторией трудно иметь дело: анекдот, который она одобрит легкой рябью смеха, в городе вызвал бы целую бурю. Средний успех в провинции означает триумф в городе. Таким образом, когда мы в конце концов выступали на большой сцене концертного зала, вердикт уже был у нас в кармане.
Но иногда лекторы, которые были новичками в этом деле, не понимали всей важности "пробы на собаке", и такие могли явиться в концертный зал с непроверенным продуктом. Был один такой случай, который порядком встревожил кое-кого из нас, как только мы увидели афишу. Де Кордова, юморист, – вот из-за кого мы взволновались. Думаю, что у него была другая фамилия, но я позабыл какая. Он печатал в журналах мрачно-юмористические рассказики, которые встретили благосклонный прием у читателей и доставили ему довольно широкую известность. А теперь он вдруг вздумал браконьерствовать в наших владениях и захватил нас врасплох. Некоторые из нас захворали – так захворали, что не могли читать лекции. Мы отложили выступления в отдаленных местностях и остались в городе. Мы – Нэсби, Биллингс{61} и я – заняли передние места на одном из балконов и стали ждать. Зал был полон. Когда Де Кордова вышел на сцену, его встретили, как нам показалось, уж слишком радушно и почти до неприличия шумно. Думаю, что мы не ревновали и даже не завидовали, но все-таки нам это было неприятно. Когда я понял, что он собирается читать юмористический рассказ по рукописи, – мне стало легче, я воспрянул духом, но все еще тревожился. Для него, как для Диккенса, был устроен такой же высокий портал вроде виселицы, задрапированный материей, и он стоял позади, освещенный сверху рядом скрытых ламп. Вся эта штука выглядела элегантно и довольно внушительно. Слушатели были так твердо убеждены, что он собирается их насмешить, что первые десять фраз приняли на веру и смеялись от души, – настолько от души, что нам было трудно это перенести, и мы сильно приуныли. Тем не менее я не терял надежды, что он провалится; я видел, что он совсем не умеет читать. Скоро смех начал утихать, потом сокращаться в размахе, дальше – утратил непосредственность, а дальше – появились паузы между взрывами смеха, потом они стали длинней, еще длинней, еще и еще. Получилось так, что они перешли в почти сплошное молчание, в котором уныло гудел этот безжизненный, плохо тренированный голос. Потом целые десять минут весь зал сидел мертвый и бесчувственный. Мы глубоко вздохнули; этот вздох должен был бы выразить сожаление о неудаче нашего собрата по перу, но ничего подобного – мы были такие же подлецы и эгоисты, как и вся человеческая порода, и этот вздох выражал радость по поводу того, что наш безобидный собрат провалился.
Теперь он не читал, а мучился: он то и дело вытирал лицо платком, а голос его и вся повадка смиренно молили о сострадании, о помощи, о милосердии, и зрелище было трогательное. Но зал оставался холодным и безгласным и взирал на него с любопытством и выжидательно.
Высоко на стене висели большие часы; в скором времени взгляды всех зрителей покинули чтеца и сосредоточились на циферблате. По печальному опыту мы уже знали, что это значит; мы знали, что именно сейчас произойдет, но было ясно, что чтец не предупрежден и не знает этого. Время приближалось к девяти, половина зрителей следила за часами, а чтец все еще мучился. Без пяти минут девять тысяча двести человек поднялись в едином порыве и волной хлынули по проходам к дверям! Чтеца словно паралич хватил: несколько минут он стоял разинув рот и в ужасе глядел на это бегство, потом уныло повернулся и побрел со сцены нерешительной и неверной походкой лунатика.
Виноваты были администраторы. Они должны были сказать ему, что последние пригородные поезда отходят в девять и что половина зала встанет и уйдет в это время, кто бы ни разглагольствовал со сцены. Кажется, Де Кордова больше никогда не выступал перед публикой.
1898
[РАЛЬФ КИЛЕР{62}]
Он был родом из Калифорнии. Я, должно быть, познакомился с ним в Сан-Франциско, около 1865 года, когда был газетным репортером, а Брет-Гарт{62}, Амброз Бирс{62}, Чарльз Уоррен Стоддард и Прентис Мэлфорд{62} начинали литературную работу в еженедельнике мистерa Джо Лоуренса – "Золотой век". Во всяком случае, я был уже знаком с ним в Бостоне несколькими годами позже, когда с ним дружили Гоуэлс{63}, Олдрич{63}, Бойл О'Райли{63} и Джеймс Т. Филдс{63}, – все они относились к нему с большой симпатией. Я сказал "дружили" с ним, и это настоящее слово, хотя он сам не назвал бы так фамильярно свои отношения с ними, – он был самый скромный в мире юноша, смиренно взирал на этих знаменитостей, и был, как ребенок, благодарен за дружеское внимание с их стороны, искренне благодарен, и когда мистер Эмерсон{63}, мистер Уиттьер{63}, Холмс{63}, Лоуэлл{63} или Лонгфелло удостаивали его кивка или улыбки, то его радость умилительно было видеть. В то время ему было не больше двадцати четырех лет, его мягкий от природы характер еще не испортили заботы и разочарования: он был жизнерадостен, и самым трогательным образом надеялся сделать литературную карьеру, хотя бы и не блестящую. Все, с кем он знакомился, становились его друзьями и вполне естественно и безотчетно брали его под опеку.
У него, вероятно, никогда не было ни родного дома, ни детства. Еще мальчиком он пришел откуда-то в Калифорнию, безропотно зарабатывал на хлеб самыми разнообразными и скромными занятиями и проводил время весело и с пользой. Между прочим, ему приходилось даже танцевать "чечётку" в негритянском балагане. Когда ему было около двадцати лет, он сколотил долларов тридцать пять бумажками, что на золото выходило вдвое меньше, на этот капитал совершил поездку по Европе и напечатал статью о своих путешествиях в "Атлантик монсли"{63}. В двадцать два года он написал роман под заглавием "Главерсон и его молчаливые товарищи", и не только написал, но и нашел для него издателя. Впрочем, тут нет ничего удивительного: есть люди, которым даже самый жестокосердый издатель не в состоянии отказать, и Ральф был как раз из их числа. Он благодарил за оказанную любезность так простодушно и искренне, так трогательно и красноречиво, что издатель махал рукой на прибыль, сознавая, что может получить несравненно больше, чем дадут деньги, – то, чего не купишь ни за какие деньги. Книга не могла дать прибыли, ни единого пенни, зато Ральф Килер говорил о своем издателе так, как говорят о божестве. Издатель, конечно, потерял на его книге долларов двести – триста и знал, на что идет, зато вернул все с избытком в виде восторженного преклонения автора.
Ральфу почти нечего было делать, и он нередко ездил со мной на лекции по маленьким городкам в окрестностях Бостона. Туда было не больше часа езды, и обычно мы выезжали около шести вечера, а утром возвращались в город. Чтобы объехать все пригороды Бостона, нужно было около месяца, и этот месяц был самым легким и приятным из четырех или пяти, составлявших "лекционный сезон". "Система "лекториев" была тогда в полном расцвете, и контора Джеймса Редпата в Бостоне на Школьной улице поставляла лекторов в Канаду и северные штаты. Редпат давал лекториям на откуп по шесть, по восемь лекций, в среднем долларов по сто за каждую. Десять процентов он брал за комиссию, причем каждая лекция повторялась около ста десяти раз в сезон. В списке у него стояло порядочно имен, дающих доход: Генри Уорд Бичер{64}, Анна Дикинсон{64}, Джо Б. Гоф{64}, Хорэйс Грили{64}, Уэндел Филипс{64}, Петролеум В. Нэсби, Джон Биллингс, исследователь Арктики Хейз, английский астроном Винсент, ирландский оратор Парсонс, Агассиз{64} и другие. В списке у него было человек двадцать – тридцать менее выдающихся, менее знаменитых, которые работали за плату от двадцати пяти до пятидесяти долларов. Имена их давным-давно забыты. Для того, чтобы они попали на трибуну, нужен был какой-нибудь ловкий ход. И Редпат придумал этот ход. Все лектории стремились заполучить громкие имена, добивались их упорно, с тоской и любовью. Редпат снисходил к их мольбам, при условии: на каждое имя, привлекавшее публику, им отпускалось несколько таких, которые публику разгоняли. Такой порядок дал лекториям возможность продержаться несколько лет, но в конце концов погубил их и свел на нет все лекционное дело.