Текст книги "Том 12. Из 'Автобиографии'. Из записных книжек 1865-1905. Избранные письма"
Автор книги: Марк Твен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Они ответили:
– Предположим, начнется война, какова тогда будет ваша позиция? Вы и в этом случае оставите за собой право решать по-своему, наперекор всей нации?
– Именно так, – ответил я. – Если эта война покажется мне несправедливой, я прямо так и скажу. Если в подобном случае мне предложат стать под ружье, я откажусь. Я не пойду воевать за нашу страну, как и за любую другую, если, по моему мнению, страна эта окажется неправой. Если меня насильно призовут под ружье, я вынужден буду подчиниться, но добровольно я этого не сделаю. Пойти добровольцем значило бы предать себя, а следовательно, и родину. Если я откажусь пойти добровольцем, меня назовут предателем, я это знаю – но это еще не сделает меня предателем. Даже единодушное утверждение всех шестидесяти миллионов не сделает меня предателем. Я все равно останусь патриотом, и, по моему мнению, единственным на всю страну.
Спор продолжался еще долго, но я никого в свою веру не обратил. Они все достаточно откровенно заявляли, что не хотят голосовать за мистера Блейна, но при этом добавляли, что голосовать все-таки будут. Потом Генри Робинсон сказал:
– До выборов еще далеко. Вам хватит времени, чтобы образумиться, и вы образумитесь. Вы не сможете противостоять всему, что вас окружает. В день выборов вы проголосуете за Блейна.
Я сказал, что вовсе не пойду голосовать.
С этой минуты и до полуночи редакция "Карента" переживала крайне неприятное время. Генерал Холи{109}, главный редактор (он же главнокомандующий этой газеты), был на своем посту в конгрессе, и до двенадцати часов ночи между ним и "Карентом" шел оживленный обмен телеграммами. За предыдущие два года "Карент" успел превратить мистера Блейна в "смоляное чучелко"{110} и каждый день обмазывал его свежей порцией смолы, – а теперь газете предстояло восхвалять и всячески приветствовать его и убеждать уже достаточно просвещенных читателей, что их долг – помочь "смоляному чучелку" стать у кормила власти. Положение получилось не из легких, и сотрудникам "Карента" во главе с генералом Холи понадобилось девять часов, чтобы проглотить эту горькую пилюлю. Но наконец генерал Холи решился, и в полночь пилюля была проглочена. Не прошло и двух недель, как "Карент" уже лихо расхваливал то, что прежде строго порицал, а еще через месяц характер газеты изменился полностью – и по сей день ей еще не удалось до конца возвратить себе прежние достоинства, хотя под руководством Чарльза Хопкинса Кларка она вернула их, по моим подсчетам, процентов на девяносто.
Фактическим редактором в то время был Чарльз Дадли Уорнер. Новые условия пришлись ему не по нутру. Обнаружив, что он не в силах повернуть свое перо в противоположном направлении и заставить его двигаться задом наперед, он решил отложить его совсем. Он отказался от обязанностей и от жалованья редактора, жил с тех пор на доходы, которые получал как совладелец газеты, и на гонорары за журнальные статьи и за лекции, а в день выборов оставил свой голос при себе.
Беседа с ученым американцем, членом богословской коллегии, которая занималась пересмотром Нового Завета, протекала именно так, как я рассказал в своей старой статье. Он с большим жаром обличал Блейна, своего родственника, и заявил, что ни в коем случае не будет за него голосовать. Но он так привык пересматривать Новые Заветы, что ему потребовалось всего несколько дней, чтобы пересмотреть эти свои собственные слова. Едва я кончил разговаривать с ним, как мне встретился Джеймс Дж. Бэттерсон. Бэттерсон был председателем известной "Компании по страхованию путешественников". Это был прекрасный человек, волевой человек и превосходный гражданин. Он принялся обличать Блейна с не меньшим жаром, чем это только что проделал священник; но не прошло и двух недель, как, председательствуя на республиканском предвыборном митинге, он уже восхвалял Блейна, причем в таком восторженном тоне, что человеку неосведомленному могло показаться, будто республиканская партия была взыскана особой милостью и ей удалось заполучить в кандидаты кого-то из архангелов.
Время шло. День выборов был уже совсем близко. Как-то поздним морозным вечером Твичел, преподобный Фрэнсис Гудвин и я, пронизываемые ледяным зимним ветром, возвращались домой по пустынным улицам после заседания нашего клуба "Понедельники", где за ужином во время дебатов о современном политическом положении в стране, к вящему негодованию всех присутствующих, включая и дам, выяснилось, что среди нас находятся три предателя. Что Гудвин, Твичел и я намерены оставить свои голоса при себе, вместо того, чтобы отдать их архангелу. И вот где-то на этом пути домой Гудвина осенила счастливая мысль, которой он не преминул поделиться с нами.
Он сказал:
– Почему мы не хотим отдать наши три голоса Блейну? Несомненно, потому, что хотим по мере сил и возможностей способствовать его поражению на выборах. Отлично. Значит, наши голоса – это три голоса против Блейна. Здравый смысл подсказывает, что нам следует увеличить количество их до шести, проголосовав за Кливленда.
Даже мы с Твичелом сумели понять, что он говорит дело, и ответили:
– Правильно, мы так и поступим.
В день выборов мы отправились к урнам и претворили свой адский замысел в жизнь. В те времена голосование не было тайным. Любой присутствующий мог видеть, за кого подается голос, – и наше преступление в мгновение ока стало известно всему городу. Наше двойное преступление – по мнению всего города. Лишить Блейна своего голоса было уже серьезным проступком, но взять да и отдать этот голос кандидату демократов значило совершить преступление, которому даже в словаре трудно подыскать достойное наименование.
С этого дня и на довольно долгий срок жизнь Твичела превратилась в тяжелое бремя. Прихожане, говоря попросту, "озлились" на него, и исполнение его обязанностей приносило ему мало радостей, хотя, может быть, на его раны порой проливался целительный бальзам – когда ему приходилось хоронить некоторых членов своей паствы. Мне кажется, что схоронить их всех значило бы совершить поистине доброе дело и оказать благодеяние обществу. Но если Твичел и питал чувства вроде этих, он был слишком милосердным и добрым человеком, чтобы выражать их вслух. Мне он ничего подобного не говорил, а я думаю, что был бы первым, с кем он поделился бы такими мыслями.
Твичел сильно уронил себя в глазах своего прихода. А ему приходилось содержать жену и маленьких детей. Его семья уже тогда была довольно многочисленной и все продолжала увеличиваться. С каждым годом ноша его делалась все более и более тяжелой, а жалованье оставалось прежним. Сводить концы с концами становилось все труднее, и если у него раньше была надежда на увеличение жалованья, то теперь с ней пришлось распроститься. А жалованье было довольно мизерным – четыре тысячи долларов в год. Твичел не просил о прибавке, а самим прихожанам это и в голову не приходило. Поэтому, проголосовав за Кливленда, он, несомненно, обрек себя на большие невзгоды. Осуществление хваленого американского права на свободу и независимость убеждений и поступков имело катастрофические последствия. Но преподобный Фрэнсис Гудвин продолжал пользоваться таким же уважением, как и прежде, по крайней мере внешне, хотя в душе прихожане осудили его бесповоротно. Во всяком случае, в своей служебной деятельности он не потерпел никакого ущерба. Возможно, это объяснялось тем, что общественное мнение значило для него очень мало. Его отец имел капитал в семь миллионов и был стар. Преподобного Фрэнсиса ожидали повышение и наследство.
За себя мне тоже не приходилось беспокоиться. Мой заработок не зависел от Хартфорда и был вполне достаточен для всех моих нужд. Мнение Хартфорда повлиять на него не могло, а кроме того, мои друзья и знакомые уже давно знали, что я никогда не голосую за официального кандидата и, следовательно, настолько погряз в преступлениях такого рода, что никакое неодобрение исправить меня не может, – да и стою ли я хлопот, которые были бы затрачены на то, чтобы меня исправить?
Прошло еще месяца два, и настал Новый год, а с ним ежегодное собрание прихожан Джо и ежегодная продажа мест в церкви.
Четверг, 1 февраля 1906 г.
На самом собрании Джо не присутствовал. Священнику не полагается слушать, как обсуждаются финансовые дела его церкви. Поэтому он сидел один в ризнице, чтобы в случае надобности с ним можно было немедленно посоветоваться. Прихожане явились в полном составе. Все места были заняты. Едва только собрание было открыто, как кто-то вскочил на ноги и внес предложение, чтобы связь между их церковью и Твичелом была немедленно разорвана. Это предложение было поддержано, и повсюду стали раздаваться возгласы: "Ставьте на голосование!" Однако мистер Хэббард, коммерческий директор и совладелец "Карента", человек средних лет, благоразумный, спокойный, уравновешенный, потребовал сначала обсудить это предложение, а потом уже ставить его на голосование. Сказал он примерно следующее (я передаю содержание его речи своими словами, так как меня там не было):
– Мистер Твичел был вашим первым священником. Еще два месяца назад вам и в голову не приходило искать себе другого. Вы считали его хорошим пастырем, а теперь вдруг решили, что он недостоин им оставаться, поскольку его политические взгляды, с вашей точки зрения, недостаточно ортодоксальны. Ну, ладно: прежде он был достоин быть вашим пастырем, – теперь он недостоин. Его высоко ценили, – теперь, по-видимому, его ценность исчезла. Но только по-видимому. То, что в нем ценнее всего, не изменилось, – или я плохо знаю наш приход. Когда он стал нашим священником, этот район лежал на самой окраине, был мало населен, и недвижимость здесь почти ничего не стоила. Личность мистера Твичела оказалась тем магнитом, который сразу же начал притягивать сюда новое население. Это продолжается и по нынешний день. В результате за вашу недвижимость, которая прежде ничего не стоила, сейчас дают очень высокую цену. Поразмыслите же, прежде чем голосовать за это предложение. Церковь западного Хартфорда с глубоким интересом ждет результатов этого голосования. Недвижимость в тамошнем приходе стоит очень дешево. И им больше всего на свете нужен человек, который мог бы поднять ее цену. Увольте мистера Твичела сегодня, и завтра они пригласят его к себе. Цена недвижимости там начнет подниматься, а здесь падать. Вот все, что я хотел сказать. Предлагаю приступить к голосованию.
Твичел не был уволен. Все вышеописанное произошло двадцать два года тому назад. Твичел стал священником этой церкви сразу же после своего рукоположения. Он служит в ней до сих пор и ни разу не расставался с ней ради какой-нибудь другой. Сороковая годовщина его пребывания в этом приходе была отпразднована теми же самыми прихожанами и их потомками всего недели две тому назад. И чествование прошло с большим энтузиазмом. С тех пор Твичел не совершил больше ни одной политической ошибки. Упорство, с каким он на всех выборах голосовал как положено, злило меня все эти годы и было причиной многих моих ругательных писем к нему. Но эти ругательства были притворными. На самом деле я никогда не осуждал его за то, что он голосует за своих проклятых республиканцев, – по той простой причине, что человек в его положении, когда ему приходится кормить большую семью, отвечает в первую очередь не перед своей политической совестью, а перед своей отцовской совестью. Чтобы исполнить один долг, приходилось жертвовать другим. И в первую очередь он должен был заботиться о своей семье, а не о своей политической совести. Он пожертвовал своей политической независимостью и такой ценой спас свою семью. При подобных обстоятельствах это был высший и лучший род человечности. Будь он Генри Уордом Бичером, он не имел бы права приносить в жертву свою политическую совесть, так как в случае увольнения его ждали бы тысячи новых кафедр и его семья все равно была бы обеспечена хлебом насущным. А Твичелу пришлось бы идти на риск – и на риск весьма значительный. Мне представляется весьма сомнительным, чтобы ему – да и кому угодно еще – удалось поднять цены на недвижимость в западном Хартфорде. По-моему, когда мистер Хэббард так напугал собрание прихожан, он пустил в ход всю свою фантазию. Я считаю, что для Твичела безопасней всего было по возможности оставаться на прежнем месте. Он спас свою семью, а это, на мой взгляд, было его первейшим долгом.
В нашей стране имеется примерно восемьдесят тысяч священников. Из них политической независимостью обладают человек двадцать, не больше, остальные ее лишены. Они должны голосовать за ту партию, к которой принадлежат их прихожане. Так они и поступают, и их нельзя осуждать. Причина, по которой они лишены политической независимости, заключена отчасти в них самих: они ведь не проповедуют политической независимости со своих кафедр. В том, что наш народ лишен политической независимости, повинны во многом и они.
Среда, 7 февраля 1906 г.
[СЮЗИ ПИШЕТ МОЮ БИОГРАФИЮ]
Когда Сюзи было тринадцать лет, эта худенькая девчушка с каштановыми косами, отливающими бронзой, – самая занятая пчелка во всем домашнем улье: ее день был до краев заполнен ученьем, лечебной гимнастикой и всяческими играми и развлечениями, – тайком, по собственному почину, движимая любовью, взвалила на себя еще одно дело – писать мою биографию. Трудилась она по ночам у себя в комнате и записки свои от всех прятала. Через некоторое время мать обнаружила их, стащила и показала мне; а потом призналась в этом Сюзи и рассказала ей, как я был доволен и горд. Вспоминать об этом случае для меня большая радость. Комплименты мне делали и раньше, но ни один меня так не растрогал, ни один не был мне так дорог. Я и теперь могу сказать, что из всех комплиментов, похвал и почестей, от кого бы они ни исходили, самым ценным для меня всегда было и всегда будет то, что сделала Сюзи. Вот я перечитываю эти строки сейчас, после стольких лет, и опять воспринимаю их как высшую награду и испытываю то же радостное изумление, какое испытал тогда, только теперь к нему примешивается горькое сознание, что прилежная рука, торопливо царапавшая эти строки, уже никогда не коснется моей, – и я понимаю, что должен чувствовать смиренный, не ожидающий почестей человек при виде монаршего указа, возводящего его в дворянское звание.
Вчера в одной из старых записных книжек, которые я перерывал впервые за много лет, мне попалось упоминание об этой биографии. Совершенно ясно, что в те далекие дни я несколько раз, за завтраком или за обедом, позировал своему биографу. Да что там, я просто помню, что так оно и было, и помню, что Сюзи поймала меня на этом. Как-то утром, за завтраком, я сострил с весьма самодовольным видом, а немного позже Сюзи по секрету сообщила матери, что папа это сказал для биографии.
В том, что писала обо мне Сюзи, я не могу изменить ни строчки, ни единого слова. Время от времени я просто буду вводить кусочки из ее записей в их первозданном виде. В них отразилась особенная простота, идущая от сердца – прекрасного, честного сердца ребенка. Все, что проистекает из этого источника, отмечено неповторимым очарованием и грацией, здесь могут быть нарушены все общепринятые законы литературы, но, однако, это литература, и заслуживает признания.
Орфография – порой вопиющая, но так писала Сюзи, так оно и останется. Мне дороги ее ошибки, для меня это чистое золото. Исправить их значило бы не облагородить это золото, а подмешать в него меди. Это была бы профанация, это бы все испортило. Исчезла бы свобода и гибкость, все стало бы сухим, казенным. Даже ее самые несуразные орфографические промахи меня не шокируют. Так писала Сюзи, она старалась изо всех сил, и для меня этим все сказано.
Языки давались Сюзи легко, история тоже давалась ей легко, и музыка тоже; все, чему ее учили, она постигала легко, быстро, основательно, – все, кроме правописания. Со временем она постигла и это. Но даже если бы она так и не научилась писать без ошибок, меня это не очень бы огорчило: я никогда особенно не уважал этой способности, хотя самому себе только ее и могу поставить в заслугу. Шестьдесят лет тому назад, когда я был мальчишкой, у нас в школе полагалось два приза: один – за хорошее правописание, другой за вежливое обхождение. Призы эти представляли собой гладкие серебряные бляшки размером с доллар. На одной было выгравировано красивым круглым шрифтом "Правописание", на другой – "Вежливость". Получившие такую медаль носили ее на шее, на веревочке, и вся школа им завидовала. Любой школьник дал бы отрубить себе руку за право поносить эту бляшку хотя бы неделю, но таких счастливчиков было только двое – Джон Робардз и я. Джон Робардз был неизменно, несокрушимо вежлив: я бы даже сказал, дьявольски вежлив; канальски вежлив, вежлив до отвращения. Именно такое чувство вызывала в нас эта его черта. И конечно, он всегда носил медаль за вежливость. А вторую медаль всегда носил я. Впрочем "всегда" – это слишком сильно сказано. Мы несколько раз теряли свои бляхи. Нам надоедало их носить. Хотелось разнообразия, и мы иногда обменивались медалями. Джону Робардзу приятна была даже видимость, будто он правильно пишет, а писал он прескверно. Мне же для разнообразия приятно было хотя бы считаться вежливым. Но, разумеется, такой самообман не мог длиться долго: кто-нибудь из одноклассников замечал нашу проделку и, как всякий нормальный школьник, незамедлительно доносил о ней по начальству. Учитель, конечно, отбирал у нас медали; но не позже чем в пятницу вечером они снова оказывались у нас. Если, скажем, мы лишались медалей в понедельник утром, то в пятницу днем, когда учитель подводил итоги за неделю, вежливость Джона оказывалась на первом месте. К концу занятий в этот день проводилось состязание по орфографии. Я, будучи в немилости, должен был отвечать последним, но к концу побоища, разбив наголову всех своих одноклассников, я всегда выходил победителем, с медалью на шее. Правда, один раз в самом конце такой битвы я сделал ошибку и, следовательно, потерял право на приз: я пропустил "р" в слове февраль, – но то была жертва на алтарь любви. Так сильна была в то время моя страсть к одной из девочек, что ради нее я пропустил бы весь алфавит, если б он вмещался в одном этом слове.
Итак, повторяю, я никогда особенно не уважал умения писать без ошибок. В этом смысле я не изменился и по сей день. До того как появились учебники орфографии с их твердыми, застывшими нормами, в правописании разных людей невольно проявлялись особенности их характера, а также интересные оттенки в выражении мыслей, так что появление этих учебников можно, пожалуй, считать сомнительным благом.
Сюзи приступила к моей биографии в 1885 году, когда мне шел пятидесятый год, а ей – четырнадцатый. Начала она так:
Мы очень счастливая семья. Мы состоим из папы, мамы, Джин, Клары и меня. Писать я буду про папу, и мне нетрудно придумывать, что про него сказать, потому что он очень интересный человек.
Но погодите немножко – к Сюзи я скоро вернусь. В том, что касается рабского подражания, обезьяне далеко до человека. Обыкновенному человеку самостоятельные суждения недоступны. Он даже не пытается изучить предмет и подумать, чтобы составить себе о нем собственное мнение, ему интересно лишь узнать точку зрения соседа и присоединиться к ней. Я уже лет тридцать тому назад понял, что последний отзыв о той или иной книге почти наверняка будет копией первого отзыва о ней. Что последний рецензент в точности повторит все похвалы и все упреки первого, ничего нового к ним не добавив. Именно поэтому я из предосторожности не раз посылал свои новые книги в рукописи мистеру Гоуэлсу, когда он был редактором "Атлантик монсли", чтобы он мог не спеша подготовить на них отзыв. Я знал, что он напишет о моей книге правду, знал и то, что он найдет в ней больше достоинств, чем недостатков, потому что и сам понимал, что их больше. И я не разрешал отпечатать ни одного экземпляра книги, пока о ней не появится заметка мистера Гоуэлса. За такую книгу можно было не опасаться. Во всей Америке ни у кого из пишущей братии недостало бы храбрости усмотреть в книге то, чего не усмотрел в ней мистер Гоуэлс. Во всей Америке ни у кого из пишущей братии не хватило бы духу на свою ответственность сказать о книге новое, смелое слово.
Я считаю, что профессия критика – литературного, музыкального, театрального – наименее почтенная из всех профессий и что она, в сущности, не нужна – во всяком случае, не очень нужна. Когда мы с Чарльзом Дадли Уорнером готовили к выпуску в свет "Позолоченный век", редактор "Дейли график" уговорил меня дать ему рукописный экземпляр, поклявшись, что не поместит в своей газете отзыва раньше, чем это сделает "Атлантик монсли". Через три дня этот мерзавец опубликовал-таки отзыв. Жаловаться я не мог: единственная гарантия, какую я имел, было его честное слово, а следовало бы потребовать от него что-то более вещественное. Помнится, речь в его статье шла не столько о достоинствах и недостатках книги, сколько о моей нравственности. Меня обвинили в том, что я, пользуясь своей репутацией, обманул читающую публику, что половину книги написал мистер Уорнер, а я поставил свое имя, чтобы создать ей славу и успех, – успех, которого она не имела бы, не будь на ней моего имени, – и что такое мое поведение равносильно жульничеству и обману. "График" не пользовалась авторитетом ни в какой области. Выделялась она только тем, что это была первая и единственная ежедневная газета, выходившая с иллюстрациями; но у нее не было своего лица, издавалась она бедно; ее мнение о книге и вообще о каком бы то ни было произведении искусства не имело ни малейшего веса. Всем это было известно, и, однако же, все американские критики один за другим списали отзыв "Графика", изменив только отдельные слова и выражения, но оставив в силе обвинение меня в нечестной игре. Даже чикагская "Трибюн", самая влиятельная газета Среднего Запада, не сумела придумать ничего новенького, но повторила отзыв ничтожной "Дейли график", включая и обвинение в нечестности. Ну да ладно. Раз бог повелел, чтобы у нас были критики, и миссионеры, и конгрессмены, и юмористы, – будем безропотно нести это бремя.
А веду я все это вот к чему: тот критик, которому довелось первым описать мою внешность, допустил в своем описании множество дурацких и непростительных ошибок, из совокупности которых явствовало, что я поразительно, удручающе некрасив. Описание это благодаря газетам облетело всю страну и в течение четверти века снова и снова пускалось в ход. Как ни странно, во всей стране, видимо, не нашлось ни одного критика, достаточно храброго для того, чтобы посмотреть на меня, а потом взять перо и развеять эту ложь. А родилась эта ложь в 1864 году на Тихоокеанском побережье, – во мне тогда усмотрели сходство с Петролеумом В. Нэсби, который приезжал туда читать лекции. После этого целых двадцать пять лет ни один критик не мог нарисовать мой портрет, не прибегая к помощи Нэсби. С Нэсби я был близко знаком, это был превосходный человек, но за всю мою жизнь я только к трем людям питал такую лютую ненависть, что мог бы обвинить их во внешнем сходстве с Нэсби. Такие вещи уязвляют меня в самое сердце. Мне и сейчас это обидно, и всех моих домашних, включая Сюзи, долгое время огорчало, что критики из года в год, без всяких к тому оснований, повторяют эту досадную ошибку. Даже в тех случаях, когда критик хотел проявить особенное дружелюбие и любезность, он не решался в моем описании пойти дальше моего костюма. Перешагнуть этот рубеж у него не хватало мужества. Все приятные, добрые, лестные слова, какие он рисковал употребить, он относил к моему костюму. А потом вытаскивал на сцену Нэсби.
В кармашке одной из моих давнишних записных книжек я нашел вчера вот эту вырезку из газеты. С выхода газеты прошло тридцать девять лет, и бумага и печать пожелтели от желчи, которая разлилась у меня в тот давно минувший день, когда я вырезал эту заметку, чтобы сохранить ее и еще долго над ней горевать. Вот она от слова до слова:
"Корреспондент филадельфийской "Пресс", описывая один из приемов у Шюйлера Колфакса{120}, говорит о нашем вашингтонском корреспонденте: "Среди присутствующих был Марк Твен, наш тонкий юморист; он привлекал к себе всеобщее внимание – и вполне заслуженно. Марк – холостяк, одет с безупречным вкусом, его белоснежный жилет свидетельствует о несчетных распрях с вашингтонскими прачками; но героизм Марка никто отныне не поставит под сомнение – такой белизны и гладкости никто еще не видел. Бледно-лиловые его перчатки так миниатюрны, словно их украли из турецкого гарема, или, что вероятнее... впрочем, все что угодно было бы вероятнее этого. Фигурой и чертами лица он несколько напоминает бессмертного Нэсби; но, в то время как Петролеум жгучий брюнет, у Твена шевелюра золотистая, мягкая, с янтарным отливом".
Теперь вернемся к биографии Сюзи и выслушаем беспристрастное мнение:
"Папину внешность описывали часто, но совсем неправильно. У него очень красивые седые волосы, не слишком густые и не слишком длинные, а в самый раз; римский нос, от которого его лицо кажется еще красивее; добрые синие глаза и маленькие усики. У него чудесная форма головы и профиль. У него очень хорошая фигура, – одним словом, внешность замечательно красивая. Все черты у него самые прекрасные, только зубы не замечательные. Цвет лица у него очень светлый, а бороды он не носит. Он очень хороший человек и очень смешной. Характер у него спыльчивый, но в нашей семье все такие. Он самый чудный человек, других таких я не видела и не надеюсь увидеть – и такой рассеянный! Он ужасно интересно рассказывает. Мы с Кларой иногда сидели на ручках его кресла с двух сторон и слушали, а он рассказывал нам разные истории про картины на стене".
Я как сейчас это помню. На этих малышек было нелегко угодить, требовательная была публика.
Нью-Йорк. Четверг. 8 февраля 1906 г.
По одной из стен библиотеки в хартфордском доме книжные полки тянулись до самого камина, – вернее, полки подходили к камину с обеих сторон. На этих полках и на самом камине стояли всякие украшения. С одного конца писанная маслом голова кошки, в раме; с другого – головка прелестной девушки по имени Эммелина, в натуральную величину, импрессионистская акварель. А между этими двумя картинами располагалось десятка полтора уже упоминавшихся безделушек и еще одна картина маслом кисти Элиу Веддера{121} – "Юная Медуза". Время от времени дети требовали, чтобы я рассказал им страшную сказку – всегда экспромтом, на подготовку не давалось ни минуты, и чтобы в этой сказке фигурировали все наши безделушки и все три картины. Начинать полагалось с кошки, а кончать Эммелиной. Рассказывать в обратном порядке мне не разрешалось. Не разрешалось даже для разнообразия ввести какую-нибудь из безделушек пораньше или попозже. Этим безделушкам не давали ни одного дня покоя, передышки, воскресного отдыха. В их жизни не было воскресений, не было досуга. Все их существование являло собой однообразную смену злодейств и побоищ. Со временем и безделушки и картины слиняли, потрескались. А все потому, что их жизненный путь был так богат романтическими и леденящими кровь приключениями.
В роли сказочника мне с самого начала приходилось нелегко. Когда девочки приносили мне картинку и требовали, чтобы я сочинил к ней рассказ, они закрывали ручонками всю остальную часть страницы, лишая меня возможности почерпнуть там какую-нибудь идею. От меня ждали сказки совершенно новой и оригинальной. Иногда они просто называли мне действующее лицо, или два, или десяток, и на этом зыбком фундаменте мне предлагалось немедля построить сюжет, в рамках которого названные персонажи зажили бы деятельной и захватывающей преступной жизнью. Если девочкам случалось услышать название дотоле неизвестной им профессии, или животного, или еще чего-нибудь, я мог не сомневаться, что в ближайшей сказке мне придется иметь с ними дело. Однажды Клара потребовала, чтобы я экспромтом придумал рассказ про водопроводчика и "богонстриктора". Что такое боа-констриктор, она не знала, пока он не занял свое место в рассказе, – а тогда уже окончательно признала за ним право на существование.
ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ
"Папина любимая игра – бильярд, и когда он устает и хочет отдохнуть, он всю ночь не ложится и играет на бильярде, от этого у него отдыхает голова. Он очень много курит, почти все время. У него настоящий писательский ум, потому он иногда не понимает самых простых вещей. Наш сигнал от воров часто портится, и папе пришлось отключить от него красную гостиную, потому что звонок завел привычку звонить даже когда окно красной гостиной закрыто. Наконец он подумал, а может быть, сигнал в порядке, и решил проверить. И вот он включил сигнал, а потом пошел вниз в гостиную и отворил окно; звонок зазвонил, ведь он бы зазвонил и если бы сигнал был в порядке. Папа, возмущенный, поднялся наверх и сказал маме: "Ливи, в красной гостиной сигнал нельзя оставлять. Я только что открывал там окно и проверил". – "Ну как же, юноша, – ответила мама, – раз ты открыл окно, ясно, что звонок зазвонил!" – "Я его для этого и открыл, я и вниз пошел нарочно проверить, будет он звонить или нет!"
Мама пробовала объяснить папе, что если он хочет проверить, работает ли звонок при закрытом окне, то открывать окно не надо, – но все напрасно, папа не мог это понять и очень рассердился на маму за то, что она хочет, чтобы он поверил в такую невозможную вещь".
Вот это честный, откровенный биограф – она мне не льстит. Я и сейчас так же туп по части всяких головоломок и непонятностей, как был в те далекие дни, когда Сюзи это подметила. Всякая сложность меня угнетает; потом начинает раздражать, а раздражение постепенно переходит в ярость. Я не могу спокойно дочитать простейший, самый обычный контракт – все эти "участвующие стороны", "договаривающиеся стороны", "заинтересованные стороны" мгновенно выводят меня из терпения.
В те дни, о которых пишет Сюзи, мне пришлось однажды столкнуться с досадной головоломкой. Мой поверенный Ф.Дж.Уитмор привез меня как-то домой из города в своем шарабане. Мы въехали в ворота и направились к конюшне. А дорога, надо сказать, была узкая, на один экипаж, и напоминала ложку, у которой ручка тянулась от ворот до большой круглой клумбы, не доезжая конюшни. Тут дорога разветвлялась и обходила клумбу петлей, которую я и сравнил с круглой частью ложки. Я сидел с правого борта. Подъезжая к петле, я, сидя, как уже сказано, справа (на этой же стороне находился и дом), заметил, что Уитмор забирает левее и собирается объехать клумбу слева. Я сказал: