Текст книги "Том 12. Из 'Автобиографии'. Из записных книжек 1865-1905. Избранные письма"
Автор книги: Марк Твен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Из 'Автобиографии'
СОДЕРЖАНИЕ
Предисловие. Из могилы. Перевод А.Старцева
Теннессийские земли. Перевод И.Гуровой
Джейн Лэмптон Клеменс. Перевод Н.Дарузес
Ранние годы. Перевод Н.Дарузес
Дядина ферма. Перевод Н.Дарузес
В роли медведя. – Селедка. Перевод Н.Дарузес
Джим Вулф и коты. Перевод Н.Дарузес
Макфарлейн. Перевод Н.Дарузес
Публичные чтения в Бостоне. Перевод Н.Дарузес
Ральф Килер. Перевод Н.Дарузес
Красоты немецкого языка. Перевод Н.Дарузес
Заметки о тавтологии и грамматике. Перевод Н.Дарузес
Прогулка с Преподобным. Перевод А.Старцева
Джон Хэй. Перевод А.Старцева
Как писать автобиографию. Перевод А.Старцева
Застольные речи. – Политические дела. Перевод Н.Дарузес
О дуэлях. Перевод Н.Дарузес
Человеческая натура. Перевод И.Гуровой
Президентские выборы. Перевод И.Гуровой
Сюзи пишет мою биографию. Перевод М.Лорие
Парижские укрепления. Перевод А.Старцева
Учение Джея Гулда. Перевод А.Старцева
Кто был Гек Финн. – Школьные друзья в Ганнибале. Перевод И.Гуровой
Избиение Моро. Перевод И.Гуровой
Мистер Рокфеллер и библия. Перевод А.Старцева
Некоторые любопытные адреса. Перевод И.Гуровой
Как я помог Хигби получить работу. Перевод А.Старцева
Орион Клеменс. Перевод М.Лорие
Чайковский. – Эллен Келлер. Перевод И.Гуровой
Орион Клеменс. Перевод М.Лорие
Американский джентльмен. Перевод А.Старцева
Сообщение о моей смерти. Перевод А.Старцева
Эллен Терри. – Снова Орион Клеменс. Перевод М.Лорие
Переписка о Геке Финне. Перевод М.Лорие
Скачущая лягушка. Перевод Н.Дарузес
Америкен паблишинг компани. Перевод Н.Дарузес
Джеймс Р. Осгуд. Перевод Н.Дарузес
Я становлюсь издателем. Перевод Н.Дарузес
Банкротство издателя. Перевод И.Гуровой
Брет Гарт. Перевод Н.Дарузес
Юмористы. Перевод А.Старцева
Я покупаю молитвенник. Перевод М.Беккер
Молитва о прянике. Перевод Н.Дарузес
Когда книга устает. Перевод Н.Дарузес
Мы – англосаксы. Перевод А.Старцева
Джим Вулф и осы. Перевод М.Беккер
Негритянский балаган. Перевод Н.Дарузес
Гипнотизер. Перевод Н.Дарузес
Я побеждаю доктора Пика. Перевод Н.Дарузес
Американская монархия. Перевод М.Беккер
Смерть Сюзи. Перевод А.Старцева
Купля-продажа гражданской добродетели. Перевод М.Беккер
Кларк, сенатор от Монтаны. Перевод А.Старцева
Палладиум свобод. Перевод А.Старцева
Маленький рассказ. Перевод Н.Дарузес
Брет Гарт. Перевод Н.Дарузес
У меня нет чувства юмора. Перевод А.Старцева
Ученые степени. Перевод А.Старцева
Джим Гиллис. Перевод М.Беккер
Мария Корелли. Перевод Н.Дарузес
Святой Грааль. Перевод М.Беккер
Теодор Рузвельт. Перевод М.Беккер
Собака. Перевод А.Старцева
Публичные чтения. Перевод Н.Дарузес
Теодор Рузвельт. Перевод М.Беккер
Теодор Рузвельт. Перевод М.Беккер
Теодор Рузвельт. Перевод М.Беккер
Эндрью Карнеги. Перевод М.Беккер
Поминки по Олдричу. Перевод А.Старцева
Теодор Рузвельт. Перевод М.Беккер
Баттерс ускользнул от меня. Перевод А.Старцева
Дилетанты в литературе. Перевод А.Старцева
Примечания
[ИЗ МОГИЛЫ]
Я пишу эту Автобиографию и помню все время, что держу речь из могилы. Это действительно так; книга выйдет в свет, когда меня не будет в живых.
Я предпочитаю вести разговор после смерти по весьма серьезной причине: держа речь из могилы, я могу быть до конца откровенен. Человек берется за книгу, в которой намерен рассказать о личной стороне своей жизни, но одна только мысль, что эту книгу будут читать, пока он живет на земле, замкнет человеку уста и помешает быть искренним, до конца откровенным. Никакие усилия ему не помогут, он вынужден будет признать, что поставил перед собой непосильную задачу. Самое искреннее, и самое свободное, и самое личное произведение человеческого ума и сердца – письмо с признанием в любви. Пишущий твердо знает, что никто посторонний не увидит его письма, и это дает ему безграничную смелость в выражении своих чувств. Порою случается, что обманутая девушка обращается в суд, и любовные письма становятся достоянием гласности. Когда автор такого письма видит его в печати, он испытывает невыносимое чувство неловкости. Он понимает, что никогда и ни за что не раскрыл бы так сердце, если бы знал, что пишет для посторонних. В письме нет ничего, что его бы позорило, ни единого слова, которое можно счесть неискренним, лживым, но все равно – он никогда не позволил бы себе такой откровенности, если бы знал, что письмо попадет в печать.
И мне показалось, что я тоже смогу писать без преград, откровенно, свободно – как пишут признание в любви – если буду уверен, что никто посторонний не увидит, что я написал, до той самой поры, пока я не лягу в могилу, бесчувственный и равнодушный.
Марк Твен
Около 1870 года
[ТЕННЕССИЙСКИЕ ЗЕМЛИ]
Чудовищный участок, которым владеет наша семья в Теннесси, был куплен моим отцом немного более сорока лет назад. Он приобрел все эти семьдесят пять тысяч акров за один раз. Обошлись они ему, вероятно, долларов в четыреста. По тем временам это была весьма значительная единовременная выплата наличными, – во всяком случае, так считалось среди скал и сосновых лесов Камберлендских гор в округе Фентресс на востоке штата Теннесси. Когда мой отец уплатил эти огромные деньги, он остановился в дверях джеймстауновского суда и, оглядев свои обширные владения, сказал:
– Что бы со мной ни случилось, мои наследники обеспечены; сам я не доживу до той минуты, когда эти акры превратятся в серебро и золото, но дети мои до нее доживут.
Вот так, из самых лучших побуждений, он возложил на наши плечи тяжкое проклятие ожидаемого богатства. Он сошел в могилу с глубоким убеждением, что облагодетельствовал нас. Это была печальная ошибка, но, к счастью, он об этом не узнал.
Он сказал далее:
– Этот участок изобилует железной рудой и другими минералами. Тысячи акров покрыты корабельной сосной, лучше которой не найти во всей Америке, и этот лес можно сплавлять по реке Обэдс, потом по Камберленду в Огайо, из Огайо в Миссисипи, а там – в любое место ниже по течению, где он только может понадобиться. А сколько дегтя, смолы и скипидара можно будет добывать в этих сосновых борах! Да к тому же это область естественного виноделия, нигде во всей Америке даже культурные лозы не дают таких замечательных гроздьев, какие здесь приносит дикий виноград. Здесь есть пастбища, здесь есть почвы, пригодные для возделывания кукурузы, и пшеницы, и картофеля, здесь есть всевозможные породы деревьев, – короче, на этом огромном участке и в его недрах есть все, что придает ценность земле. Сейчас население Соединенных Штатов составляет четырнадцать миллионов человек, – за сорок лет оно увеличилось на одиннадцать миллионов и будет теперь увеличиваться еще быстрее; мои дети доживут до того дня, когда волна иммигрантов достигнет округа Фентресс, штат Теннесси, и тогда, владея семьюдесятью пятью тысячами акров превосходной земли, они станут сказочно богаты.
Все, что говорил мой отец о достоинствах этого участка, было абсолютной правдой; и он мог бы еще добавить, равным образом не погрешив против истины, что на этих землях имелись неистощимые запасы каменного угля. Но, весьма возможно, он обладал лишь смутным представлением о каменном угле, ибо в те времена простодушные теннессийцы не имели привычки выкапывать свое топливо из земли. И он мог бы также продолжить список блестящих возможностей, которые таил в себе этот участок, добавив, что он находится лишь в ста милях от Ноксвилла и как раз там, где неминуемо должна пройти какая-нибудь будущая железная дорога – от Цинциннати на юг. Но мой отец в жизни не видел железных дорог и даже, возможно, никогда о них и не слыхивал. Хотя это и покажется странным, но еще восемь лет назад находились люди, жившие под самым Джеймстауном, которые ничего не знали о железных дорогах и отказывались поверить в существование пароходов. В округе Фентресс не голосуют за Джексона{8}, там голосуют за Вашингтона{8}.
Когда была произведена эта грандиозная покупка, моему старшему брату еще не исполнилось пяти лет, а моя старшая сестра была еще грудным младенцем. Мы же, остальные, – а мы составляли большую часть нашей семьи, появились на свет позже и рождались время от времени в течение последующих десяти лет. Через четыре года после покупки случился великий финансовый крах 1834 года, и, пока бушевала эта буря, мой отец разорился. Прежде он был окружен всеобщим уважением и завистью, как самый богатый гражданин округа Фентресс – ведь помимо своих огромных земельных владений он, по общему мнению, имел капитал в целых три тысячи пятьсот долларов; а теперь его состояние уменьшилось более чем вчетверо. Очень гордый, замкнутый и сухой человек, он, разумеется, не пожелал остаться в местах своего былого величия, чтобы служить предметом всеобщего сочувствия. После долгого, скучного и утомительного путешествия со своими чадами и домочадцами по пустынной глуши он добрался до тогдашнего "Дальнего Запада"{9} и, наконец, раскинул свой шатер в маленьком городке Флорида, округ Монро, штат Миссури. В течение нескольких лет он там "держал лавку", но ему ни в чем не было удачи, если не считать того, что родился я. Вскоре он переехал в Ганнибал, и дела его пошли немного лучше: он получил почетную должность мирового судьи и был уже избран судьей по гражданским делам, когда услышал призыв, не повиноваться которому не может ни один человек. В первые годы своего пребывания в Ганнибале он опять стал довольно состоятельным по тем временам человеком, но несчастье снова подкосило его. Он по дружбе поручился за Айру ***, а Айра поспешил извлечь выгоду из нового закона о банкротстве поступок, который обеспечил ему легкую и спокойную жизнь до самой смерти и который разорил моего отца, свел его в могилу бедняком и обрек его наследников на долгую, тяжкую борьбу за кусок хлеба. Однако и на смертном одре мой отец вновь обретал бодрость и мужество, когда он вспоминал о наших теннессийских землях. Он говорил, что они скоро сделают нас всех богатыми и счастливыми. И с этой верой он умер.
Мы тут же обратили наши алчущие взоры на Теннесси. Все тридцать лет наших блужданий, наших взлетов и падений они были неизменно устремлены туда через все разделявшие нас континенты и моря, и по сей день они по-прежнему прикованы к этой неподвижной точке с надеждой, порожденной долгой привычкой, и с верой, которая то разгорается, то угасает, но никогда не исчезает совсем.
После смерти отца мы изменили наш образ жизни, но на временной основе, – собираясь окончательно все устроить после продажи земли. Мой брат занял пятьсот долларов и купил не приносящую дохода еженедельную газету, считая так же, как и мы все, – что не стоит ни за что браться всерьез, пока мы не разделаемся с землей и не сможем окончательно определить свою судьбу. Сперва мы сняли большой дом, но продажа участка, на которую мы рассчитывали, не состоялась (покупателю требовалась только часть нашей земли, а мы, посоветовавшись, решили продавать ее целиком либо не продавать совсем), и нам пришлось удовлетвориться домом похуже.
1890-е годы
[ДЖЕЙН ЛЭМПТОН КЛЕМЕНС]
Это была моя мать. Когда она умерла в октябре 1890 года, ей было почти восемьдесят восемь лет, – возраст преклонный, и какая стойкость в борьбе за жизнь для женщины, которая в сорок лет была такого хрупкого здоровья, что ее считали безнадежно больной и приговорили к смерти. Я хорошо ее знал в первые двадцать пять лет моей жизни; впоследствии я виделся с ней редко, мы жили далеко друг от друга. Я не собираюсь о ней писать, хочу просто поговорить о ней – дать не официальную историю, а только отрывочные картины из этой истории; если можно так сказать, изобразить в моментальных снимках ее характер, а не весь ее жизненный путь. Собственно говоря, ничего замечательного в ее жизни не было, но человек она была замечательный, прекрасный и внушающий любовь.
Куда исчезает то множество человеческих фотографий, которые должны бы запечатлеться у нас в сознании? Из целого миллиона фотографий этого первого и самого близкого друга, которые с юных лет должны были запечатлеться в моей памяти, осталось только одна, ясная и четкая. С тех пор прошло сорок семь лет; ей было тогда сорок лет, а мне восемь. Она держит меня за руку, и мы стоим на коленях у постели умершего брата, который был двумя годами старше меня, и слезы катятся без удержу по ее щекам. Она стонет. Это немое свидетельство горя, вероятно, было ново для меня, потому что оно произвело на меня сильное впечатление – впечатление, благодаря которому эта картина и до сих пор не потеряла силы и живет в моей памяти.
У нее было хрупкое маленькое тело, но большое сердце, – такое большое, что и чужое горе и чужие радости находили в нем и отклик и приют. Величайшее различие между нею и другими людьми, которых я знал, заключалось, по-моему, вот в чем, и оно знаменательно: другие чувствуют живой интерес к очень немногому, а она до самого дня своей смерти живо интересовалась всем миром, всем и всеми в мире. Во всю свою жизнь она не умела интересоваться наполовину чем-нибудь или кем-нибудь, не умела ограничивать себя и оставаться равнодушной к какому-нибудь делу или к каким-нибудь людям. Больная, которая напряженно и неизменно интересуется всем и всеми, кроме себя самой, которая не знает, что такое скучная минута, – такая больная серьезный противник болезни, и ее нелегко одолеть. Я уверен, что именно эта черта характера моей матери помогла ей дожить почти до девяноста лет.
Ее интерес к людям и животным был теплый, сердечный, дружеский. В самых безнадежных случаях она всегда находила в них что-нибудь такое, что можно было оправдать и полюбить, даже если она сама наделила их этим. Она была естественным союзником и другом всех одиноких. О ней говорили, что она, благочестивая пресвитерианка, может попасться на удочку и замолвить доброе словечко за самого сатану. И такой опыт был проделан. Начали поносить сатану, заговорщики один за другим язвительно упрекали, беспощадно бранили его, жестоко обличали, – и наконец доверчивая жертва заговора попала в западню. Она согласилась, что обвинение справедливо, что сатана действительно погряз в пороках, как они говорили; но разве к нему отнеслись справедливо? Грешник есть грешник, и больше ничего; и сатана такой же грешник, как все другие. Почему же все другие спаслись? Неужели только собственными усилиями? Нет, таким образом никто не мог бы спастись. К их слабым усилиям присоединились горячие, взывающие о милости молитвы, которые возносятся ежедневно из всех церквей в христианском мире и из всех сострадательных сердец. А кто молится за сатану? Кто за тысячу восемьсот лет просто, по человечеству, помолился за того из грешников, которому было больше всего потребно, – за нашего собрата, который больше всех нуждается в друге и не имеет ни единого, за того из грешников, который имеет явное и неопровержимое право, чтоб за него молились денно и нощно, по той простой и неоспоримой причине, что он нуждается в этом больше других, как величайший из грешников?
Этот друг сатаны был кроток духом; незаученным, бессознательным пафосом речи она обладала от природы. Когда при ней обижали или позорили беззащитного человека или животное, в ней пробуждалась жалость или негодование, и тогда не было оратора красноречивей. Очень редко это красноречие было пламенным и грозным, чаще – кротким, сострадательным, трогательным и проникновенным, и таким неподдельным и выражавшимся так благородно и просто, что я много раз видел, как оно вознаграждалось невольными слезами. Когда кого-нибудь обижали, будь то человек или животное, боязливость, естественная для ее пола и хрупкого сложения, исчезала, и на первый план выступало мужество. Как-то я видел на улице дьявольски норовистого корсиканца, грозу всего города, который на глазах у благоразумно сторонившихся горожан гонялся за своей взрослой дочерью с толстой веревкой и грозился измочалить о нее эту самую веревку. Мать моя распахнула дверь перед беглянкой и стала на пороге, раскинув руки и загородив собой дверь, вместо того чтоб захлопнуть и запереть ее. Корсиканец бранился, чертыхался, грозил ей веревкой, но она не дрогнула и ничем не проявила страха; она стояла прямо и гордо и поносила его, стыдила, высмеивала, бросала ему вызов тихим голосом, неслышным на улице, но пробудившим в нем совесть и дремавшее человеческое достоинство; он попросил прощения, отдал ей веревку и поклялся самой богохульной клятвой, что не видывал женщины храбрее, потом молча ушел своей дорогой и больше ее не беспокоил. После этого они стали друзьями, потому что в ней он нашел то, в чем давно нуждался: человека, который его не боится.
Как-то на улице в Сент-Луисе она удивила дюжего возчика, который избивал свою лошадь тяжелым кнутовищем: она отняла у него кнут и так убедительно говорила в защиту провинившейся лошади, что он сам сознался в своей вине и даже дал обещание, которого не мог бы сдержать (не такая у него была натура): обещание, что он никогда не будет дурно обращаться с лошадьми.
Такое заступничество за обиженных животных было для нее самым обыкновенным делом; и, должно быть, она умела показать свои добрые намерения, никого не обидев, потому что всегда добивалась своего, нередко заслуживая одобрение и похвалу противника, не говоря уж об уважении. Все бессловесные твари находили в ней друга. По какому-то неуловимому признаку каждый бездомный, загнанный, грязный, беспутный кот сразу узнавал в ней свою покровительницу и защитницу и шел за ней до самого дома. Инстинкт его не обманывал, его принимали с распростертыми объятиями, как блудного сына. Одно время, в 1845 году, у нас было девятнадцать кошек. И все они были ничем не замечательны, никаких заслуг у них не было, кроме того, что они были несчастны, а это заслуга небольшая и очень дешевая. Для всех нас, не исключая матери, они были обузой, но им не повезло – и этого было достаточно: они оставались у нас. И все-таки лучше иметь таких любимцев в доме, чем никаких; детям нужны любимцы, а держать животных в клетках нам не позволяли. О пленниках и речи быть не могло: мать моя не позволила бы лишить свободы даже крысу.
В маленьком городке Ганнибале, в штате Миссури, где я жил мальчиком, все были бедны и не сознавали этого, и всем жилось неплохо, но это как раз понимали все. Общество там делилось на ступени: люди из хороших семей, люди из семей попроще, люди из совсем простых семей. Все знали друг друга и были друг с другом любезны, и никто не важничал слишком заметно; однако грань классового различия была проведена весьма четко, и общественная жизнь каждого класса замыкалась в его рамках. Это была маленькая демократия, где исповедовали свободу, равенство и Четвертое июля{13} – и совершенно искренне. Однако аристократический душок был очень заметен; он был, и никто не видел в этом дурного и не задумывался над тем, что тут есть какая-то непоследовательность.
Я думаю, что такое положение вещей следует приписать тому обстоятельству, что население городка пришло из рабовладельческих штатов и сохранило институт рабства и на новой родине. Мать моя с ее широкой натурой и либеральными взглядами не годилась в аристократки, хотя была ею по воспитанию. Быть может, немногие это знали, потому что тут действовал скорее инстинкт, чем принцип. Внешне это выражалось случайно, а не намеренно, и довольно редко. Но мне было известно ее слабое место. Я знал, что в душе она гордится тем, что Лэмптоны – теперь графы Дэрем – владели родовыми поместьями в течение девятисот лет, что они были хозяевами Лэмптон-Кастля и занимали высокое положение еще в то время, когда Вильгельм Завоеватель{14} переплыл море, чтобы покорить англичан. Я спорил осмотрительно и со смягчающими оговорками, потому что приходилось быть осторожным, вступая на эту священную почву, говорил, что нет никакой заслуги в том, чтобы просидеть на одном участке земли девятьсот лет, особенно с помощью субституций{14}, на это способен любой человек, с умом или без ума; гордиться можно только субституцией, и больше ничем; значит, моя мать попросту происходит от субституций, а это все равно, что гордиться происхождением от закладной.
А вот мои предки – другое дело; они стоят выше, потому что среди них был один предок, некий Клеменс, который и сам кое-что совершил, что принесло ему честь, а мне удовольствие: он был членом суда, который судил Карла I{14} и передал его палачу. Я делал вид, что шучу, но на самом деле не шутил. Я действительно питал уважение к этому предку, и уважение это с годами росло, а не уменьшалось. Он сделал все что мог, чтобы сократить список коронованных бездельников своего времени. Тем не менее я могу засвидетельствовать, что мать моя никогда не заговаривала о своих знатных предках в присутствии посторонних, для этого у нее было достаточно американского здравого смысла. Но с другими Лэмптонами, которых я знал, дело обстояло иначе. "Полковник Селлерс" был Лэмптон и довольно близкий родственник моей матери, и при жизни этого чудака всякий, кто с ним знакомился, первым долгом слышал упоминание о "главе нашего рода", оброненное как бы невзначай, но так неловко, что с течки зрения сценического искусства это было ниже всякой критики. Это, конечно, вызывало вопросы, и для того оно и говорилось, чтобы их вызвать. И тут рассказывалась грустная повесть о том, как наследник Лэмптонов приехал в Америку лет сто пятьдесят тому назад, разочаровавшись в этом жульничестве наследственной аристократии, женился и, удалившись от света в глушь лесов, занялся воспитанием будущих "американских претендентов"{15}, в то время как на родине, в Англии, его считали умершим, а все титулы и поместья перешли к младшему брату, узурпатору, на котором лежала ответственность за несговорчивых и не желающих уступать место узурпаторов наших дней. Полковник всегда говорил с почтительностью придворного о теперешнем претенденте, который ему приходился кузеном, совершенно серьезно называя его "графом" "Граф" был не лишен способностей и мог бы чего-нибудь добиться, если б не этот несчастный случай с его происхождением. Он был кентуккиец и человек, не лишенный здравых понятий, но денег у него не было и зарабатывать их было некогда, потому что все его время тратилось на попытки раздобыть у меня и других родичей средства на то, чтобы провести свою претензию через палату лордов. У него были все документы, все доказательства, и он был уверен, что выиграет дело. И так он промечтал всю свою жизнь, вечно в бедности, порою в самой настоящей нищете, и умер наконец далеко от родины, в больнице; похоронили его чужие люди, которые не знали, что он граф, потому что он ничуть не был похож на графа. Бедняга подписывал свои письма "Дэрем", и в них он, бывало, упрекал меня, зачем я голосую за республиканцев: это, видите ли, не аристократично и, следовательно, не по-лэмптоновски. И тут же приходило письмо от какого-нибудь ярого демократа-виргинца, родственника со стороны отца, который жестоко разносил меня за то же самое, но на том основании, что республиканцы – партия аристократическая, и недостойно потомка цареубийцы связываться с этими скотами. Бывало, иной раз я доходил до желания совсем не иметь предков, столько от них было неприятностей.
Как я уже говорил, мы жили в рабовладельческом округе, и до уничтожения рабства моей матери приходилось соприкасаться с ним изо дня в день в течение шестидесяти лет. И все же, как она ни была добросердечна и сострадательна, мне кажется, она едва ли сознавала, что рабство есть неприкрытая, чудовищная и непростительная узурпация человеческих прав. Ей ни разу не пришлось слышать, чтобы его обличали с церковной кафедры, наоборот – его защищали и доказывали, что оно священно, тысячи раз; слух ее привык к библейским текстам, оправдывавшим рабство, а если и были другие, отрицавшие рабство, то пасторы о них умалчивали; насколько ей было известно, мудрецы, праведники и святые единодушно утверждали, что рабство справедливо, законно, священно, пользуется особым благоволением божиим, а рабам следует благодарить за свое положение денно и нощно. По-видимому, среда и воспитание могут произвести совершенные чудеса. В большинстве случаев наши рабы были убежденные сторонники рабства. Без сомнения, то же происходит с гораздо более развитыми умственно рабами монархии: они признают и почитают своих господ, монарха и знать и не видят унижения в том, что они рабы, рабы во всем, кроме названия, и менее достойны уважения, чем наши негры, если быть рабом по доброй воле хуже, чем быть рабом по принуждению, – а это несомненно.
Впрочем, в рабстве округа Ганнибал не было ничего, что могло бы побудить к действию дремлющие инстинкты гуманности. Это было благодушное домашнее рабство, а не зверское рабство плантаций. Жестокости были очень редки и отнюдь не пользовались популярностью. Делить негритянскую семью и продавать ее членов разным хозяевам у нас не очень любили, и потому это делалось не часто, разве что при разделе имения. Не помню, чтобы я видел когда-нибудь продажу рабов с аукциона в нашем городе; подозреваю, однако, что виною этому то, что такой аукцион был обычным, заурядным зрелищем, а не из ряда вон выходящим и запоминающимся. Я живо помню, как видел однажды человек десять чернокожих мужчин и женщин, скованных цепью и лежавших вповалку на мостовой, – в ожидании отправки на Юг. Печальнее этих лиц я никогда в жизни не видел. Скованные цепью рабы представляли, должно быть, редкое зрелище, иначе эта картина не запечатлелась бы в моей памяти так надолго и с такой силой.
"Работорговца" у нас все ненавидели. На него смотрели как на дьявола в человеческом образе, который скупает и продает беззащитных людей в ад, потому что у нас и белые и черные одинаково считали южную плантацию адом; никаким более мягким словом нельзя было ее описать. Если угроза продать неисправимого раба "в низовья реки" не действовала, то ничто уже помочь не могло – дело его было пропащее.
Обычно принято думать, что рабство неизбежно ожесточало сердца тех, кто жил среди рабов. Думаю, что такого влияния оно не имело, – если говорить вообще. Думаю, что оно притупляло у всех чувство гуманности по отношению к рабам, но дальше этого не шло. В нашем городе не было жестоких людей – то есть не больше, чем можно найти в любом другом городе тех же размеров в любой другой стране; а насколько мне известно по опыту, жестокие люди повсюду очень редки.
1897-1898 гг.
[РАННИЕ ГОДЫ]
...Вот это и все о былых годах и новоанглийской ветви Клеменсов. Второй брат обосновался на Юге и отдаленным образом виновен в моем появлении на свет. Он получил свою награду несколько поколений назад, какова бы она ни была. Он уехал на Юг со своим закадычным другом Фэрфаксом и поселился вместе с ним в Мэриленде, но впоследствии переехал дальше и зажил своим домом в Виргинии. Это тот самый Фэрфакс, чьим потомкам предстояло пользоваться любопытной привилегией – стать английскими графами, рожденными в Америке. Основателем династии был Фэрфакс кромвелевских времен{17}, военачальник парламентского рода оружия. Графство весьма недавнего происхождения перешло к американским Фэрфаксам, так как в Англии не оказалось наследников мужского пола. Старожилы Сан-Франциско помнят "Чарли", американского графа середины шестидесятых годов – десятого лорда Фэрфакса по Книге пэров Берка{17}, – занимавшего какую-то скромную должность в новом рудничном городке Вирджиния-Сити в штате Невада. Он ни разу в жизни не выезжал из Америки. Я знал его, но не близко. Характер у него был золотой, и в этом заключалось все его состояние. Он отбросил свой титул, дав ему передышку до тех времен, когда его обстоятельства поправятся настолько, чтобы стать созвучными с титулом; но времена эти, думается, так и не настали. Он был человек мужественный и по натуре не чуждый великодушия. Выдающийся и весьма вредный подлец по фамилии Фергюссон, вечно затевавший свары с людьми, которым он в подметки не годился, однажды затеял ссору и с ним – Фэрфакс сбил его с ног. Фергюссон поднялся и ушел, бормоча угрозы. Фэрфакс никогда не носил с собой оружия, не стал носить и теперь, хотя друзья предупреждали его, что Фергюссон по своему вероломному нраву рано или поздно наверняка отомстит каким-нибудь подлым способом. В течение нескольких дней ничего не произошло; потом Фергюссон поймал графа врасплох и приставил револьвер к его груди. Фэрфакс вырвал у него револьвер и хотел было застрелить его, но тот упал перед ним на колени, просил и умолял: "Не убивайте меня. У меня жена и дети". Фэрфакс был вне себя от ярости, но эта мольба тронула его сердце. Он сказал: "Они-то мне ничего не сделали", – и отпустил негодяя.
От виргинских Клеменсов вплоть до времен Ноя тянется туманный ряд моих предков. По преданию, некоторые из них в елизаветинские времена были пиратами и работорговцами. Но это не порочит их чести, ибо тем же занимались Дрейк{18}, Хокинс{18} и другие. В то время это считалось почтенным занятием, компаньонами в деле бывали даже монархи. В юности и у меня самого имелось стремление стать пиратом. Да и читатель, если заглянет поглубже в тайное тайных своего сердца, обнаружит – впрочем, не важно, что он там обнаружит: я пишу не его автобиографию, а свою собственную. Позже, во времена Якова I{18} или Карла I, согласно преданию, один из этого ряда предков был назначен послом в Испанию и женился там, добавив своим потомкам струю испанской крови, чтобы несколько оживить нас. Также по преданию, этот или другой предок, по имени Джоффри Клемент, помог приговорить Карла I к смерти. Сам я не разбирался в этих преданиях и не проверял их – отчасти по лени, отчасти же потому, что был слишком занят отделкой родословной с нашего конца для придания ей большего блеска; но другие Клеменсы утверждают, будто бы они во всем разобрались и предания выдержали проверку. Поэтому я всегда считал доказанным, что и я тоже, в лице моего предка, помог Карлу I избавиться от бедствий. Мои инстинкты тоже меня в этом убеждали. Если мы обладаем каким-нибудь сильным, упорным и неискоренимым инстинктом, можно быть уверенным, что этот инстинкт не родился вместе с нами, а унаследован от предков, от самых отдаленных предков, а потом укрепился и отшлифовался под влиянием времени. Я же всегда был неизменно враждебен к Карлу I и потому совершенно уверен, что это чувство просочилось ко мне из сердца этого судьи по венам моих предшественников: не в моем характере питать вражду к людям из личных соображений. Я не чувствую никакой вражды к Джеффрису{19}. Должен был бы, но не чувствую. Это доказывает, что мои предки во времена Якова II{19} были к нему равнодушны, не знаю почему; я никогда не мог дознаться, но именно это оно и доказывает. И я всегда чувствовал себя дружески настроенным по отношению к Сатане. Конечно, это у меня от предков; должно быть, оно в крови, – не сам же я это выдумал.