Текст книги "Том 12. Из 'Автобиографии'. Из записных книжек 1865-1905. Избранные письма"
Автор книги: Марк Твен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Думаю, что она за всю свою жизнь ни разу не побывала в пещере, но, кроме нее, туда ходили все. Много экскурсантов приезжало осматривать пещеру издалека, с верховьев и низовьев реки. Она тянулась на целые мили и представляла собой запутанный лабиринт узких и высоких развилин и коридоров. Там было нетрудно заблудиться кому угодно, даже летучей мыши. Я сам там заблудился однажды вместе со своей спутницей, и наша последняя свеча догорела почти дотла, когда мы завидели вдали, за поворотом, огоньки разыскивавшего нас отряда.
Метис, "Индеец Джо", заблудился там однажды и умер бы голодной смертью, если бы иссяк запас летучих мышей. Но это не могло случиться, их там были целые мириады. Он сам рассказывал мне всю эту историю. В книге, которая называется "Том Сойер", я заморил его до смерти в пещере, но единственно в интересах искусства, – на самом деле этого не было. "Генерал" Гейне, который был у нас первым городским пьяницей, пока Джимми Финн не занял это место, блуждал там в течение недели и наконец просунул носовой платок в дыру на вершине холма близ Сэйвертона, – кто-то увидел платок, и его откопали. В его рассказе нет ничего неправдоподобного, кроме носового платка. Я знал "генерала" многие годы, и платков у него никогда не было. Но возможно, что это был его нос. Он-то, несомненно, мог привлечь внимание.
Пещера была страшным местом, потому что в ней находилось мертвое тело – тело молоденькой девушки четырнадцати лет. Оно лежало в стеклянном цилиндре, помещавшемся внутри медного цилиндра, подвешенного на перекладине в одном из узких переходов. Тело сохранялось в спирту, и говорят, что озорники вытаскивали его за волосы и заглядывали мертвой в лицо. Девушка эта была дочь хирурга из Сент-Луиса, человека выдающихся способностей и очень известного. Он был чудак и поступал иной раз весьма странно. Он сам отвез бедняжку в это заброшенное место.
За дорогой, где змеи грелись на солнце, поднималась густая заросль молодняка, через которую на протяжении четверти мили вела в полумраке тропинка; потом заросль сразу обрывалась, и тропинка выводила на широкую луговину, со всех сторон окруженную стеной леса, заросшую полевой клубникой и яркими звездами полевой гвоздики. Клубника была душистая и сладкая, и как только она поспевала, мы забирались туда с раннего утра, полного живительной свежести, когда росинки еще сверкали на траве и леса звенели первыми птичьими песнями.
С левой стороны, на поросшем лесом косогоре, были качели. Делались они из коры, содранной с молодого орешника. Когда кора высыхала, качаться на них становилось опасно. Они обычно рвались, когда ребенок взлетал футов на сорок кверху, вот почему и приходилось чинить каждый год столько переломанных костей. Самому мне везло, но из моих двоюродных братьев ни один этого не избежал. Их было восемь человек, и в общей сложности они за все время поломали четырнадцать рук. Но обходилось это почти даром: доктора нанимали на круглый год, и за двадцать пять долларов он лечил всю семью. Я помню двух врачей во Флориде – Чоунинга и Мередита. За двадцать пять долларов в год они не только лечили всю семью, но и поставляли лекарства. И не скупились на них: полную дозу мог выдержать только самый крепкий человек. Основным пойлом была касторка. На прием давали полстакана и добавляли еще полстакана ново-орлеанской патоки, чтоб было вкуснее, но вкус ничуть не улучшался. После касторки шла каломель, после каломели – ревень, а после ревеня – ялаппа. Потом пациенту пускали кровь и ставили ему горчичники. Система была ужасная, и все же процент смертности был не очень высок. От каломели пациент истекал слюной и терял половину зубов. Дантистов не было. Если зубы начинали портиться или болели, врач знал одно средство брался за щипцы и выдергивал зуб. Если челюсть при этом оставалась на месте, то не по его вине. Доктора приглашали, только если болезнь была самая тяжкая, в других случаях больного лечил свой человек, бабушка. Каждая старуха считалась лекаркой, собирала свои лекарства в лесу и умела составлять такие специи, которые даже чугунного льва вывернули бы наизнанку. А кроме того, был еще "индейский знахарь" – переживший свое племя величественный дикарь, сведущий во всех тайнах природы и целительных силах трав; в глухих поселках большинство населения верило в его силы и рассказывало чудеса о совершенных им исцелениях. На острове Св. Маврикия в просторах Индийского океана живет человек, который напоминает нашего индейского знахаря. Он негр и не учился быть доктором, но в одной болезни он знает толк и может ее лечить, а доктора не могут. Его приглашают, когда кто-нибудь заболеет этой болезнью. Это детская болезнь, очень страшная и опасная, и негр лечит ее каким-то настоем из трав, который составляет сам по рецепту, доставшемуся от отцов и дедов. Рецепта он никому не показывает. Состав держит в секрете, и есть опасения, что так и умрет, не огласив его; тогда на острове Св. Маврикия произойдут волнения. Все это мне рассказывали тамошние жители в 1896 году.
В те времена у нас была еще одна лекарка, которая врачевала верой. Ее специальностью была зубная боль. Это была старуха, жена одного фермера, и жила она в пяти милях от Ганнибала. Она возлагала руки на челюсть пациента, говорила: "Веруй!" – и исцеление совершалось мгновенно. Миссис Оттербек, я ее хорошо помню. Два раза я ездил к ней верхом, сидя позади матери, и видел исцеление воочию. Пациенткой была моя мать.
Скоро в Ганнибал переехал доктор Мередит; он стал нашим домашним врачом и несколько раз спасал мне жизнь. Не будем его осуждать. Человек он был хороший и действовал с самыми лучшими намерениями.
Мне рассказывали, что я был болезненный, вялый ребенок, как говорится – не жилец на этом свете, и первые семь лет моей жизни питался главным образом лекарствами. Как-то я спросил об этом мою мать, когда ей шел уже восемьдесят восьмой год.
– Должно быть, ты все время беспокоилась за меня?
– Да, все время.
– Боялась, что я не выживу?
После некоторого размышления, – по-видимому, для того, чтобы припомнить, как было дело:
– Нет, я боялась, что ты выживешь.
Местная школа была за три мили от дядиной фермы. Она стояла на просеке, среди леса, и в ней училось около двадцати пяти мальчиков и девочек. Мы ходили в школу более или менее регулярно, летом раза два в неделю; отправлялись туда по утреннему холодку лесными тропинками и возвращались в сумерках, к концу дня. Все школьники приносили с собой обед в корзинке – сдобные булки, пахтанье и другие вкусные вещи. Вот об этой стороне моего воспитания я всегда вспоминаю с удовольствием. В первый раз я пошел в школу семи лет. Рослая девица лет пятнадцати, в коленкоровом платье и широкополой шляпе, какие тогда носили, спросила меня, потребляю ли я табак, – то есть жую ли я табачную жвачку. Я сказал, что нет. Она посмотрела на меня презрительно и немедленно обличила перед всеми остальными:
– Глядите, мальчишке семь лет, а он не умеет жевать табак!
По взглядам и комментариям, которые за этим последовали, я понял, что пал очень низко, и жестоко устыдился самого себя. Я решил исправиться, – но ничего не добился, кроме рвоты, и так и не смог приучиться жевать табак. Курить я выучился довольно прилично, но это никого со мной не примирило, и я так и остался ничтожеством, не заслуживающим доброго слова. Я стремился добиться уважения, но это мне не удалось: дети относятся без всякой жалости к недостаткам своих товарищей.
Как уже сказано, я гостил на ферме каждый год, пока мне не исполнилось лет двенадцать – тринадцать. Жизнь, которую я вел там с моими двоюродными братьями, была полна очарования, таким же остается и воспоминание о ней. Я могу вызвать в памяти торжественный сумрак и таинственность лесной чащи, легкое благоухание лесных цветов, блеск омытых дождем листьев, дробь падающих дождевых капель, когда ветер качает деревья, далекое постукивание дятлов и глухое токование диких фазанов, мельканье потревоженных зверьков в густой траве, – все это я могу вызвать в памяти, и оно оживает, словно наяву, и так же радостно. Я могу вызвать в памяти широкие луга, их безлюдье и покой; большого ястреба, неподвижно парящего в небе с широко распростертыми крыльями, и синеву небосвода, просвечивающую сквозь концы крыльев. Как сейчас вижу пурпурные дубы в осеннем наряде, позолоченные орешники, клены, пылающие румяными огнями, и слышу шуршание опавшей листвы, по которой мы бродили. Вижу синие гроздья дикого винограда, висящие среди листвы молодых деревьев, помню их вкус и запах. Я знаю, какова на вид дикая ежевика и какова она на вкус; помню вкус лесных орехов и финиковой сливы; помню, как по моей голове барабанили дождем простые и грецкие орехи, когда вместе со свиньями мы собирали их морозным утром и они сыпались на землю, сбитые ветром. Я помню, какие пятна оставляет ежевика и какой у них красивый цвет, помню и пятна от ореховой шелухи, которые не поддаются ни мылу, ни воде, что нам было знакомо по горькому опыту. Я помню вкус кленового сока, помню, когда его надо собирать и как устроены корыта и сточные желоба, как уваривают сок и как крадут сахар, когда он готов; помню также, насколько краденый сахар вкуснее полученного честным путем, что бы там ни говорили святоши. Я знаю, как выглядит хороший арбуз, когда он греет на солнце свой круглый животик, лежа среди побегов тыквы, и умею узнавать зрелый арбуз без "вырезки"; помню, как заманчиво он выглядит в лохани с водой под кроватью, куда его положили охладиться; помню, как он выглядит на столе в большой крытой галерее между домом и кухней, когда дети, облизываясь, толпятся вокруг, ожидая жертвоприношения; помню, с каким треском вонзается нож в его макушку, и вижу, как трещина бежит перед лезвием и нож доходит до самого низа; вижу, как арбуз раскалывается пополам, показывая сочную красную мякоть и черные семечки, как отстает сердцевина – завидный кусок, которого удостаиваются только избранные; я помню, как выглядит мальчишка, спрятавшись за ломтем такого арбуза в ярд длиною, помню, что он чувствует при этом, – я сам был на его месте. Я помню вкус арбуза, полученного честным путем, и вкус арбуза, добытого другим способом. И тот и другой хороши, но люди опытные знают, который вкуснее. Я помню, как выглядят на дереве зеленые яблоки, персики и груши и какое они вызывают потом бурчанье в животе. Я помню, как выглядят они, когда созрели и сложены под деревьями в пирамиды, как они красивы и какие у них яркие краски. Помню, как выглядит мороженое яблоко, когда лежит зимой в бочке на дне погреба, как трудно от него откусить, как ломит от холода зубы и как оно все-таки вкусно. Я помню наклонность старших выбирать для детей яблоки с пятнышками и когда-то знал способ перехитрить старших. Я знаю, как выглядит яблоко, когда печется и шипит на очаге, знаю, как приятно съесть его горячим, со сливками, посыпав сахаром. Мне памятно тонкое искусство колоть орехи молотком на утюге так, чтобы ядро оставалось целым, помню также, как эти орехи в соединении с зимними яблоками, сидром и лепешками обновляли рассказанные взрослыми старые сказки и старые анекдоты, сообщая им занимательность и свежесть, и помогали скоротать вечер так, что время летело незаметно. Помню кухню дяди Дэна, какой она была в счастливые вечера моего детства; как сейчас вижу черную и белую детвору, сгрудившуюся поближе к очагу, игру огня на их лицах, тени, пляшущие по стенам, светлые по сравнению с пещерным мраком в глубине комнаты; слышу, как дядя Дэн рассказывает бессмертные сказки, которые были впоследствии собраны в книгу дядюшкой Римусом{39} и пленили мир; чувствую снова, как радостная дрожь пробегает по телу, когда близится рассказ о привидениях, и сожаление, овладевавшее мной, потому что этим рассказом всегда заканчивался вечер и ничто не стояло между нами и ненавистной постелью.
Помню ничем не застланную деревянную лестницу в дядином доме, влево от площадки, стропила и покатую крышу над моей кроватью, квадраты лунного света на полу, белый и холодный снеговой простор, видневшийся в незанавешенное окно. Помню, как завывал ветер, как дрожал дом в бурные ночи и как тепло и уютно было лежать под одеялом и прислушиваться; как снежная пыль просеивалась в щели оконных рам и ложилась холмиками на полу, отчего комната по утрам казалась холодной, и это убивало всякое желание вставать, если оно имелось. Я помню, какой темной была эта комната в новолуние и какая в ней стояла гробовая тишина, если случалось проснуться среди ночи, тогда забытые грехи толпою выплывали из тайников памяти и назойливо осаждали меня, а время для этого было совсем неподходящее, – и как зловеще и заунывно звучало уханье совы и вой волка, доносившиеся вместе с ночным ветром.
Помню, как в летние ночи бесновался дождь на этой крыше и как приятно было лежать и прислушиваться к нему, наслаждаясь белыми вспышками молнии и величественными ударами и раскатами грома. Комната была расположена очень удобно; до громоотвода можно было достать из окна рукой, и было очень ловко слезать и снова взбираться по нему в летние ночи, когда предстояли дела, которые желательно было сохранить в тайне.
Помню ночную охоту на енота и на опоссума в обществе негров – долгий путь сквозь непроглядный мрак лесов и волнение, которым загорались все, когда далекий лай опытной собаки доносил о том, что дичь загнана на дерево; и как мы продирались сквозь кусты и колючки и спотыкались о корневища, добираясь до места; как разводили костер и валили дерево, как неистовствовали собаки и охотники; и какое это было необыкновенное зрелище в багровом блеске огня, – все это я помню хорошо, помню и удовольствие, которое при этом испытывали все участники, кроме енота.
Помню сезон голубиной охоты, когда птицы слетались миллионами и сплошь покрывали деревья, так что ветви ломились под их тяжестью. Голубей били палками; ружья были не нужны, их не пускали в ход. Помню охоту на белок, на луговых тетеревов, на диких индеек и другую дичь; помню, как мы собирались в эти экспедиции по утрам, еще в темноте; как бывало холодно и неприютно и как я жалел о том, что не болен и надо идти. Жестяной рожок сзывал вдвое больше собак, чем требовалось; от радости они скакали и носились вокруг, сшибая детвору с ног, и без всякой надобности поднимали невозможный шум. По данному сигналу они исчезали в лесу, и мы молча пробирались за ними в неприветливой тьме. Но скоро в мир прокрадывался серый рассвет, птицы начинали чирикать, потом всходило солнце и заливало все вокруг светом и радостью; все было свежо, душисто, покрыто росою, и жизнь снова казалась благом. Пробродив часа три, мы возвращались домой здоровые и усталые, нагруженные дичью, очень голодные – и как раз вовремя, к завтраку.
1898
[В РОЛИ МЕДВЕДЯ. – СЕЛЕДКА]
Это было в 1849 году. Мне тогда исполнилось четырнадцать лет. Мы все еще жили в Ганнибале, штат Миссури, на берегах Миссисипи, в новом деревянном доме, построенном отцом лет пять назад. То есть одни из нас жили в новой половине дома, а остальные – в старой, которая выходила во двор и примыкала к новой вплотную. Осенью моя сестра устроила вечеринку и пригласила всю городскую молодежь на возрасте. Я был слишком молод для этого общества и слишком застенчив – во всяком случае для того, чтобы якшаться с барышнями, – и меня не пригласили; то есть пригласили, но не на весь вечер. Десять минут – вот все, что приходилось на мою долю. Мне предстояло сыграть роль медведя в маленькой пьесе-сказке. Я должен был одеться в костюм, облегавший все тело, из чего-то бурого и лохматого, подходящего для медведя. Около половины одиннадцатого мне велели идти в мою комнату, переодеться в эту личину и быть готовым через полчаса. Я приступил было к делу, но передумал, потому что мне хотелось поупражняться немножко, а в комнате было очень тесно. Я пробрался в большой пустой дом на углу Главной улицы, не подозревая того, что человек десять молодежи тоже пошли туда переодеваться в свои костюмы. Я взял с собой маленького негритенка Сэнди, и мы с ним выбрали просторную и совсем пустую комнату на втором этаже. Мы вошли в нее разговаривая, и это дало возможность двум полуодетым девицам незаметно для нас укрыться за ширмой. Их платья и прочая одежда висели на крючках за дверью, но я этого не заметил; дверь закрывал Сэнди, но все его мысли были поглощены спектаклем, и он был так же мало способен заметить их, как и я сам.
Ширма была ветхая, со множеством дыр, но так как я не знал, что за ней прячутся девушки, то меня эта подробность не тревожила. Если б я знал, то не стал бы раздеваться в потоке безжалостного лунного света, который лился в незанавешенное окно: я бы умер от стыда. Не смущаемый никакими предчувствиями, я разделся догола и начал репетировать. Преисполненный честолюбия, я решил добиться успеха, горел желанием прославиться в роли медведя, чтоб меня и в дальнейшем приглашали на эту роль, и потому принялся за работу с увлечением, которое обещало очень многое. Я скакал на четвереньках с одного конца комнаты на другой, а Сэнди восторженно аплодировал мне; я становился на задние лапы, рычал, ворчал и огрызался, становился на голову, кувыркался, неуклюже плясал, согнув лапы и поводя воображаемым рылом из стороны в сторону, – словом, проделывал все, что только может проделывать медведь, и многое такое, чего никакому медведю не сделать и чего, во всяком случае, ни один уважающий себя медведь делать не станет; и, разумеется, я не подозревал, что у меня есть еще зрители, кроме Сэнди. Под конец, став на голову, я замер в этой позе, чтобы передохнуть минутку. Наступило короткое молчание, потом Сэнди спросил оживленно и с интересом:
– Мистер Сэм, вы видели когда-нибудь сушеную селедку?
– Нет. А что это такое?
– Это такая рыба.
– Ну и что же? Разве в ней есть что-нибудь особенное?
– Еще бы, сэр! Конечно, есть. Ее едят со всеми потрохами!
Из-за ширмы раздалось подавленное женское хихиканье! Разом лишившись всех сил, я рухнул, словно подорванная башня, и опрокинул своей тяжестью ширму, похоронив под ней обеих девушек. В испуге они пронзительно взвизгнули раза два, может быть, визжали и еще, но я не стал дожидаться и считать. Я схватил свою одежду и скатился вниз, в темную переднюю, а за мной и Сэнди. Я оделся в полминуты и убежал с черного хода. Я заставил Сэнди поклясться в вечном молчании, потом мы ушли и спрятались, пока не кончилась вечеринка. Честолюбие мое выдохлось. После такого приключения мне стыдно было глядеть в глаза этой веселой компании, потому что в ней были две актрисы, которые знали мою тайну и, верно, стали бы смеяться надо мной исподтишка. Меня искали, но не нашли, и медведя пришлось играть одному молодому джентльмену в обычном цивилизованном платье. В доме было тихо, и все уже уснули, когда я наконец отважился вернуться. На сердце у меня скребли кошки, я горько переживал свой позор. К моей подушке был приколот клочок бумажки с написанной на нем строкой, которая отнюдь не повысила моего настроения, а только заставила меня сгореть со стыда. Она была написана старательно измененным почерком, и вот какие там были насмешки:
"Не знаю, как ты плясал в медвежьей шкуре, зато голышом ты плясал отлично – очень, очень хорошо!"
Мы считаем мальчишек грубыми, бесчувственными животными, однако не во всех случаях так бывает. У каждого мальчишки найдется одно-два чувствительных места, и если знать, где они, то стоит только дотронуться, и его обожжет, как огнем. Я страдал невыносимо. Я так и ждал, что наутро о происшествии будет знать весь городок; но вышло иначе: тайна осталась известна только двум девушкам, Сэнди и мне. Это несколько утишило мои муки, но далеко недостаточно – главная беда оставалась: на меня смотрели четыре насмешливых глаза, и это было все равно что тысяча, – все девичьи глаза казались мне именно теми, которых я так боялся. Целый месяц я не мог взглянуть ни на одну молодую девушку и в смущении опускал глаза, когда какая-нибудь из них улыбалась мне, здороваясь при встрече. Я говорил себе: "Это она и есть", – и поскорее уходил от нее. Конечно, я повсюду встречал тех двух девушек, но или они ничем себя не выдавали, или я был недостаточно сообразителен, чтобы это подметить. Когда я уезжал из Ганнибала, четырьмя годами позже, тайна все еще оставалась тайной, я так и не разоблачил моих девушек и больше не надеялся на это и не ждал.
Одной из самых милых и хорошеньких девушек в городке во времена моего несчастья была та, которую я назову Мэри Уилсон, потому что ее звали иначе. Ей было двадцать лет; она была изящная и прелестная, цветущая и очаровательная, грациозная и привлекательная по характеру. Я перед ней благоговел, потому что она казалась мне ангелом, созданным из той глины, из которой делаются ангелы, и, по справедливости, недостижимой для такого скверного, заурядного мальчишки, как я. Ее я даже не подозревал никогда. Однако же...
Место действия переносится в Калькутту, сорок семь лет спустя. Это было в 1898 году. Я должен был там выступать. Когда я входил в отель, из дверей выскользнуло видение, облаченное в сияние индийского солнца, – та самая Мэри Уилсон из моего давно минувшего детства. Поразительно! Прежде чем я успел прийти в себя от радостного изумления, она скрылась. Я подумал, что, быть может, вижу призрак, но нет, она была из плоти и крови. Это была внучка той другой Мэри. Другая Мэри, теперь вдова, была наверху и в скором времени прислала за мной. Она постарела, поседела, но все еще выглядела молодой и была очень красива. Мы долго сидели и разговаривали. Наши жаждущие души окунулись в живительное вино прошлого, волнующего прошлого, прекрасного прошлого, дорогого и оплакиваемого прошлого; мы называли имена, которых вот уже пятьдесят лет не произносили наши уста, и эти имена звучали музыкой; благоговейными руками откапывали мы наших покойников и говорили о них трогательные слова; мы обыскивали запыленные покои нашей памяти и извлекали оттуда случай за случаем, эпизод за эпизодом, шалость за шалостью, и смеялись над ними таким добрым смехом, смеялись до слез; и наконец Мэри сказала – неожиданно и без всяких приготовлений:
– Скажите мне, что такого особенного в сушеной селедке?
Казалось бы, странный вопрос в такую торжественную минуту. Да еще заданный так некстати. Я был слегка шокирован. И все же в самых глубинах моей памяти что-то где-то зашевелилось. Это заставило меня думать, размышлять, доискиваться. Сушеная селедка? Сушеная селедка? Что особенного в суше... Я взглянул на нее. Ее лицо было серьезно, только какая-то смутная искорка таилась в глазах, которые... И вдруг я вспомнил и из далеких глубин седого прошлого до меня донесся знакомый голос: "Ее едят со всеми потрохами!"
– Наконец-то! Одну из вас я все-таки поймал! А кто же была другая?
Но тут она поставила точку. Так и не сказала мне.
Однако жизнь мальчишки отнюдь не вся сплошь комедия, в нее входит и много трагического. Пьяный бродяга – упомянутый в другом месте, тот, который сгорел в городской тюрьме, – потом угнетал мою совесть сто ночей подряд и заполнил их кошмарными снами – снами, в которых я видел так же ясно, как наяву, в ужасной действительности, его умоляющее лицо, прильнувшее к прутьям решетки, на фоне адского пламени, пылавшего позади; это лицо, казалось, говорило мне: "Если бы ты не дал мне спичек, этого не случилось бы; ты виноват в моей смерти". Я не мог быть виноват, я не желал ему ничего худого, а только хорошего, когда давал ему спички, но это не важно, у меня была тренированная пресвитерианская совесть, и она признавала только один долг – преследовать и гнать своего раба в любом случае и под любым предлогом, а особенно, когда в этом не было ни толку, ни смысла. Бродяга, который был виноват, мучился десять минут, я же, ни в чем не повинный, мучился три месяца.
Убийство бедняги Смарра в полдень на Главной улице наделило меня еще и другими снами, и в них всегда повторялась все та же безобразная заключительная картина: большая семейная библия, раскрытая на груди старого богохульника каким-то заботливым идиотом, поднимается и опускается в такт тяжелому дыханию, усиливая своим свинцовым весом муки умирающего. Мы странно созданы. Во всей толпе глазеющих и сочувствующих зрителей не нашлось ни одного, у кого хватило бы здравого смысла понять, что даже наковальня была бы здесь уместней и приличней, чем библия, менее доступна сарказму критики и быстрей довершила бы свое жестокое дело. В моих кошмарах я много ночей бился и задыхался под гнетом этой огромной книги.
На протяжении всего двух лет у нас произошло еще две или три трагедии, и мне так не повезло, что я каждый раз оказывался слишком близко. Был один невольник, которого убили глыбой шлака за какую-то пустяковую провинность, – я видел, как он умирал. И молодой эмигрант из Калифорнии, которого ударил охотничьим ножом пьяный собутыльник, – я видел, как жизнь красной струей хлынула из его груди. И случай с двумя буйными молодыми братцами и безобидным стариком дядюшкой: один из братьев давил старику коленями на грудь, а другой пытался застрелить его из револьвера системы Аллена, который никак не стрелял. Я, конечно, оказался как раз поблизости.
Потом был еще случай с молодым калифорнийским эмигрантом, который напился пьян и решил в одиночку ограбить "Дом валлийца" в темную грозовую ночь. Этот дом стоял на склоне Холидэй-Хилла, и его единственными обитательницами были одна бедная, но почтенная вдова и ее непорочная дочка. Напавший хулиган перебудил весь городок своими буйными криками, грубыми ругательствами и непристойностями. Я пробрался туда с приятелем, кажется, Джоном Бригзом, – посмотреть и послушать. Фигура мужчины была едва видна; женщины стояли на крыльце, скрытые глубокой тенью кровли, но мы слышали голос старшей из женщин. Она зарядила старый мушкет самодельными пулями и предупредила грабителя, что если он не уйдет, пока она сосчитает до десяти, то это будет стоить ему жизни. Она начала считать не торопясь, он захохотал. На "шести" он перестал смеяться; потом в глубокой тишине слышалось только, как она считала ровным голосом: "Семь... восемь... девять... – долгая пауза, мы затаили дыхание – ...десять!" Красная вспышка пламени осветила тьму, и человек упал с пробитой, как решето, грудью. Тут хлынул ливень с громом, и только того и ждавшие горожане поползли на гору, в свете молнии напоминая нашествие муравьев. Эти люди видели все остальное: на мою долю было вполне достаточно. Я пошел домой, зная, что увижу все это во сне, и не ошибся.
Мое воспитание и обучение позволяли мне вникнуть в эти трагедии глубже, чем доступно было человеку невежественному. Я знал, для чего они. Я пытался скрыть это от самого себя, но в самых тайных глубинах своего взволнованного сердца я знал – и знал, что знаю. Все это было измышлено провидением ради того, чтобы заманить меня на дорогу к лучшей жизни. Это звучит крайне наивно и самонадеянно, но для меня здесь не было ничего странного: это вполне согласовалось с неисповедимыми и мудрыми путями провидения, как я их понимал. Меня бы не удивило и даже не слишком польстило бы мне, если б господь истребил все население городка ради того, чтобы спасти одного такого отступника, как я. При моем воспитании, мне казалось, что это вполне справедливо и очень стоит таких затрат. Чего ради провидение должно особенно тревожиться о таком своем достоянии, мне и в голову не приходило, и во всем этом простодушном городке некому было надоумить меня. Ни у кого и мысли такой не было, прежде всего.
Это сущая правда – я принимал все эти трагедии на свой счет, прикидывая каждый случай по очереди и со вздохом говоря себе каждый раз: "Еще один погиб – из-за меня: это должно привести меня к раскаянию, терпение господне может истощиться". Однако втайне я верил, что оно не истощится. То есть я верил в это днем, но не ночью. С заходом солнца моя вера пропадала, и липкий холодный страх сжимал сердце. Вот тогда я раскаивался. То были страшные ночи – ночи отчаяния, полные смертной тоски. После каждой трагедии я понимал, что это предупреждение, и каялся; каялся и молился: попрошайничал, как трус, клянчил, как собака, – и не в интересах тех несчастных, которые были умерщвлены ради меня, но единственно в своих собственных интересах. Оно кажется эгоизмом, когда я вспоминаю об этом теперь.
Мое раскаяние бывало очень искренним, очень серьезным, и после каждой трагедии я долго-долго раскаивался каждую ночь. Но обычно покаянное настроение не выдерживало дневного света. Оно бледнело, рассеивалось и таяло в радостном сиянии солнца. Оно было создано страхом и тьмою и не могло существовать вне собственной сферы. День одарял меня весельем и миром, а ночью я снова каялся. Я не уверен, что в течение всей моей мальчишеской жизни я когда-либо пытался вернуться на путь добродетели днем или желал на него вернуться. В старости мне никогда не пришло бы в голову пожелать чего-нибудь подобного. Но в старости, как и в юности, ночь приносит мне много тяжких угрызений. Я сознаю, что с самой колыбели был таким же, как и все люди, – не совсем нормальным по ночам. Когда умер "Индеец Джо"... Но об этом не стоит. Где-то я уже описывал, какую адскую бурю раскаяния мне пришлось тогда пережить. Думаю, что в течение нескольких месяцев я был чист, как свежевыпавший снег – после наступления темноты.
1898
[ДЖИМ, ВУЛФ И КОТЫ]
Это было еще в те давние времена – в 1848 или 1849 году, – когда Джим Вулф появился у нас. Он был из глухого поселка в тридцати – сорока милях от нашего городка и принес с собой всю кротость, мягкость и простоту, какие были ему даны от природы. Лет около семнадцати, серьезный и худенький, честный, доверчивый, благородный; существо, достойное любви и привязанности. И невероятно застенчивое. С нами он прожил довольно долго, но так и не мог преодолеть этого своего недостатка: он никогда не чувствовал себя свободно в присутствии женщин, будь это даже моя добрая и кроткая мать, а разговаривать с девушкой было для него совершенно невозможно. Как-то он сидел неподвижно, – в комнате разговаривали дамы, – и вдруг по ноге у него поползла оса и пребольно ужалила его раз десять подряд; он не подал и виду, только слегка морщился при каждом укусе, да слеза навернулась на глаза от этой пытки. Он стеснялся даже пошевелиться.
Вот с такими-то людьми и случаются самые неприятные истории. Как-то зимним вечером моя сестра позвала гостей тянуть леденцы. Я был слишком молод для того, чтобы меня приняли в компанию, а Джим слишком робок. Меня рано отослали спать, а Джим последовал за мной по собственному желанию. Его комната была в новой половине дома, окно выходило на крышу пристройки. На этой крыше лежало шесть дюймов снега и снег был покрыт ледяной коркой, скользкой, как стекло. Над гребнем крыши торчала короткая труба – обычное прибежище котов в лунные ночи, – а эта ночь была лунная. Ниже трубы, под застрехой, плети сухих лоз тянулись к столбикам, образуя уютный навес, и спустя час-другой целая толпа веселящейся молодежи собралась под ним, поставив блюдца жидкого с пылу горячего леденца на мерзлую почву, чтобы остудить. Слышались веселые шутки, поддразниванье и смех – взрыв за взрывом.