Текст книги "Опыты"
Автор книги: Марк Фрейдкин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Нет слов, тяжелая, а местами просто страшная обстановка в отделении гнойной хирургии по контрасту с оранжерейными условиями больницы им. Кащенко произвела на меня исключительно сильное впечатление, и моим убеждениям о пользе и приятности пребывания в больнице пришлось выдержать весьма суровое испытание. И уж во всяком случае я не мог не принять к сведению, что два этих понятия далеко не всегда связаны между собой. Впрочем, когда меня с температурой, близкой к критической, и в полубессознательном от боли состоянии поздно вечером привезли в гнойное отделение, я был не слишком расположен к отвлеченным размышлениям и к наблюдениям за бытом и нравами. Тем более, что меня сразу поместили в предоперационную палату и вкатили зачем-то изрядную дозу морфия.
Кстати сказать, если, как читатель помнит, наркотики, перепробованные мной в больнице им. Кащенко, не оказывали на меня никакого действия, то морфий сработал безотказно: не только моментально и полностью прекратилась боль, но и вообще исчезли какие бы то ни было физические ощущения – я проводил рукой по телу и не чувствовал прикосновения. При этом, вопреки расхожим представлениям, я отнюдь не впал в забытье блаженных грез и галлюцинаций, а напротив, сознание прояснилось настолько, что, когда молоденькая медсестра, которая везла меня на каталке в операционную, введенная в заблуждение моей артистической внешностью, спросила, не я ли исполнял главную роль в телефильме «Портрет Дориана Грея», я ответил, что я. Ясное сознание не покинуло меня и после того, как на операционном столе мне ввели наркоз, и поэтому я могу дословно воспроизвести нижеследующую небольшую сценку, разыгравшуюся перед операцией:
Анестезиолог ( сделав мне укол в вену): Спать хочешь?
Я: Нет.
Анестезиолог ( минут пять спустя): А теперь?
Я: Все равно нет.
Входит хирург.
Хирург ( анестезиологу): Готов?
Анестезиолог: Да вот чего-то никак не спит, сука.
Хирург: Ну и что мне с ним делать?
Анестезиолог: А хуй его знает!
Хирург: Вечно у тебя все через жопу!
Небольшая пауза.
Анестезиолог ( мне): Ты сегодня пил?
Я: Нет.
Анестезиолог: А вообще пьешь?
Я: Да не очень.
Анестезиолог: Ну, сколько водки можешь выпить?
Я: Бутылки две могу.
Анестезиолог ( радостно): Так бы сразу и говорил! Наташка, давай шприц. Да не этот, еб твою мать!
Только после таких экстренных мер мое ясное сознание наконец покинуло меня, и я очнулся наутро уже в общей палате.
Между нами говоря, киста копчика – заболевание хотя и не слишком приятное, но, ввиду своей локальности, не особенно тяжелое. С ним и в больнице-то держат от силы неделю. Так что уже на следующий день после операции я чувствовал себя вполне сносно, если не считать того, что по понятным причинам не мог сидеть. Поэтому я, в отличие от подавляющего большинства моих товарищей по отделению, мог взирать на окружающее глазами, не замутненными физическим страданием. А посмотреть там было на что. Будучи буквально потрясен увиденным, я даже начал вести что-то вроде дневника, сохранившиеся отрывки из которого я и намерен сейчас предложить читателю без каких-либо комментариев и литературной обработки текста, хотя, вероятно, она была бы и не лишней.
* * *
Сосед по койке после ампутации обеих ног. 65 лет. Все время стонет, кричит и плачет. На него все покрикивают: «Дед, кончай скулить! Без тебя тошно!» Никто уже не может на него смотреть и его слушать, а он все время говорит. От боли и от обезболивающих – полубред: война, станция Режицы, окружение под Калинином, прорыв, «ура!» и т. д.
* * *
Ночью мужик в сортире. Непрерывно курит, вставляя по полсигареты в мундштук. Ампутированы пальцы на ногах. Опухшие ступни. Очень обрадован мне. Много говорит, но ничего нельзя понять – у него нарушение речи после инсульта. Разбираю еле-еле. У него умер сын от рака, после этого и инсульт. А на войне был разведчиком – всю войну без единой царапины, только контузия. «В день Победы старуха дала мне рубль и огурец – пойди выпей. У нас-то нет ничего. Бедно живем». Я ухожу. Он говорит: «Не уходи, покури еще!» Но я ухожу.
* * *
Борис. Веселый разбитной парень. Бывший моряк. Ампутирована ступня, но уже выздоравливает, ходит. Широкое лицо, громкий голос. Шутки-прибаутки, анекдоты. «Где сдавать говно на анализ кала?» Рассказывает: «Раньше у меня знаешь как стоял? Я на Соколе жил, а девка – на Павелецком. Каждую ночь туда-обратно бегал. Вот так вот». Или еще: «Я сестрам говорю: чтоб ни одного старого пердака у нас в палате не было!» А сам ухаживает за 80-летним стариком. Приносит еду, водит в туалет.
* * *
Парень с рукой. По лицу видно, что терпит страшную боль. Но не жалуется. Опухоль ужасная – от кисти до локтя. В предыдущей больнице про него забыли, не вскрыли вовремя нарыв на большом пальце. Материт врачей непрерывно: «Если руку отнимут, я их найду, поубиваю на хуй!»
* * *
Сосед с ампутированными ногами перед обедом умер. Если вдуматься, естественная смерть ничем не лучше насильственной. Я помню, как мой дед умирал от рака желудка. Почему человек должен умирать в таких мучениях? Каково-то придется мне?
* * *
Веселый жуликоватый парень. Был бы совсем красавец, если б не отсутствие передних зубов. Разговор в сортире: «Вот мне 37 лет, а такой же мудак, как в 17. Ты вот сидел? Нет? А я четыре раза сидел. Ну и кто из нас умней? Не знаешь? И я не знаю. А на хера, спрашивается, тогда было сидеть?»
* * *
Глубокий старик. Еврей. Лежит в коридоре. Гангрена обеих ног. Мочится под себя – вонь ужасная. К нему подходит огромный расплывшийся краснолицый мужик: «Тебе сколько лет?» – «82 года.» – «Ты герой, тебе орден дать надо. Кто теперь доживает до таких лет? Вот мне 55, а уже скоро хана. Дай Бог тебе дожить до ста!» Еврей отвечает очень тихо: «Боже упаси, не дай Бог…»
* * *
Я стоял в холле и смотрел в окно. Обернулся – посреди холла стоит каталка. Сперва подумал, что это вывезли труп. Красное лицо все покрыто гнойными желтыми пятнами. Такие же ступни. Рядом два молодых санитара. «Что с ним?» – «А черт его знает! Умирать к вам привезли – пролежни после инфаркта». Говорить не может, только хрипит. Тарелки с его едой на табурете не тронуты.
* * *
Утром разговор в сортире. «Тебе бабы снятся? А мне сегодня снилась. Только куме засадил – жена сзади рукой за плечо: ты что делаешь? А я говорю: отойди, дура, не мешай!»
Признаться, с самого начала своего повествования я хотел (но все как-то забывал) оговорить, что в мои творческие задачи совершенно не входит критика или насмешка над отечественной системой здравоохранения. Вообще я всегда без малейшей симпатии относился ко всякого рода обличительству и бичеванию социальных язв как в быту, так и, тем более, в художественном произведении. Все это (даже если допустить, что автором движут самые добрые побуждения, а не что-либо иное), благодаря моей прирожденной склонности к историческому объективизму, с молодых лет представлялось мне проявлением какого-то недомыслия, чтобы не сказать слабоумия. На самом деле, стоит только попытаться расширительно истолковать известное высказывание О.Мандельштама «кто тебе сказал, что ты должна быть счастливой?» (например: кто тебе сказал, что в советской больнице должно быть по-другому?), как «ювеналов бич» сам собой вываливается из рук.
Поэтому я, насмотревшись вышеописанных жутких картин в гнойном отделении 81-й больницы, менее всего был склонен рассматривать увиденное, так сказать, с вульгарно-социологических позиций. Хотя, конечно, многое из того, что творилось там (и, я уверен, творится до сих пор), буквально вопиет к небу. Но я тогда думал совсем о другом. Я думал о том, что если принять на веру весьма сомнительный для меня (уже в то время, а сейчас и подавно) тезис «страдание облагораживает душу», то не будет ли кощунственным отнести его и к зрелищу чужих страданий? Вот рядом со мной в страшных мучениях умирает человек, и я ничем не могу ему помочь. Модель поведения и состояния Кити, описанная Толстым в сцене смерти Левина-старшего, при всей своей художественной и нравственной убедительности для меня невозможна. Позволительно ли мне в этом случае, подобно Константину Левину, в ужасе отойти в сторону, или я должен, преодолевая мучительное сострадание, страх и желание ничего этого не видеть и не знать, досмотреть все до конца? И, к стыду своему, я вынужден признаться, что, как правило, выбирал для себя второй путь. Хотя сожаления достоин уже тот факт, что у меня вообще могли возникать такие дилеммы, которые, без сомнения, противоестественны для действительно нравственного человека (если бы не мое безверие, я бы сказал здесь: для христианского человека). Но, по всей видимости, для того, чтобы осознать противоестественность подобных альтернатив, людям моего склада необходимо эмпирическим путем пройти через весь этот комплекс мыслей и ощущений. И хотя я еще очень нескоро сумел воспринять на уровне сознания жестокие уроки нравственности, преподанные мне гнойным отделением 81-й больницы (мало-мальски вразумительно вербализовать их я, как читатель видит, не могу и до сих пор), они несомненно пошли мне впрок.
Впрочем, когда буквально через месяц после моего второго выхода оттуда я имел удовольствие отравиться ливерной колбасой и меня с еще незажившей раной на пояснице полумертвого привезли на «скорой помощи» в больницу № 37, я, в свою очередь, вполне мог служить кому-нибудь объектом для нравственных рефлексий. И вероятно, поэтому, после того как вопрос, выживу я или нет, решился положительно, зрелище страданий моих товарищей по несчастью уже не так потрясало мое молодое воображение. Вдобавок я имел возможность убедиться сначала на своем опыте, а потом и на опыте своих коллег, что пищевое отравление, будучи крайне тяжелым и неприятным эпизодом в жизни каждого, кто этому подвергся, к счастью, остается не больше чем эпизодом и, как правило, не влечет за собой не только летального исхода, но и вообще никаких сколько-нибудь существенных последствий. По крайней мере и я, и все мои отравленные собратья после нескольких дней балансирования между жизнью и смертью оказывались уже практически здоровыми, если не считать некоторой функциональной слабости кишечника. Возможно, не последнюю роль сыграл в этом и высокий профессионализм врачей и медицинского персонала 37-й больницы. Во всяком случае, дальнейшие события наглядно продемонстрировали, что они (врачи 37-й больницы) относились к своим обязанностям, может быть, даже с излишней добросовестностью.
Не могу сказать, чем это было вызвано, но к тому времени, когда пищеварительные и смежные с ними процессы в моем организме восстановились настолько, что я уже начал подумывать о возобновлении прерванной болезнью работы над поэтическим циклом «Сонеты и обращения», в отделении был введен 40-дневный дизентерийный карантин, и ни о какой творческой работе уже не могло идти и речи, поскольку буквально на следующий день после введения карантина отделение превратилось в буйный вертеп, кабак и игорный дом.
Представьте себе четыре десятка по сути дела абсолютно здоровых, пышущих силой и энергией молодых мужчин, в подавляющем большинстве своем совершенно несклонных к кабинетному труду и самоанализу – разумеется, перспектива 40-дневного вынужденного безделья в условиях почти полной изоляции от цивилизованного человечества не могла самым пагубным образом не повлиять на их умы и настроения. Моментально была налажена регулярная связь через окно с ближайшим винным магазином, и началось повальное пьянство, курение в палатах, круглосуточные азартные игры, мордобой и тому подобное падение нравов. И должен признаться, что автор этих строк также принял во всем этом весьма деятельное участие – особенно по части азартных игр. В таких условиях медработники старались по возможности не появляться на территории отделения (тем более что и делать им там было особенно нечего), так что мы оказались предоставленными самим себе и самозабвенно наслаждались своей свободой, кто как умел. Причем сознание отчужденности и отгороженности от остального мира добавляло в этот бесшабашный разгул некоторый надрыв и внутренний драматизм, и все происходящее в какой-то мере напоминало «Пир во время чумы» в постановке режиссера М.Швейцера (хотя, кажется, эта постановка была осуществлена несколько позже).
Однако наше легкомысленное веселье продолжалось недолго. Уже через несколько дней администрация отделения применила к нам целый ряд энергичных мер, которые я при всем желании не могу назвать иначе как карательными. Во-первых, в целях нераспространения желудочно-кишечной инфекции за пределы ее очага были по сути дела сведены к нулю наши контакты с окружающим миром – дверь в отделение стали надежно запирать, и мы, таким образом, перешли на положение заключенных. А во-вторых, и, очевидно, в тех же целях был отключен от водоснабжения и наглухо заколочен досками туалет. Для удовлетворения же наших нужд каждому из нас выдали по индивидуальному горшочку, размеры которого, впрочем, совершенно однозначно не позволяли взрослому мужчине использовать его по назначению ввиду чисто геометрического несоответствия линейных параметров. Единодушно расценив это мероприятия, каковому один из наших каламбуристов придумал девиз «но поссаран!», как акт террора и циничного надругательства над нашими еще не вполне окрепшими желудками, мы в знак протеста взломали одноместный туалет для медицинского персонала и всем отделением стали оправляться там. Естественно, ажиотаж вокруг этого насущного дела возрос необычайно – вплоть до того, что очередь на посещение туалета часто становилась ставкой в карточной игре. Так что не приходится удивляться, что вскоре, не выдержав столь интенсивной эксплуатации, туалет вышел из строя, и наше положение стало попросту катастрофическим.
Надо сказать, я в те годы, несмотря на свой сравнительно молодой возраст, имел уже достаточно большой опыт всевозможных житейских невзгод и лишений и не без оснований придерживался весьма высокого мнения о своей стойкости и выдержке в критических ситуациях. Но такого жестокого испытания на прочность я, честно говоря, не мог и вообразить. Я извиняюсь, сколько может выдержать, не отправляя большой нужды (для отправления малой наши горшочки еще худо-бедно годились), даже самый мужественный человек? Ну, три дня. Ну, четыре. А потом? Я, разумеется, воздержусь от описания того, чем кончали те, кто больше терпеть не мог. Буду говорить только о себе – я выдержал шесть дней, на протяжении которых я не переставал мучительно искать выход из этого безвыходного положения. И я его нашел – и пусть тот, кто сможет выдержать дольше, упрекнет меня в малодушии.
Собственно, выход подвернулся сам: в один из дней к нам по ошибке забрела какая-то молоденькая докторша из другого отделения, а я, незамедлительно вступив с ней в беседу, до такой степени заморочил ей голову разговорами о музыке, поэзии и любви с первого взгляда (кажется, я даже обещал на ней жениться), что она помогла мне не только сбежать из отделения, но и выкрасть из хранилища мою цивильную одежду. Не знаю, чем рисковала и чем поплатилась, спасая меня, эта безымянная юная докторша, но думаю, что это вряд ли прошло для нее без последствий. Во всяком случае мой отец потом рассказывал мне, что к нему на квартиру, где я был прописан, за мной несколько раз приезжали из санэпидстанции, и ему понадобилось приложить немалые усилия, дабы отвести от себя совершенно безосновательные подозрения в укрывательстве.
Признаться, это был первый и последний случай в моей практике, когда мне пришлось так бесславно покидать любезные моему сердцу больничные стены. И я до сих пор казню себя за то, что в минуты общей беды я думал только о своем спасении и бросил моих товарищей по несчастью на произвол судьбы. Это (не говоря уже о недостойном способе моего «искейпа»), безусловно, одна из самых постыдных страниц моей биографии, и потому, движим вполне понятным желанием поскорей ее перевернуть, я сразу перехожу к описанию отделения для «делириков» (от латинского «delirium tremens» – белая горячка) психбольницы № 4 им. Ганнушкина, куда я попал три года спустя по причинам, подробно указанным в моих «Записках брачного афериста».
Рискуя в очередной раз разочаровать некоторую часть читателей, я тем не менее должен признаться, что не только никогда не страдал белой горячкой, но и вообще не имею ни малейшей склонности к алкоголизму, поскольку от природы очень слабо подвержен расслабляющему воздействию спиртных напитков. Хотя, конечно, пить в этой жизни мне приходилось очень помногу и весьма регулярно, и не скажу, чтобы я всегда это делал насилуя себя. А в отделение для «делириков» я попал, как полагаю, благодаря проискам своего лечащего врача из психдиспансера – я не стану называть его имени, потому что все-таки не вполне уверен в справедливости моих подозрений. Разумеется, речь идет здесь не о добрейшей Татьяне Михайловне Гинзбург – дело в том, что к этому времени я был вынужден с ней расстаться, так как сменил место прописки и меня автоматически перевели в другой диспансер.
И вот, мой новый лечащий врач повесткой вызвал меня к себе для знакомства, причем, как сейчас помню, повестка была на первое апреля. Это выглядело забавным само по себе, а у меня вдобавок в тот день почему-то выдалось прекрасное настроение, поэтому, придя к врачу, я начал вдохновенно рассказывать ему о своих открытиях и свершениях в области сублимации и эвристики, укрощения плоти и эманации духа, а он (врач) на протяжении двух часов не разгибаясь записывал всю эту несусветную чушь в мою историю болезни. Можно себе представить, какой у него был глупый вид, когда в конце разговора я поздравил его с первым апреля и сказал, что это всего лишь un petit poisson d'avril. Короче говоря, отношения с этим врачом у меня не сложились, и мы старались без особой надобности не встречаться. Так что вполне вероятно, что его направление в отделение для «делириков» в ответ на мою просьбу о госпитализации было маленькой местью за мою первоапрельскую шутку. Впрочем, я на него за это совершенно не в претензии, поскольку отделение для «делириков» – это очень славное место, и я каждому от души советую там побывать.
Когда я по своему обыкновению глубоким вечером пришел с вещами в приемный покой больницы им. Ганнушкина, я никак не мог взять в толк, почему после того, как я предъявил свое направление, все там были невероятно удивлены и, я бы даже сказал, испуганы. Мое недоумение отчасти объясняется тем, что в моем направлении указывался только номер отделения, куда я направлялся, и я, разумеется, не мог знать, каково значение фигурировавшей в этом направлении цифры «8». Только гораздо позже, когда я своими глазами увидел, в каком не поддающемся описанию виде и состоянии обычно доставляются пациенты 8-го отделения (я думаю, русскому читателю не нужно объяснять, что такое белая горячка), я понял, чем была вызвана такая реакция сотрудников приемного отделения, и задним числом подивился их выдержке и умению владеть собой, поскольку контраст между мной, спокойным, корректным, чисто выбритым и, главное, совершенно трезвым, и абсолютно невменяемыми в момент доставки «делириками» был, конечно, разительным. Что же касается меня, то, пребывая в счастливом неведении по поводу того, куда я попал, я рисовал в своем воображении что-то похожее на институтское отделение больницы им. Кащенко и уже заранее предвкушал, как я, со своими разносторонними артистическими дарованиями, буду блистать в этом оазисе искусства и культуры.
И первое, что я увидел, когда меня ввели в так называемую поднадзорную палату, в общем-то оправдало мои ожидания – на ближайшей койке лежал солидный интеллигентного вида мужчина с бородой и во весь голос с чувством исполнял песню «Когда поет далекий друг, то сокращаются большие расстоянья». Меня, правда, немного смутило, что при этом он совершенно открыто и, я бы даже сказал, несколько демонстративно мастурбировал, но я не придал этому большого значения.
Здесь следует отметить, что помимо «делириков», которые после 2–3 дней ужасного бреда и горячки проходят добровольно-принудительный курс антиалкогольного лечения антабусом (это у них называется «попасть под автобус») уже в абсолютно нормальном состоянии, в 8-м отделении находилось еще и несколько «хроников», то есть людей, которые, ввиду тяжести и необратимости их психического состояния, содержатся в стационаре бессрочно. И исполнитель песни «Когда поет далекий друг», безусловно, относился к их числу. Причем в большинстве своем те «хроники», каких я увидел в 8-м отделении, совсем не походили на опасных сумасшедших и, как мне кажется, совершенно не нуждались в постоянном надзоре и изоляции от общества. Это были апатичные, малоподвижные и безвозвратно погруженные в себя люди, абсолютно безучастные к происходящему вокруг и не позволявшие себе ничего из ряда вон выходящего, за исключением разве что беспрерывных публичных мастурбаций – развлечения, на мой взгляд, достаточно невинного и вполне безопасного для окружающих.
Так вот, меня определили как раз в ту палату, где помещались «хроники» и только что поступившие «делирики» (этих последних по мере выхода из транса переводили в другие палаты). И если состав «хроников», естественно, оставался неизменным, то контингент «делириков», натурально, обновлялся каждые несколько дней, и среди них попадались даже такие горячие ребята, что успевали за полтора месяца, проведенные мной в 8-м отделении, отлежать в поднадзорной палате, перейти в общую, пройти там курс лечения, выйти на свободу и снова вернуться «на щите» в поднадзорную палату.
По сравнению с общими палатами поднадзорная имела целый ряд довольно существенных преимуществ и привилегий. Начать с того, что там круглые сутки горел свет и курить разрешалось прямо в койке. Для такого завзятого курильщика и полуночника, как я, эти вольности были весьма кстати. Кроме того, если общие палаты после подъема сразу запирались на замок и несчастные алкоголики были вынуждены целыми днями толочься в коридоре и в курилке, то счастливые обитатели поднадзорной палаты могли оставаться в постелях сколько им заблагорассудится. В первую очередь это относилось ко вновь поступившим «делирикам», которые во время своего недолгого пребывания в поднадзорной палате были, как правило, попросту привязаны к койкам. Опять же статус пациента поднадзорной палаты категорически освобождал его обладателя от всех видов трудотерапии и вообще от соблюдения какого бы то ни было распорядка дня. Короче говоря, как выражался Й.Швейк, «там была такая свобода, что и социалистам не снилась!»
Все это более чем позволяло мне вести мой излюбленный образ жизни – днем спать, а ночью, когда под воздействием успокоительных препаратов смолкали жуткие вопли «делириков» и прекращалась сосредоточенная мастурбация «хроников», самозабвенно предаваться творческому процессу. Я работал в то время над очередным циклом трагедийной любовной лирики «Конец игры», каковому циклу я даже собирался дать подзаголовок «лирик среди делириков» (по аналогии со знаменитым произведением В.Жуковского «Певец во стане русских воинов»)
Вдобавок мой лечащий врач совершенно не представлял себе (и его можно понять), чем и от чего меня лечить, и поэтому в своих назначениях ограничивался только изрядной дозой барбамила на ночь. Но в те далекие годы мой организм был еще настолько крепок, а творческое либидо – настолько сильно, что никакие снотворные не могли помешать моим вдохновенным ночным бдениям. Правда, недели через две меня уже совсем собрались переводить в общую палату, и только отчаянно спекулируя на том, что в моей истории болезни я фигурировал как «эсэсовец» («СС» – склонен к суициду), мне удалось этого избежать.
Ну, а что касается пресловутой культурной жизни, то, ввиду специфического контингента обитателей 8-го отделения, к ней можно было отнести разве что небольшие театрализованные представления, во время которых кучка молодых и одуревших от скуки и безделья «делириков» вытаскивала в холл кого-нибудь из наиболее безответных «хроников» в самом непристойном и непотребном виде, причем их изобретательность в этих развлечениях поистине не знала границ. Естественно, я предпочитал не принимать участия в подобных забавах и даже несколько раз (вполне, впрочем, безуспешно) пытался их пресечь.
Интересно, однако, что среди постояльцев 8-го отделения я, к своему удивлению, обнаружил немало хорошо знакомых мне лиц. Оказывается, как я узнал впоследствии, каждое отделение психбольницы закреплено за каким-то одним микрорайоном, и туда (в отделение) попадают в основном соседи по месту жительства. А поскольку в том районе, где я жил, винный магазин был только один, то мне, разумеется, не могли не примелькаться запоминающиеся физиономии его завсегдатаев. Надо сказать, что это обстоятельство сослужило мне очень плохую службу после выхода из больницы, так как с тех пор я уже не мог зайти в этот винный магазин без того, чтобы не встретить кого-нибудь из своих товарищей по отделению, и мне каждый раз стоило огромного труда уклониться от немедленного распития по поводу такой радостной встречи.
Но в целом, несмотря на то, что обстановка в 8-м отделении оказалась несколько иной, чем я предполагал, направляясь туда, я тем не менее с лихвой получил там все, что надеялся получить, а именно: полноценный отдых, возможность регулярного творческого труда и столь необходимый мне в тот период жизни заряд бодрости и мужественного оптимизма. Разумеется, кое-кто из читателей не сразу сумеет разобраться, о каком оптимизме и бодрости, не говоря уже о полноценном отдыхе и творческом труде, может идти речь в мрачных стенах дома скорби среди больных и несчастных людей, чьи страдания к тому же зачастую выражаются в таких ужасных и отталкивающих формах, что человеку вполне простительно ограждать себя по мере возможности от их лицезрения.
Что я могу на это ответить, и стоит ли на это что-то отвечать? Помнится, в школьные годы писал я сочинение на тему «Истоки социалистического гуманизма в сцене со свиньей» (по роману А.Фадеева «Разгром»). Так вот, еще в этом сочинении я отмечал, что непонимание, а вероятно, и незнание фундаментальных нравственных императивов приводит автора, вопреки его желанию создать этически двусмысленную, конфликтную ситуацию и овладеть ею диалектическим путем, к созданию ситуации этически абсолютно однозначной, к которой понятие «гуманизм» неприменимо в принципе, поскольку нравственные позиции автора антигуманны изначально. И мне бы не хотелось, если возвратиться к моей проблематике, объясняться с читателем на языке подобных мнимых двусмысленностей, не потому даже, что это противоречит каким-то моим этическим установкам, а в первую очередь потому, что это бесперспективно с художественной точки зрения, ибо не только рождает совершенно ложные отношения между автором и читателем, но и заводит эти отношения в безвыходный тупик обоюдного недоверия и взаимного чувства собственного нравственного превосходства. Вообще создание (а тем более разрешение) в повествовательном произведении каких бы то ни было внутренних конфликтов между автором и читателем, на мой взгляд, в подавляющем большинстве случаев идет в ущерб столь высоко ценимой мной достоверности изложения, и, как бы искусно ни были построены эти конфликты, читатель подсознательно или, напротив, вполне осознанно всегда будет чувствовать нарочитость и неестественность подобных построений и всегда будет успешно сопротивляться стремлению автора подвести его (читателя) к тем или иным, нужным автору, выводам. Разумеется, это ни в коей мере не относится ко всевозможным апробированным литературным приемам и тропам (мы знаем, какие чудеса они могут творить в умелых руках) – речь здесь идет только об осознанном отношении автора к читателю, и если допустить, что автор вправе строить эти отношения, исходя из классической формулы «публика – дура», то при этом он, во-первых, должен иметь для этого хоть какие-нибудь основания, а во-вторых, понимать, что даже наличие таких оснований – еще не гарантия того, что он не окажется в дураках сам.
Все это вместе взятое и побуждает меня воздержаться от полемики с читателем по вопросу, можно ли полноценно отдохнуть и творчески трудиться в отделении для «делириков», тем более что в любом случае эта полемика так или иначе носила бы с моей стороны некорректный и отчасти спекулятивный характер. Что может быть легче для недобросовестного автора, чем, выдвинув некий тезис, оспорить его от лица воображаемого оппонента, а затем убедительно и с блеском опровергнуть эту искусственную антитезу? Кстати, должен со стыдом признаться, что в своем произведении я, кажется, уже успел всласть попользоваться подобными недостойными приемами из арсеналов элементарной риторики – что ж, после этого признания читатель волен вернуться к таким местам в моем рассказе и в корне пересмотреть свое отношение к ним.
А что касается того, возможен ли полноценный отдых в обществе «делириков», то, не желая никому навязывать свое мнение и, безусловно, не обладая, как сейчас любят говорить, монополией на истину в последней инстанции, я тем не менее утверждаю, что он не только возможен, но и для многих просто необходим. Разумеется, после всего вышесказанного с моей стороны было бы крайне бестактным пытаться как-то аргументировать это утверждение, и я, естественно, этого делать не стану, а лучше перейду непосредственно к описанию моего второго посещения больницы № 4 им. Ганнушкина, имевшего место года через два.
Надо сказать, что и на этот раз судьба в образе моего лечащего врача из диспансера (не того, кто отправил меня в отделение для «делириков», а другого, или, вернее, другой, так как это была женщина) сыграла со мной забавную шутку, поскольку, когда я (опять-таки по причинам, указанным в «Записках брачного афериста») пришел в диспансер с очередной просьбой о госпитализации, меня почему-то направили в отделение лечебного голодания под руководством знаменитого профессора Николаева, куда многие страждущие годами безуспешно пытались попасть и куда я, будучи убежденным противником всех форм искусственного воздержания вообще и голодания в особенности, совершенно не стремился. Причем, как и в предыдущем случае, я узнал, где я оказался, только уже на месте, когда мне предложили подписать декларацию о добровольном согласии подвергнуться лечению голоданием, каковую декларацию я подписать, естественно, отказался и заявил, что, напротив того, ни под каким видом голодать не намерен. Впрочем, при всем моем категорическом неприятии взглядов на лечение проф. Николаева надо отдать ему должное – его методы абсолютно не допускали ни малейшего принуждения, кроме разве что регулярных бесед и увещеваний, которые, ввиду исключительности случая, проф. Николаев проводил со мной лично, но успеха не имел. Таким образом, среди примерно сотни пациентов отделения, находившихся на разных этапах лечебного цикла (подготовка к голоданию, собственно голодание, выход из голодания, восстановительный период и т. д.), я стал единственным сторонним наблюдателем, совершенно чуждым общим проблемам и интересам, что, разумеется, не привлекало ко мне симпатий большинства голодающих, и они относились ко мне с тем снисходительным презрением, с каким посвященные относятся к чужаку и профану.