355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Фрейдкин » Опыты » Текст книги (страница 14)
Опыты
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:28

Текст книги "Опыты"


Автор книги: Марк Фрейдкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)

12 августа измученный, изголодавшийся и натерпевшийся страху отец вернулся в Клинцы. Однако долго приходить в себя и отдыхать ему не пришлось. 16 августа какой-то проезжий военный начальник собрал всех еще оставшихся в Клинцах евреев и заявил им, что Красная армия сдавать Клинцы не собирается, а если это и произойдет, то все люди будут вывезены в организованном порядке. Так что никому не следует трогаться с мест и создавать панику и заторы на дорогах стратегического значения.

Сейчас, конечно, трудно сказать, было ли это злонамеренной провокацией или просто роковым стечением обстоятельств, но ровно через двое суток после этого оптимистического заявления в Клинцы уже входили немцы. Надо, впрочем, отметить, что клинцовские евреи, наученные горьким опытом отношений с советской властью, не восприняли сообщение проезжего военного начальника чересчур буквально. А Соломон, придя домой с собрания, так и сказал отцу: «Хиля, если они говорят оставаться, значит, надо брать ноги на плечи и ехать, пока целы».

Но уехать было уже очень сложно. Никакие поезда, конечно, не ходили, а пешком с парализованной Гинесей на руках далеко не уйдешь. По счастью, на следующий день начальник склада, где работал Соломон, некто Зарайский, сказал Соломону, что ему обещали места в каких-то товарных вагонах. Тут же спонтанно сложилась импровизированная эвакуационная группа в следующем составе: Зарайский с женой и двумя детьми, Соломон с сыном и умирающей Гинесей, Анета и Хава с семьей своих квартирантов Туранских.

Назавтра, 17 августа, весь этот кортеж на подводах тронулся к железнодорожной станции, которая была в нескольких километрах от Клинцов. Со всех сторон уже слышалась близкая стрельба, и через Клинцы на восток непрерывным потоком шли отступавшие части Красной Армии.

В отличие от своих спутников, заваливших подводы домашним скарбом, дед с отцом взяли с собой только два узла с вещами и лопату, чтобы можно было похоронить Гинесю, если она умрет по дороге.

Когда все они добрались до станции, вагонов еще не было, и Зарайский, чтобы не сидеть сложа руки, разгрузил одну подводу и, взяв с собой для помощи моего отца, не поленился смотаться обратно в Клинцы на свой склад и привез оттуда какие-то сукна или что-то еще – в общем, вверенное ему казенное имущество.

Увидев отца с этим ворованным добром, Соломон пришел в неописуемую ярость. Он надавал отцу пощечин и начал несколько театрально декламировать, что не для того растил сына, чтобы тот стал вором и аферистом. При этом перепало и Зарайскому за вовлечение в кражу несовершеннолетних. Зарайский ему ответил: «Соломон, почему ты хочешь, чтобы это досталось немцам, а не нам с тобой? Они (это уже имелись в виду не немцы, а наши) ведь драпают и бросают все!» Соломон сказал: «Ты делай как знаешь, а я и мой сын не можем воровать».

Вагонов ждали до самого вечера, а когда уже стало совсем темнеть, выяснилось, что никаких вагонов, конечно, не будет, да и ехать по железной дороге вообще уже нельзя, потому что немцы ее где-то перерезали. И тотчас вслед за этим сообщением станцию принялись нещадно бомбить и обстреливать из орудий. Началась ужасная паника и суматоха. Света на станции не было (затемнение), и в наступившей темноте все бегали, кричали, вопили, не зная, что делать и как спастись. К счастью, никто из наших не пострадал, но когда бомбежка и обстрел закончились, оказалось, что с подводы непонятно каким образом и неизвестно куда исчезла парализованная Гинеся. Соломон с отцом несколько часов искали ее по всей станции и близлежащим кустам, но в кромешной тьме ни ее, ни ее следов, ни даже ее останков найти не смогли.

Между тем ждать было больше нельзя – последние наши войска уже давно прошли на восток и в любую минуту могли появиться немцы. Соломон плакал, рвал на себе волосы и кричал, что не может уйти, бросив неизвестно где свою мать. Зарайский говорил ему, что, если он останется, он не спасет ни мать, ни себя, ни сына…

В общем, они ушли. И что стало с Гинесей Гензелевой, вдовой двух моих прадедов: Гесл-Лейба Фрейдкина и Гирша Мовшевича Резникова, так никому и неизвестно. Скорей всего, она тогда же и погибла.

Они шли всю ночь, весь день и всю следующую ночь. Спали по очереди на подводах. Как-то выяснилось, что нужно успеть дойти до Новгород-Северского, пока немцы не замкнули там свое очередное кольцо. Успели. От Новгород-Северского шли до Курска в тесной толпе беженцев. Ночевали в стогах или просто в поле. Во время одной из таких ночевок отец случайно увидел, как молодая женщина задушила своего грудного ребенка. Когда проходили через деревни, жители выставляли на обочины хлеб, ведра с картошкой, огурцы. Пастухи угоняли на восток колхозные стада и за бесценок продавали скот на убой.

Когда проходили мимо деревни Федоровка, Соломон внезапно увидел старого Герцула Фрейдкина, сидящего на крыльце одного из домов в окружении своих дочерей. Соломон закрыл лицо руками и даже не остановился. Он не мог им сказать, что оставил свою мать.

До Курска добирались сорок дней. Оттуда уже ходили поезда до Воронежа.

В Воронеже на эвакопункте Соломон совершенно случайно встретил Ейсеф-Залмена Резникова. Он с семьей был здесь очень давно и даже где-то работал. С ними были их дети – Маня с семьей, Зина, вдова репрессированного В.Е.Случака, и еще какие-то родственники. Фронт понемногу подбирался к Воронежу, и оставаться здесь становилось небезопасно. Поэтому, по рекомендации Зины, было решено «всем кагалом» отправиться в Ленинабад (тогда Ходжент).

Так в конце 1941 года мой отец Иехиель Соломонович Фрейдкин впервые попал в этот город, где прошла его молодость и где двенадцать лет спустя суждено было родиться его старшему сыну, то есть мне. Но рассказ об этом и дальнейшей судьбе отца и его семьи мы отложим пока до другого раза.

Книга ни о чем

…а неделю назад я понял, что настает полная хана, и тогда я сказал себе: «Толик, сука, пора проявлять личную инициативу!» А этих личных инициатив у меня, между прочим, до хрена и больше, но самые хорошие это две: или украсть где-нибудь миллиона полтора, или придумать чего-нибудь еще.Из разговора в метро

Надо признать со всей большевистской прямотой, что выход в свет моих «Глав из книги жизни» не стал крупным событием для широкой читательской аудитории и не оказал сколько-нибудь заметного влияния на текущий литературный процесс. Удивляться тут особенно нечему – художественные достоинства этого произведения, если говорить начистоту, не так уж велики, да и в наше тяжелое время, когда над страной непрестанно бушуют социальные бури и свирепствуют всякие, я извиняюсь, политические катаклизмы, когда, по меткому замечанию Я.Гашека, «дорогую Родину заволокли тучи», от читателя не приходится ждать повышенного внимания к столь специфическим экзерсисам в области изящной словесности. Но, несмотря на это, отдельным наиболее взыскательным и по-хорошему пристрастным ценителям моя незатейливая книжонка все-таки пришлась по вкусу, и, окрыленный таким, хотя и весьма относительным успехом, я, конечно, сразу начал думать, о чем бы еще эдаком написать, и, конечно, очень долго ничего не мог придумать.

Вообще-то тому, кто хотя бы отчасти знаком с моим беспросветно эклектичным творчеством, на первый взгляд может показаться, что мне по сути дела должно быть более или менее безразлично, о чем писать, поскольку в прозе такого рода главную роль играют, не побоюсь этого слова, личность самого автора и его вычурная манера излагать свои вздорные соображения по тому или иному поводу. А предмет рассуждений – он как бы вторичен и самостоятельного интереса (по крайней мере с художественной точки зрения) не представляет.

Разумеется, для читателя, пусть даже чертовски искушенного и считающего, что он своим пытливым взором проник в самые что ни на есть сокровенные уголки писательской лаборатории, все это так. Но для писателя (а он, замечу в скобках, в лице своих лучших представителей гораздо коварней и неискренней, чем полагает самый искушенный читатель, который, к своему счастью, не в состоянии даже вообразить, на какие иезуитские ухищрения и каверзы готов пуститься пресловутый писатель, чтобы запудрить читателю его искушенные мозги) дело обстоит далеко не так просто, и ему совсем не все равно, по какой канве вышивать свои, с позволения сказать, узоры и орнаменты.

Здесь, разумеется, вполне можно было бы углубиться в напрашивающиеся банальности по поводу единства формы и содержания, тем более что я, в принципе, ничего не имею против такого, в общем-то замечательного, единства – ведь в каждом отдельно взятом случае мы всегда можем с уверенностью утверждать одно из двух: или это единство есть (что очень хорошо), или его нет (что, если вдуматься, тоже не так уж плохо). Хотя здесь, как правило, бывает очень сложно разобраться, что лучше, что хуже, поскольку ни то, ни другое пока еще невозможно доказать или опровергнуть без помощи замысловатых риторических фигур и беззастенчивых логических спекуляций. Да и потом, прежде чем рассуждать о таких высокоумных материях, нужно как минимум как-то определить для себя упомянутые понятия, чего я по недостатку систематического образования делать, безусловно, не возьмусь, не без оснований подозревая, что моя трактовка будет сильно расходиться с общепринятой, хотя и об этой последней я, откровенно говоря, имею довольно смутное представление.

Таким образом, в свете вышесказанного вопрос «о чем писать?» до некоторой степени перестает быть праздным, даже если в общих чертах отдаешь себе отчет в том, «что писать?» Я не касаюсь сейчас сакраментального вопроса «как писать?» хотя бы потому, что, по признанию Б.Окуджавы, которое, насколько я могу судить, вырвалось у него в трудные минуты критического осмысления пройденного творческого пути, «каждый пишет, как он дышит», то есть если отбросить в сторону поэтические двусмысленности и внутренние рифмы, каждый пишет только так, как у него получается, и никак по-другому, в меру отпущенного ему таланта. И тут уже, как писал другой советский классик, «ни убавить, ни прибавить» – чего, как говорится, Бог не дал, того в аптеке не купишь.

Короче говоря, каждому, кто хоть раз имел дело с письменными принадлежностями, должно быть абсолютно ясно, что, не сделав для себя однозначного и окончательного выбора «о чем писать?», не напишешь ни строчки, будь ты хоть семи пядей во лбу. Как выражался Шолом-Алейхем (местами, между прочим, презабавнейший писатель), «без пальцев и кукиша не покажешь». Ясно это было и мне, но, к сожалению, не до такой степени, чтобы заставить отказаться от моих более или менее безосновательных литературных поползновений и притязаний. То есть я, конечно, не оставался совершенно глух к голосу разума, но при этом изо всех сил делал вид, будто я его не слышу. Мой тезка Цицерон говорил о таких тяжелых случаях: «Cujusvis hominis est errare; nullius, nisi insipientis, in errore perseverare».

Надеюсь, проницательный читатель уже давно понял, что всю эту выспреннюю и маловразумительную чушь я излагаю здесь вместо того, чтобы честно признаться, что так и не сумел придумать, о чем именно должна быть моя следующая книга, хотя «сквозь магический кристалл» я вполне отчетливо представлял себе ее тематику, проблематику и даже художественную концепцию. Иначе говоря, мне никак не удавалось создать в воображении то, что я условно называю «фиктивным сюжетом», найти какую-то связующую фабульную основу, каковая, будучи достаточно привлекательной и нетривиальной сама по себе, тем не менее выполняла бы преимущественно служебные функции, объединяя и организовывая (как, к примеру, в «Воспоминаниях еврея-грузчика») все те выстраданные житейские и литературные коллизии, которые составляют материал моей новой книги.

И я решил плюнуть на это дело. Я решил отказаться к свиньям собачьим от всех этих подпорок и котурн и, так сказать, «без руля и без ветрил» пуститься в вольное плаванье по безбрежному океану пустословия. Не потому, что я такой уж горячий поборник пресловутой «свободы творчества», – напротив, меня как потребителя всегда привлекали в искусстве именно строгие классические формы и каноны, неукоснительное следование каковым я почитаю первейшей заповедью истинного артиста, относясь с нескрываемым предубеждением ко всякого рода модернизму, авангардизму, постмодернизму, поставангардизму и тому подобным верлибру, абстрактной живописи и атональной музыке, – а просто от безвыходности, от сознания своей беспомощности перед лицом литературной судьбы.

Кстати говоря, мне не раз случалось замечать, что если в обычной жизни человек еще способен порой противопоставить что-то неколебимой логике предначертанного, то во всем имеющем отношение к судьбе литературной такие попытки заведомо обречены на провал. Вот, скажем, когда я лелею в мыслях план какого-нибудь нового прозаического произведения, оно в проекте обычно представляется мне эдаким монументальным эпическим полотном листов эдак на семь-восемь. А в результате, как я ни стараюсь, как ни лезу вон из кожи, но мне еще ни разу не удавалось накропать больше четырех-пяти. И это меня всегда ужасно огорчало. Краткость, конечно, сестра таланта, но все-таки обидно: люди пишут по десять, двадцать, а некоторые наиболее выдающиеся – даже по пятьдесят листов, а я, значит, не могу, кишка тонка. И вот однажды я решил попробовать, восстать против этого унизительного положения вещей, свергнуть, как говорится, могучей рукою и так далее. Я взялся писать свою родословную (в окончательном варианте это довольно любопытное произведение называется «Эскиз генеалогического древа»). Я провел огромную подготовительную работу. Я несколько лет собирал материалы. Я часами беседовал со своими престарелыми родственниками и родственницами, выуживая у них всевозможную недостоверную информацию. Я вел обширную переписку и даже пару раз выезжал в другие города. Мой титанический труд увенчался тем, что мне удалось углубиться в историю моих предков аж до шестого колена. Ну, думаю, уж теперь-то должно получиться никак не меньше листов десяти. Черта с два! Ровно 4,5 листа. Как писал один мой приятель, фигурально описывая свои попытки уклониться от военной службы: «Я смело вышел на битву с судьбой, и долго еще после этого мои ноги торчали из придорожной канавы».

Боюсь, что и нынешнее мое произведение с точки зрения объема (и очевидно, не только объема) можно будет охарактеризовать популярным выражением времен моего детства «замах на рубль – удар на копейку», но, видно, такое уж мое счастье. Что ж, non cuivis homini contingit adire Corinthum, или, как выражался знаменитый Ибн-Эзра в переложении не менее знаменитого Арье-Лейба, «если ты вздумаешь, человек, заняться изготовлением свечей, то солнце встанет посреди неба, как тумба, и не закатится никогда…»

С цитатами, кажется, вышел перебор. Ну, да чего уж теперь – не вычеркивать же. А впрочем, можно и вычеркнуть. Хуже не будет…

Однако я немного отвлекся. Не стану лицемерить, решение отказаться от «фиктивного сюжета» далось мне очень и очень непросто, и не только в силу вышеизложенных причин. Дело еще и в том, что я, наряду со своей общеизвестной взыскательностью к художественному творчеству, об извращенных проявлениях которой мне, очевидно, еще придется рассказать, по самому складу своего характера неисправимый бездельник, сибарит (помню, еще в школе учительница английского языка обращалась ко мне не иначе как «you lazy bones») и, в сущности, дилетант, совершенно несклонный и неспособный к каждодневному каторжному литературному труду. А писать «свободно» (то есть до такой степени, что буквально не знаешь, о чем будет следующий абзац) в действительности гораздо сложней и, не побоюсь этого слова, мучительней, чем творить, держа в уме хотя бы смутные наметки общей композиции. Ведь это только так говорится, что пишешь «свободно», а на самом деле никакой свободы тут и близко нет – просто вместо привычного композиционного плана держать в уме приходится огромное количество всевозможных внезапно возникающих побочных соображений, трудноуловимых взаимообусловленностей и прочих чисто технологических нюансов и тонкостей, что, как читатель может предположить, не только не облегчает писательский труд, но и делает его процесс весьма и весьма чреватым умственным расстройством. И, признаться, у меня не было ни малейшей охоты ввязываться в эту не слишком перспективную со всех точек зрения литературную игру, особенно теперь, когда руководство убыточным издательством и необходимость зарабатывать на хлеб беспрестанными поэтическими и прозаическими переводами до последней крайности истощили мой и без того не слишком изощренный ментальный аппарат.

Словом, с какой стороны ни погляди на эту затею, ничего хорошего она не сулила. Но выхода у меня, повторяю, не было – успех «Глав из книги жизни» и настоятельные требования лучших представителей литературной общественности властно понуждали меня не покидать тернистой писательской стези и попытаться осчастливить мир еще одним столь же сомнительным шедевром.

Здесь я хотел бы заметить как бы a parte, что знаменитое mot «можешь не писать – не пиши» мне видится ярким примером, с одной стороны, бессовестного лицемерия тех авторов, которые рассчитывают смягчить заслуженно суровую оценку своей продукции тем, что они якобы не могут не писать (как, к примеру, больной клептоманией не может не воровать), и, с другой стороны, не менее ярким примером полного непонимания природы художественного творчества, весьма характерным для экзальтированных и искаженных представлений о людях искусства, которые (представления) широко бытуют преимущественно в обывательской и окололитературной среде. Поэтому скажу сразу: не писать я могу. И более того, это мне дается гораздо легче, чем противоположное. То есть просто никакого сравнения. Но, «столь долго состоя при Музах», поневоле начинаешь ощущать какую-то ответственность и причастность к этому делу, поневоле начинает казаться, что ты здесь не случайный гость, а по меньшей мере завсегдатай. А от таких дурацких мыслей уже один шаг к тому, чтобы не по заслугам возомнить о себе и без чрезмерных капризов поддаваться на сладко щекочущие самолюбие уговоры не зарывать талант в землю.

Впрочем, что касается таланта (не удержусь привести здесь свою изящную поэтическую зарисовку почти пятнадцатилетней давности:

Неважно, обладаешь ли талантом, —

здоровья он тебе не принесет.

А пользуешься ли дезодорантом,

позволь спросить? Лишь он тебя спасет

и устранит ужасный запах пота,

всечасно издаваемый тобой

от истощенья творческой работой

и недовольства творческой судьбой.),


– то, вполне допуская у себя наличие такового, я тем не менее никогда не был склонен относиться к нему с излишним пиететом и беззастенчиво транжирил на всевозможные литературные поделки и безделушки. Трудно сказать, что служило этому причиной – специфика ли самого дарования или легкомысленное к нему отношение, но даже сейчас, когда мой возраст исчисляется, по выражению М.М.Зощенко, «почти трехзначной цифрой» и я уже в значительной мере утратил бойкость пера и легкость характера, когда я уже давно перестал быть душой каждой веселой компании и сделался настолько угрюм и неразговорчив в быту, что моей молодой жене впору, подобно героине Шукшина, писать мне прощальную записку: «Прости, Вася, но жить с таким пеньком я больше не могу!», меня по-прежнему неудержимо тянет ко всем этим недостойным bagatelles.

Не хочу скрывать, что ознакомление читателя с лучшими из них является одной из побочных творческих задач данного произведения. Согласно этому непритязательному замыслу, они должны немного скрасить впечатление от моих отчасти занудных рассуждений на разные отвлеченные темы и в то же время быть для них (рассуждений) своего рода иллюстрациями, художественная убедительность которых могла бы подкрепить слабость иных моих доводов.

Здесь, однако, возникает определенная сложность, поскольку преобладающее количество этих экспромтов и бурлесков писалось, что называется, «на случай» и обычно посвящалось какому-то конкретному (и, как правило, довольно незначительному) событию, известному лишь узкому кругу посвященных, или было персонально обращено к кому-то из моих друзей и подруг, чьи простые имена и незнаменитые фамилии, к сожалению, мало что говорят просвещенной публике. Достаточно сказать, что вышеприведенное стихотворение появилось на свет в результате моего проигрыша в карты – в те далекие годы мы играли не на деньги, которыми по молодости лет не располагали, а на стихи, причем проигравший должен был за 10–15 минут написать короткое стихотворение на тему, заказанную победителем.

Разумеется, такой оригинальный творческий метод придавал этим произведениям специфический и неповторимый couleur local, но в то же время ограниченность тематики и (что скрывать?) некоторая утилитарность самого подхода к делу отчасти снижали их абсолютную художественную ценность. Правда, я по мере сил стремился с помощью всяческих стилистических изысков и версификационных излишеств вывести эти вещи из круга чисто «домашней» словесности, но не могу поручиться, что мне это всегда удавалось.

Вот, например, один такой отчасти виртуозный сонет (не имеющий, впрочем, никакого отношения к моим карточным проигрышам, которых, кстати говоря, было гораздо меньше, чем могли бы в этой связи желать будущие исследователи моего творчества, и каковой факт, надо признаться, невыгодно отличает меня от многих лучших представителей русской литературы – они, как известно, в большинстве случаев весьма неудачно играли в азартные игры), посвященный моей хорошей знакомой, некой Е.С., и написанный, помню как сейчас, в электричке на перегоне Москва – Бирюлево пасс.:

Друзья! Малютка Эжени

для нас не просто инженю —

небесных глаз ее огни

сердца сжигают на корню.

В угаре чувственной стряпни

я повидал немало ню,

но Эжени, конечно, ни

с одной из них я не сравню.

Но только Боже сохрани

подумать, будто бы я мню

себя, каков я искони,

достойным этого меню.

Отнюдь! Я лишь тону в тени

ресниц прелестной Эжени.


Только пусть читатель не ждет, что я сейчас начну обстоятельно, с обилием натуралистических подробностей и психологических нюансов рассказывать, кто такая Е.С. и каковы были наши с ней взаимоотношения. Она, конечно, очень славная девочка и, помимо прочих талантов, замечательно поет по-французски «Mon pere m'a donne a mari», но, во-первых, я всякий раз с содроганием думаю о том, что могло бы получиться, если бы я попробовал писать о чем бы то ни было в манере классического французского романа второй половины прошлого века (а описывать очаровательную Е.С. в какой-нибудь иной манере было бы такой же стилистической бестактностью, как, к примеру, рассказывать о деликатных злоключениях Нарцисса хамским слогом Э.Лимонова), а во-вторых, в действительности за более чем десять лет знакомства между мной и Е.С., к сожалению (и опасаюсь, что в основном по причине моей безответственности и безынициативности), не произошло ничего такого, что при известной фантазии мог бы предположить доброжелательный читатель, ознакомившись с другим (более ранним и чуть менее, на мой взгляд, виртуозным) стихотворением, посвященным ей же:

Дитя, когда прославленный поэт

к Вам обращает трепетные строки,

пусть не смутят Вас, юная, – о нет! —

его седины. Времена жестоки

к певцам, но Вы, чью стать не облеку

в слова за неименьем в свете оных,

не будете суровой к старику

и не лишите взглядов благосклонных,

и робкого пожатия руки,

и нежного, как вздох, полупризнанья

(чувствительны ужасно старики

к подобным проявлениям вниманья).

Так будь со мной, красавица, смелей!

Пусть лаврами увитое величье

не помешает пылкости твоей

отбросить прочь постылые приличья!


Да и вообще, я меньше всего намерен пускаться в воспоминания о своих состоявшихся и несостоявшихся амурных историях – просто в качестве примера пресловутых поэтических bagatelles мне подвернулись под руку стихи, посвященные юной девушке, каковое обстоятельство почти всегда однозначно определяет их тематику и стилистику. Как выражался Проперций, «aetas prima canat Veneres…» Но, с другой стороны, по меткому замечанию Горация, «…neque semper arcum tendit Apollo», и с таким же успехом я мог бы привести ничуть не хуже, как мне кажется, написанное стихотворение, поcвященное зрелому мужчине (ничего не имея против гомосексуализма как полноправного явления нашей общественной и культурной жизни, я все-таки хотел бы надеяться, что это не даст проницательному читателю повода усомниться в моей сексуальной ориентации – хотя, если вдуматься, почему бы и нет? – после того, как одна писательница, кажется, из Омска или из Перми при посылке мне своих эротических этюдов назвала меня мужем (хорошо еще, что не любовником) О.А.Седаковой, я уже ничему не удивляюсь).

Вот, например, на какой парафраз пушкинского «Слыхали ль вы…» вдохновила меня несколько экзотическая фамилия известного ученого и экстрасенса Андрея Ли, с которым я одно время имел удовольствие быть знакомым:

Когда в садах любви цвели

медлительные ивы

и вы вдоль этих ив брели,

заметили ли Ли вы?

Когда клонились до земли

сонливые оливы,

в той ослепительной дали

вздохнули ли о Ли вы?


– и т. д.

Хотя, конечно, надо с грустью признать, что в современной поэзии любовная лирика явно сдает свои позиции. Нынешние серьезные поэты (я не стану, хоть режьте, называть никаких имен, потому что, несмотря на бытующее мнение, что самые обидчивые и легко ранимые люди на свете – это актеры и работники отечественной сферы обслуживания, лично я в этом вопросе отдаю поэтам безусловный преферанс, ибо «irritabilis gens poetarum») в последнее время почему-то избегают писать на эту скользкую тему. А если и пишут, то до такой степени отстраненно и иносказательно, что порой не сразу поймешь, о чем речь.

Раньше так не было. Раньше поэты, даже когда им удавалось дожить до самых преклонных годов, отнюдь не теряли интереса к этому вопросу. Вот, помнится, переводил я несколько лет назад Бена Джонсона, так он так и писал:

Будь, как Вергилий, холоден поэт,

иль тучен, как Гораций, или сед

и стар годами, как Анакреон, —

все мнит читатель, что поэт влюблен.


А теперь, конечно, все стало по-другому. Теперь, едва только поэт выходит из возраста полового созревания, едва только его творчество перестает быть, как выражался один мой знакомый психиатр, «спонтанной производной гормонального давления», поэта на эту тему калачом не заманишь. Причем зачастую это вовсе не означает, что пресловутое гормональное давление пришло в норму. Просто по мере становления поэтического самосознания его (давления) воздействие на творческий процесс теряет упомянутую спонтанность и приобретает всевозможные (и порой довольно причудливые) опосредованные формы. Проблема как раз в том, почему высокоразвитое поэтическое самосознание стремится так или иначе опосредовать любовную проблематику.

Я, например, склонен усматривать здесь пагубное воздействие на умы моих одаренных современников и современниц стихов О.Мандельштама и Р.-М.Рильке. После ознакомления с их гениальным творчеством стало уже как-то неловко делать предметом поэзии свои мелкие переживания из области личной жизни – это вроде как уводит в сторону от словесного и концептуального видения мира. После этих и других великих поэтических открытий и свершений нашего века нужна просто чертовская изобретательность в выразительных средствах, чтобы любовное стихотворение не выглядело трюизмом. Да и потом, триумфальное шествие сексуальной революции настолько быстро и кардинально изменило стиль взаимоотношений полов, что высокая лирика еще не успела перестроиться и выработать на данном направлении новую поэтическую традицию.

Я рассуждаю обо всем этом отнюдь не понаслышке, поскольку, подобно «многим славным», начинал свой путь в литературу именно в качестве лирического поэта и, натурально, в моем раннем творчестве безоговорочно преобладала любовная (а местами даже интимная) лирика, причем до такой степени, что я попросту плохо себе представлял, как можно, не кривя душой, писать о чем-нибудь другом, благо фактического материала в то золотое времечко у меня было более чем достаточно. Но с годами, по мере того как в силу различных обстоятельств упомянутого фактического материала становилось все меньше (по поводу этих обстоятельств я даже написал довольно забавную песенку:

Мне тоже бывало не чуждо мирское,

и я на любовном огне

мог с треском гореть, как полено сухое,

а нынче женат я и не

изменяю жене —

состоянье такое

мужчине досадно вдвойне,

и мужское

зажглось самолюбье во мне.

Решил я попробовать веки-то в кои

развеяться на стороне,

и, тряхнув портмоне,

оказался я вскоре

с красоткою наедине.

Мы обои

с ней были нагими вполне.

Я то, что хотел, мог потрогать рукою —

все шло как по маслу, но вне —

запно так я зане —

мог прямою кишкою,

что смолкло желанье во мне.

С тех пор я мирское

оставил в покое,

найдя утешенье в вине,

и больше налево уже ни ногою —

я даже и в помыслах не

изменяю жене,

но с какой-то тоскою

гляжу на девиц по весне.


С музыкой это звучит очаровательно), и по вышеуказанным объективным причинам я уже не имел никаких реальных оснований относить к себе исповедальные строки Н.Олейникова: «Половых излишеств бремя тяготеет надо мной», в моем поэтическом репертуаре любовную тему стали понемногу вытеснять всякие метафизические и внеличностные мотивы, что на удивление быстро и вполне самопроизвольно привело к полному прекращению моего лирического творчества. Помнится, я довольно долго изо всех сил старался с этим не смириться (если быть честным, то я и сейчас еще не смирился до конца и лелею в тайниках души какие-то невразумительные надежды) и на протяжении нескольких лет продолжал спорадические и абсолютно безуспешные попытки восстановить свою угасающую с каждым днем лирическую потенцию. Лучше не вспоминать, каким невероятным истязаниям я подвергал свой дух и плоть ради этой героической цели. Мне казалось, что именно теперь, когда я в общих чертах завершил свои странствия по жизни и в совершенстве овладел всеми секретами поэтического мастерства, я мог бы наконец создать что-то действительно высокое и достойное моего предназначения, но – увы!.. Как говорится, если бы молодость знала, если бы старость могла.

Здесь, пожалуй, будет наиболее уместным привести отрывок из моего незаконченного эссе «Education sentimentale», в котором я многие годы спустя пытался осмыслить то критическое для меня время:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю