Текст книги "Подселенец (СИ)"
Автор книги: Марк Элгарт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Спрятала Дуська гробик до времени в сараюшке во дворе. А уже через два дня вечером, когда только собаки по дворам брехали, а людей уже не наблюдалось, перетащила Дуська гробик этот в избу.
Ленка ещё прошлым вечером в забытьё впала, но не металась в горячке, а просто угасла. Только вздохнула глубоко один раз и больше не дышала.
Дуська же, как и тогда, когда ей весть о смерти мужа с отцом принесли, не завыла, не забилась в истерике. Просто лицо к потолку подняла, всхлипнула, как волчица взрыкивает, когда разорённую нору находит, и затихла.
Умерла Ленка вечером, как только стемнело. Никого тогда Евдокия на помощь звать не стала: сама воды наносила, дочку обмыла, причесала и в платье нарядное, из собственного свадебного перешитое той же Ленкой, нарядила. Потом на руки взяла и в гробик маленький, Яшкой сделанный, переложила. Стол с гробом на угол развернула, а в изголовье иконы поставила, уже лет пять как в сундуке хранившиеся и света не видавшие. А и пусть, что "партейная": Ленину – лениново, а богу – богово. Так за трудами этими скорбными ночь и пролетела. Только когда уже светать стало, задремала Дуська у гробика, точнее, в какое-то мутное забытьё впала.
Но ненадолго.
Уже где-то через полчаса знакомый скрип раздался, и в дверь поскреблись. Как будто собака под дверью нагадила и дерьмо своё зарывает. Дуська встрепенулась и открывать отправилась.
За порогом Влас стоит. Помятый, будто пил всю ночь, глаз подбит, не иначе с телеги своей громыхнулся, дерьмом от него разит, хоть нос затыкай.
– Привет, Евдокия, – говорит, – я тут, того… должок принёс, дочка меня твоя выручила один раз, можно ей спасибо сказать?
Евдокия стоит, глаз с него не спускает, а Влас – трусоват он был, как говорилось уже выше, – мнётся, по карманам хлопает и на Дуську не смотрит. Потом нашёл, обрадовался:
– Вот, – узелок протягивает, – дочка мне твоя дала. Только не пригодилось, зря побеспокоил. Восемьдесят восемь копеечек, как одна. Могу я ей отдать? Она ж, небось, в секрете на что-то копила…
Дуська только кивнула мрачно: проходи, отдавай…
А Влас уж быстренько в комнату прошмыгнул, как только Евдокия с дороги убралась. И встал вроде как ошарашенно перед гробом.
– Это ж как, – бормочет, а морда довольная, как у кота, сметаны нализавшегося. – Нельзя ж так… Ты что ж, и не сказала никому?
– Не успела, – как сплюнула, процедила Евдокия сквозь зубы. – Ты первый новость узнал. Долг-то отдавать собираешься?
Влас потерялся, но пришёл в себя:
– Ай, конечно, – и опустил кулёк с медяками возле гроба. – Горе-то какое…
И ещё раз, на прощанье, девочку мёртвую по волосам погладил. А из волос тот же чертёнок мерзкий шнырь к нему в рукав. Влас аж в улыбке растёкся. Но в руки себя взял, снова скорбный вид напустил.
– Как же ты, Евдокия, теперь? – состроил он скорбную рожу. – Если подмогнуть чего, так ты только скажи. Я завсегда.
Евдокия даже не усмехнулась.
– Знаю. Помянешь дочку мою?
Влас артачиться и не подумал:
– Святое дело. За что другое – ни-ни, а за это…
Дуська дальше и не слушала. Порезала в тарелку огурцов солёных и четвёрочный стакан самогона из бутыли налила.
Влас даже стоя заёрзал из стороны в сторону:
– Ты, того… не подумай, что я ради этого. Про меня разные гадости говорят… Но я чисто из уважения и соболезнования…
– Ага, – мрачно кивнула Евдокия, – садись и пей.
Влас, уважительно кланяясь, сел на поставленную на рогожку табуретку у печи, потом, зажмурившись, словно амброзию небесную пил, вылил в себя стакан самогону. Довольно хрюкнул и бросил в рот кружок солёного огурца.
В тот же момент Евдокия воткнула в косяк входной двери заговорённую швейную иглу, подаренную бабкой Акулиной.
Влас попытался подняться на ноги, но не смог, как будто кто его за задницу к табурету приколотил. Недовольно хмыкнув, Влас попытался ещё раз, потом ещё… Наконец дурашливое выражение сошло с его глуповатой рожи.
– Сама догадалась или надоумил кто? – каким-то не своим голосом поинтересовался он. – Ну, и что дальше?
– Для тебя – ничего, – сообщила Евдокия и с размаху впечатала чёрный от времени топорный обух в висок Власа.
Раздался странный звук, словно кто-то пробил молотком толстый лёд на болоте. Сначала удар, как дерева об дерево, а потом сразу омерзительный "чвак", словно нечто твёрдое и тупое вошло во что-то вязкое и мягкое. Влас выпучил глаза, из ушей его, носа и рта хлынул поток чёрной вонючей крови, а потом он медленно, как бы нехотя свалился с табурета, уткнувшись носом в грубую ткань половика.
Дуська времени тоже зря не теряла. Убедившись, что Влас мертвее любого мёртвого, она сноровисто обмотала голову трупа грубой тканью "дорожки", откинула крышку подпола (у нас погреба делают прямо под кухней, чтоб далеко не ходить) и столкнула труп золотаря прямо вниз, туда, где хранились банки с соленьями и вареньем.
На полу осталось не больше чем пара пятнышек крови, на которые Дуська даже внимания почти не обратила – просто затёрла половой тряпкой, чтоб на вопросы лишние сердобольные не отвечать…
Тут уж совсем рассвело. Дуська вздохнула тяжело, платок чёрный на голову повязала и из дому отправилась. За калиткой что было сил кобылу Власову по крупу хворостиной хлестнула, чтобы шла отсюда, нечего глаза людям мозолить. Та и побрела себе…
Евдокия же по односельчанам пошла, весть скорбную сообщить. Слухи у нас разносятся быстрее, чем птицы летают, только три дома соседних Дуська и успела обойти, а уже вся деревня в курсе была, какое горе с ней приключилось.
Первыми, как водится, бабки кладбищенские, на ворон похожие, налетели. Дуську окружили, от гроба оттеснили, считай, все заботы на себя взяли. Соседи-мужики, не спрашивая, на кладбище отправились могилу копать. Потом визитёры потянулись, последнее "прости" сказать и Дуське соболезнование засвидетельствовать. Председатель одним из первых заявился, на угол с иконами косо так, неодобрительно глянул, но от нравоучений воздержался, понял, что не к месту и не ко времени. "Крепись, Евдокия", – только и сказал.
Ближе к вечеру, когда уже почти все односельчане последний долг Ленке отдали, Акулина пришла. К гробу даже не подходила, просто носом из стороны в сторону поводила и губы поджала озабоченно. Бабки-плакальщицы на неё покосились очень недобро, но даже не пискнули: боялись Акулину в селе куда как сильнее, чем товарища Сталина, а уж с председателем-то и сравнивать смешно. Старуха же к Евдокии тихонько подсела и шептать на ухо что-то начала. Видно, что Евдокия понимает, о чем речь, только эмоций у неё на лице немногим побольше, чем у истукана деревянного. Разве что головой изредка кивает. Акулина сказала ей всё, что хотела, потом пузырёк какой-то маленький протянула, который мгновенно в платье чёрном Дуськином исчез, и назад засобиралась.
Как совсем стемнело, Евдокия старух из дома выставила. Те вроде как собирались тут всю ночь сидеть, только Дуська так на них глянула, что ворон этих словно метлой смахнуло. Осталась Евдокия одна с Ленкой. Ну и я, конечно, как водится, сверху на чердаке сижу, всю сцену эту грустную сквозь щели наблюдаю.
Эх и плохо мне тогда было… Не говоря уж о том, что хозяйкой Евдокия была получше многих, а Ленку-то я вообще любил как дочь, если б у нас, домовых, могли дочери рождаться, тут ещё и другое что-то наложилось.
Мы ведь дом, в котором живём, как себя, ощущаем. Если стены подгнили, так у нас суставы ноют, если дверь перекосилась – зуб болеть начинает и так далее. А тогда почувствовал: что-то настолько нехорошее с избой творится, что чуть не наизнанку выворачивает. Снизу откуда-то такая гадость прёт, что хоть беги без оглядки. Так и валялся я на чердаке, мало что понимая, и то ли Дуську, то ли себя больше жалея. Очень нехорошо мне было тогда, одним словом…
Дуська же как сидела, так у гробика и сидит, как изваяние. Ни на шаг не отходит. Только в лицо дочки своей мёртвой смотрит, а уж о чём думает… Скорее всего, ни о чём, просто прощается. И ни слезинки, как будто выпил её слёзы до дна кто-то другой. С первого взгляда и не скажешь, кто большим покойником выглядит – дочка или мать.
Ночь уже на вторую половину перевалила, когда всё это началось. Я, понятно, первым почуял, аж все волоски на затылке дыбом встали, как на кошке. Сначала шорохи какие-то неясные в подполе, словно очень медленно кто-то там двигается, неуверенно так. Потом уже погромче, банка какая-то упала и разбилась, тут уж и Евдокия напряглась, потом вообще началось…
Дуська баба запасливая была, солений-варений у неё ещё с прошлого года в подполе достаточно оставалось. А тут словно ветер там внизу пронёсся шквальный: стекло бьётся, удары глухие, потом снова звон. Семи пядей во лбу быть не надо, чтоб догадаться, что кто-то очень злой там внизу беснуется и крушит всё вокруг себя. И даже понятно, кто.
А Евдокия, как и не происходит ничего такого страшного, в лице не изменилась совсем. Только с табурета поднялась, к печке подошла, топорик давешний, недавно от крови оттёртый, из-под неё вытянула и как ни в чём не бывало снова у гроба уселась. Но видно, что готова она ко всему, ждёт просто.
Потом в дверцу подпола снизу что-то глухо бухнуло. Сильно так, аж весь дом задрожал. Потом ещё раз. На погребах никто серьёзные замки не ставит – незачем, вот и у Дуськи простая такая щеколда была на четырёх гвоздях хлипких. Горшки с вареньем – они, знаете ли, привычки такой – из подпола на волю вырываться – не имеют.
Гвоздики уже после второго удара наполовину из досок вышли, а после третьего и вообще в сторону отлетели вместе с защёлкой. Потом дверца эта приподнялась – ненамного, ровно настолько, чтоб в неё рука просунуться могла.
А рука, скажу я вам, та ещё. Даже не рука – клешня настоящая. Посиневшая до черноты, вся в порезах каких-то, ногти испокон веку, казалось, не стригшиеся, серые, с траурной окаёмкой по краям. Потом снизу ещё надавили, и крышка откинулась.
Дуська спокойно так, как ни в чём не бывало, с табурета своего поднялась, топорик поудобнее перехватила и к открывшемуся люку направилась неторопливо. А оттуда уже появилось нечто и вовсе непотребное. Даже не голова, а ком какой-то бесформенный. Волосы от крови в колтун слиплись, борода сосульками во все стороны торчит, на коже пятна чёрные, правый глаз в картофелину бесформенную, тёмными прожилками покрытую, превратился, зато левый по сторонам таращится, словно выискивает кого. В пасти раззявленной жёлтые зубы мерзко отблескивают, а язык, почерневший уже, наполовину виден. И страхолюдная нежить эта все силы напрягает, чтоб из погреба выбраться.
Дуська вплотную к провалу, из которого чудище это мертвяцкое почти уже выбралось, подошла, примерилась и рубанула. Прямо по шее. Только вот таланта палаческого у неё не было, да и то сказать, она ж доярка знатная, а не забойщик знаменитый. Топорик только и без того мёртвые мышцы на шее слева перерубил, да в кости и застрял. Евдокия едва-едва его выдернуть успела, потому что мертвяк в её сторону так резво лапой махнул, что ещё немного, и задел бы.
Влас из подпола, как жаба, брюхом на пол вывалился и встать попытался. Нелегко ему это давалось. Точнее, чертям, что трупом его командовали. Потому как от поганца Власа в этом теле только мясо гнилое и кости оставались, бисы им завладели полностью. А они маленькие, слабосильные. Вот и дёргался труп Власа Мутного, как вша на гребешке. Евдокия этим замешательством воспользовалась, сзади труп обошла и ещё раз, от всей души, топором по затылку приложилась.
Глухо хрустнуло. Задняя половина черепа Власа повисла на длинном лоскуте блёклой кожи где-то в районе лопаток трупа, а из открывшейся дыры стали вываливаться наружу мерзкие серые ошмётки. Мертвяк медленно поднялся с колен, растопырил пальцы и стал дёрганой, шатающейся походкой приближаться к Дуське.
Тут уж и она отступила на пару шагов. Понятно, страсти-то какие, любая нормальная баба давно бы уже без чувств валялась, но не Евдокия. Решила, видно: драться – так драться, а в обморок падать потом будем. Труп Власа тем временем крабьей походкой к убивице своей подобраться пытался. С трудом ему это давалось, заносило его из стороны в сторону, натыкался на всё, что на пути ни попадалось, но шёл, как пёс сыскной, по Дуськиным шагам один в один.
Видать, поняла Евдокия, что одним только топориком с ужастью этой ей не справиться. Потому и нырнула рука её в складки траурного платья, нащупывая пузырёк, подаренный старухой Акулиной. Зубами выдернула Дуська пробку и выплеснула содержимое в оскаленную морду наступающего страшилища.
В склянке порошок какой-то был. Видать, едкий, зараза, потому что мертвяк за горло своё, уже и без того наполовину перерубленное топором Дуськиным, схватился и согнулся, словно душит его что. Зашатался пуще прежнего, но на ногах устоял.
А тут и другое случилось. Из гробика, где труп Ленкин лежал, тонкая такая, как спица, детская ручка показалась. За бортовину гроба схватилась, напряглась, – и вот Ленка-покойница уже в гробу сидит. Потом медленно так – понятно, окоченела ж давно вся – на колени привстала в платьице своём белом, и вдруг как прыгнет.
Приземлилась она в аккурат на спину грязного трупа Власа. За шею обхватила, на себя тянет, шагу ступить не даёт. Дуська, которая только что с мертвяком топором насмерть рубилась, аж с лица спала. А Ленка говорить пытается, хоть и горло мёртвое её не слушается, больше на шипение змеиное похоже: "Икххоооонаааа, икххонна…"
Евдокия замерла на мгновенье, да и понятно: по комнате страшенный мертвяк кружит, клешнями своими как мельница размахивает, а на спине у него собственная Дуськина дочь-покойница сидит, падаль эту могильную сдержать пытается. Потом наконец очнулась.
Метнулась в угол, где пара икон со свечкой стояли, схватила одну очень старую с Николаем-угодником и со всей силы ударила труп Власа Мутного по голове…
Мертвяк даже не завыл. Как звук этот назвать, не знаю, но словно нутро у него лопнуло и всё дерьмо накопившееся в звуке выплеснулось. Не дай бог ещё когда такое услышать.
А икона треснула, точнее, развалилась, – видать, очень старая была. Одна-то половинка ещё ничего, а вот вторая – в щепки. Но щепки острые, добротные. Подхватила их Дуська и в то, что от глаз Власовых осталось, воткнула.
Мерзкий труп замер. Словно судорога прошла по неживому телу. Ленка тоже с него соскочила и застыла немного в стороне, покачиваясь, словно пьяная. Влас же горлом заклокотал и навзничь упал плахой. Так и затих.
Дуська же только на дочкин труп оживший и смотрела. На мгновение даже мелькнула мысль, что Ленка её ненаглядная с того света вернулась, но… Нет, труп дочки трупом и остался. Только в голове всплыли как из ниоткуда произнесённые таким родным и любимым голосом слова: "Не волнуйся, мама, у меня всё хорошо. Я у боженьки уже, знаешь, как тут здорово?"
Впервые за все прошедшие дни по Дуськиной щеке скользнула одинокая слезинка: "Нет, дочка моя любимая, не знаю пока". – "Скоро узнаешь, восьми лет не пройдёт, как встретимся". – "Так неужто партийных в рай берут?" – "Мама, в рай не по партбилету – по делам пропускают. Мне пора, извини, но ты не скучай и не переживай за меня, мне хорошо".
Дуська рванулась к дочериному трупу, но тот внезапно вытянулся как струна и упал с деревянным стуком на пол. Так живой человек не падает.
Дуська же тело Ленкино на руках подняла, в гроб переложила и кружева на платье расправила. Потом медленно, как бы вспоминая давно прошедшее, перекрестилась.
Измочаленный вонючий труп Власа она снова в подпол скинула, как грязи кусок, – некогда с ним возиться пока было.
Хоронила Ленку вся деревня. Без попов, понятно, – такой активистке, как Евдокия, священников звать даже на дочерины похороны зазорно. Шаг этот её оценили, даже из райкома соболезнующие телеграммы пришли.
Дня три-четыре после похорон Евдокия каждую ночь спускалась в подпол с топором и пилой. Звуки оттуда доносились самые мерзостные, надо вам сказать. А потом, уже ближе к утру, пробиралась Дуська к свинарнику, но не к самому хлеву, а ко двору, где свиней днём выгуливают, поросячьим дерьмом по колено полному, и высыпала туда из пропитанного тёмными пятнами мешка какие-то куски. Свиньи – они ведь всякую гадость жрут: по ним, что дерьмо, что Влас – без разницы.
Самого Власа хватились только недели через две. Не нашли, понятно… Да и чёрт с ним, решили все в совхозе, может, в овраге каком шею сломал или утоп. Кто вот только дерьмо сейчас будет убирать? Но в то время уже начали ссыльные появляться, к любой работе согласные, так что вопрос сам собой решился.
Через несколько лет война началась. Тут Дуське как вожжа под хвост попала. "Хочу на фронт, и всё", – и не сделаешь с ней ничего. Достала все комиссариаты, чуть не до товарища Сталина в письмах дошла. Чёрт с ней, решили в крайкоме, опять-таки передовица-ударница, пример для советских женщин – пусть воюет. В снайперши её, конечно, брать нельзя: не девочка уже, возраст, нервы не те, и по той же причине в "ночные ведьмы" она не сгодится, а вот в санитарки – самое то. Пусть символом ещё разок поработает, ей не привыкать.
Почти сразу госпитальный эшелон, в котором ехала "символ", попал под бомбёжку. Не выжил почти никто, очень уж плотно накрыли. Две недели Дуська и четыре чудом уцелевших бойца скрывались по лесам, пока не набрели на партизанский отряд товарища Еремея. Тут у Евдокии новая жизнь началась, партизанско-героическая. Поезда, под откос пущенные, патрули немецкие, на дорогах расстрелянные, мосты взорванные – везде отметилась Чёрная Евдоха. Даже медали ей с самолётов с Большой земли сбрасывали, один раз – даже орден, это когда она со своими архаровцами генерала фрицевского беспечного в плен взяла. Хотя кто ж тогда знал, что в машинке этой генерал раскатывает? Но орден – он орден и есть.
Примерно через полгода после того случая с генералом пошла она в ближайшее село на встречу со связником. А с тем уже местные полицаи плотно поработали. Настолько плотно, что встретил Евдокию не связник, а взвод эсэсовцев. Ну, гранату-то она с собой всегда брала, на всякий случай. Итог: шесть мёртвых немцев и Дуська. Тоже неживая. Такая вот судьба.
"Так что, – Евграфыч поворочался на печке, стараясь поплотнее прикрыться стёганым одеялом, видавшим гораздо лучшие времена, – ты, Санька, тыщу раз подумай, прежде чем с какой бабой пожениться захочешь. Женщины ваши – они ведь существа такие, непредсказуемые. А иногда и опасные… Ты, того… тоже спи давай, если заснуть сможешь…"
Разная жуть
Бумажный человек
Небоскрёбы качаются. С земли это незаметно: просто стоят огромные башни, абсолютно равнодушные к царящей внизу суете, незыблемые и циклопические, как египетские пирамиды. Люди внизу суетятся, бегут куда-то, падают, проносятся мимо в машинах или наоборот – стоят, уставившись в одну точку, но и их неподвижность кажется смехотворной рядом с монолитной незыблемостью небоскрёбов. Но небоскрёбы не неподвижны – они в постоянном движении.
Изнутри это тоже трудно заметить. Когда вокруг тебя вертится хоровод сослуживцев, щёлкают ксероксы, гудят компьютеры и изредка порявкивает начальник, ты не ощущаешь особой разницы – в подвале ты сидишь или на пятидесятом этаже какой-нибудь башни из стекла и стальной арматуры. Но это днём.
А ночью, когда смолкает гомон работников, застывают в недоумении копировальные и всякие прочие машины, когда начальники разбегаются по жёнам и любовницам, ты отчётливо можешь услышать гул ветра за звуконепроницаемыми, по идее, окнами, скрип несущей арматуры и даже, если задержать дыхание и не двигаться, заметить, как здания внизу медленно перемещаются на несколько сантиметров в сторону, а потом возвращаются на место. Само собой, это не несчастные плебейские двух-трёхэтажки ползают с места на место, это аристократ-небоскрёб слегка раскачивается. Несильно. Но так, чтобы дать понять, что он тоже живое существо, со своей нервной (электричество), пищеварительной (мусоропроводы), зрительной (камеры наблюдения) и другими системами, присущими всякому живому существу. Немногие это замечают: может быть, только некоторые из ночных уборщиков и охранников, то есть люди, которым по должности положено находиться в здании после того, как основные его дневные обитатели разбегутся по домам. Но и они не всегда понимают, что огромное, многоэтажное здание – тоже живое. И, как любое живое создание, оно может чувствовать и думать. А иногда и действовать.
Станислав "Стэн" Гершович знал это, как никто другой. Уже почти два года как он работал ночным охранником в огромной стеклянной пятидесятиэтажной башне в одном из примыкающих к Манхэттену районов Большого Нью-Йорка. А долгие вечерние и ночные часы ничегонеделанья поневоле тренируют наблюдательность и способность замечать на первый взгляд незаметное.
Например, он в отличие от сотрудников дорожного департамента прекрасно знал, что период смены запрещающего сигнала светофора, расположенного напротив главного входа, на разрешающий составляет одну минуту и семь секунд, а не ровно одну минуту, как положено по правилам. Знал, что кубинец уборщик Хосе тайком покуривает травку прямо на работе в одном из вспомогательных помещений, но у Хосе – свои начальники, а у Стэна – свои, так что не стоит портить парню жизнь, тем более что иногда Хосе подгонял травку и Стэну. Знал, что женственные индусы программисты Кумар и Радж задерживаются допоздна на работе не только из-за присущего их нации трудоголизма. Знал в лицо любовницу жутковатого начальника с двадцать седьмого этажа и любовника начальницы с восемнадцатого. Вежливо здоровался с ними при встрече и невежливо подмигивал. Они отвечали тем же: Стэн – хороший парень, не сдаст. А если и сдаст – невелика беда, кто станет прислушиваться к словам охранника, вчерашнего эмигранта с корявым английским? Хотя у половины сотрудников Организации, которая занимала здание, английский не лучше.
Стэн всё видел, но никому ничего никогда не говорил. За это, кстати, он был на хорошем счету у начальства. Потому как начальство состояло в основном тоже из бывших эмигрантов, правда, не славян, а испаноязычных, и общепринятой привычки стучать не одобряло. Потому как стукачество – считай, сигнал – подразумевает принятие каких-то ответных мер и действий, а в секьюрити, как правило, идут люди, которым любые действия органически противопоказаны. А вот Стэн никаких проблем не доставлял, за что его и любили.
Вообще же Стэн иногда склонялся к мысли, что быть белым в Штатах иногда и не совсем плохо. К примеру, когда он пришёл наниматься в секьюритную контору, зная по-басурмански только "тенк ю" и "фак ю", причём не всегда отличая эти фразы на слух, и увидел перед собой очередь в полтора десятка чёрных и довольно темнокожих испанцев, он слегка стушевался, но местный супервайзер (начальник по кадрам), случайно вышедший в приёмную, сразу отметил белое лицо с толпе окружающих, моментально вызвал Стэна к себе, и на другой день тот уже стоял на главном посту в головном офисе одного из известнейших в мире банков.
Правда, простоял он там недолго. Всё-таки местную "мову" надо знать чуть больше, чем на уровне начальных классов чернореченской средней школы, поэтому очень скоро Стэна перевели в ночную смену. Тут-то говорить особо ни с кем не надо, а если и придётся – можно просто морду кирпичом сделать и позвонить начальнику смены: у того оклад не в пример больше, пусть он и разбирается. Смена, конечно, подобралась – клоун на клоуне: гаитянин-сексуальный маньяк, который только и мог говорить, как о своих подругах, но его всё равно из-за акцента никто не понимал, престарелый рок-музыкант из Центральной Африки, больная на всю башку местная бабка-негритянка, всю зарплату тратящая на маникюр и парикмахера, но так и не научившаяся ни читать, ни писать, и открытый гомосексуалист из Гринвич-Виллидж, на работе коротающий время составлением букетов на заказ.
В России Стэну бы такая смена охраны показалась невозможной, он-то привык к звероподобным мужикам в камуфляже с автоматами, но тут это было в порядке вещей. Это на родине охранник должен охранять, а тут охранник в случае чего должен первым делом звонить в полицию и ничего руками не трогать. На всю жизнь Стэну запомнился вопрос из экзамена на лайсенс охранника: "Что является приоритетом для офицера-секьюрити при пожаре в здании?" Правильный ответ: "Жизнь самого офицера-секьюрити". Вопросы? Нет? Шагом марш на пост.
Так, не напрягаясь, Стэн и проработал почти два года. Ни шатко ни валко, но жизнь шла, зарплата, пусть и копеечная, капала, и всё было тихо и спокойно. Но, как говорится, жадность фраера сгубила. Подвернулось одно беспроигрышное дельце, обещающее в случае успеха вознаграждение, равное по сумме примерно двум годовым окладам, и Стэн, как человек живой и к деньгам весьма неравнодушный, повёлся…
Этот мужичок нарисовался незаметно. Сидел Стэн на лавочке на пляже, неторопливо потягивал пиво, спрятанное в бумажный пакетик, – законы штата Нью-Йорк, мать их, – и равнодушно наблюдал за вознёй чаек, бакланов и местных русскоязычных бомжей, оккупировавших побережье. Бомжи, кстати, были самыми спокойными, потому как полицией зашуганными, и вели себя тихо-пристойно. Другое дело – чайки. Этих птичек Стэн ненавидел ещё с России, когда по утрам его будили мерзкие крики чёрно-белых помоечниц, облюбовавших свалку прямо под окном бывшей квартиры Стэна. Лучше б уж вороны, те только каркают, а не вопят противными голосами, напоминая визги бывших двух жён. С женщинами Стэну не везло. Точнее, не везло с жёнами. Обе оказались законченными стервами, помешанными на бабках и считающими, что муж-еврей – залог финансового благополучия в семье. Обломались обе, так как Стэн и деньги оказались двумя вещами, друг друга взаимоисключающими. Нет, деньги у него водились, другое дело, что евреем он был не совсем типичным. Любые появившиеся бабки Станислав спускал в пьянках с друзьями или тратил на каких-нибудь совсем уж непотребных баб. Потому и жёны, которым раньше сильно нравилась его не по-семитски разудалая гульба, со временем понимали, что он раздолбай хуже любого русского бандита, кем он вообще-то тогда и являлся, и, собрав манатки и прихватив часть общего имущества, отправлялись плакаться к маме или более покладистым любовникам. Стэн же в силу неистребимого разгильдяйства препон им не чинил и к своим разводам относился философически: умерла, так умерла. Другое дело, что последняя его жена сейчас у себя в Мухосранске кусала локти, потому как могла бы жить в настоящий момент в "столице мира", но… Сама ж ушла, Стэн никого не прогонял.
Хотя житие его, конечно, было далеко от идеальной "американской мечты". Маленькая квартирка-студия в старом доме в районе 11-го Брайтона, соседи старички-одесситы, вечно поминающие по кой-то хрен батьку Иосифа Виссарионыча или, не к ночи будь помянут, Берию, их жёны, ни дня в этой стране не проработавшие, но твёрдо уверенные, что Штаты им обязаны за все случившиеся с ними в жизни неприятности, или их отпрыски, не могущие внятно связать пары слов ни по-русски, ни по-аглицки. Но Стэна никто из них не задевал и с вопросами не приставал, потому как от природы обладал Станислав чисто нордической внешностью (случается и такое) и чисто русской необузданностью нрава. Потому в доме считали его тайным антисемитом и чуть ли не фашистом, но в открытую предъявлять обвинения отказывались, что в целом Стэна вполне устраивало.
А мужичок… Чёрт его разберёт, то ли итальяха из сицилийских, то ли грек, то ли вообще из армян, но по-русски говорил с таким сильным акцентом, что Стэн предпочёл перейти на местное наречие – так лучше друг друга поймём, да? Поняли.
Короче, нужно мужичку ни много ни мало, а просто втихаря скопировать несколько страничек на ксероксе. Почему он в нормальной забегаловке, где копия десять центов за страницу стоит, этого сделать не может? Да всё очень просто: ну нет у него оригинала. Но где он есть, мужичок знает. Даже больше – он и ключики от кабинета, где бумажки эти хранятся, имеет, и даже ключики от несгораемого шкафчика, где папочка лежит, у него тоже есть. Только вот одна загвоздка. Ну не хочет мужичок этот, чтобы о том, что копия документов есть не только у хозяина, а у кого-то ещё, хоть кто-то прознал. Поэтому если Стэн не сегодня и не завтра, а в любой день, когда его в патруль по этажам назначат, случайно так в известный кабинетик заглянет и папочку на ближайшем ксероксе (они там, слава богу, на каждом углу) скопирует, то мужичок этот будет премного благодарен.
Стэн пиво допил и согласился. Уж больно хорошую сумму мужичок назвал. И аванс сразу отстегнул, не пожадничал…
Это уже потом до Стэна дошло, что кабинетик-то на тридцать шестом этаже находится, а этажик этот уж как нехорош… Нет, по большому счёту этаж как этаж, и на нём люди работают, только вот связано с ним много непонятного и нехорошего. Прошлой весной, поутру только, нашли там одного сотрудника под столом – инфаркт с ним приключился, но мужик уже старенький был, всякое бывает. А через пару месяцев на том же тридцать шестом программер один с ума сошёл – засиделся допоздна, а потом выбежал голый абсолютно в холл и на охранников с ножом для бумаг кинулся. Хорошо, смена не Стэнова была, а та, в которой Джим Моррисон (подфартили родители с имечком) работал – негр из Южного Бронкса, тот-то знал, как против ножа действовать. Короче, повязал он тогда бешеного клерка – даже статья в газете была, – и отправили того в психушку.
А уже при самом Стэне случай был. Часов в одиннадцать вечера вышел мужик оттуда, с тридцать шестого, – взгляд слегка остекленевший, ну у тех, кто за компом с утра до вечера сидит, это бывает, попрощался со всеми, с охранниками тоже, после вышел за порог, упал и умер. Врачи потом сказали: кровоизлияние в мозг. Хрен его знает, может, и кровоизлияние, только Стэну на фоне прочих событий это дело очень странным показалось. Ну, да кто его спрашивает-то? Сторож – он сторож и есть…
С другой стороны, жизнь давно отучила Стэна от излишней параноидальности, то есть он прекрасно знал, что неприятные вещи иногда случаются просто сами по себе, и не нужно во всём искать злой умысел и какой-то заговор. И совпадения – вещь вполне реальная, только уж слишком много было их, совпадений этих. Но аванс получен, так что надо отрабатывать.
Вот именно сегодня и вызвал Стэна замначальника смены добродушный негр Браун, молча сунул в руки доисторическую рацию-"Моторолу" весом чуть ли не в полкило, вручил специальную секьюритную ключ-карту, открывающую практически все двери в здании, и махнул рукой: иди, мол, нечего в холле штаны протирать и кроссворды разгадывать. Ну вот и хорошо, вот и ладно.