Текст книги "Подселенец (СИ)"
Автор книги: Марк Элгарт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Не успели люди внизу даже выдохнуть, как Варька с кошачьей грацией, нимало не заботясь о болтающемся на её плече младенце, вскочила на балконные перила и спрыгнула во двор. Дворовые отшатнулись от неё, как камыш под порывом ветра, но они совершенно не интересовали Варьку. Внимание её было всецело приковано к одинокой фигуре у дверей барского дома, сжимавшей в побелевших пальцах клинок и рукоятку пистолета.
В мёртвой тишине, такой, что было слышно, как поскрипывает снег под лёгкими шагами покойницы, Варька начала неспешно приближаться к замершему Петру. Тот, героическим усилием сбросив навалившееся оцепенение, двинулся ей навстречу. Не доходя шести-семи шагов, князь и упырица остановились, пожирая друг друга глазами.
Как шелест осенних листьев, как скрежет ледяной крупы о зимнее оконное стекло, как шуршание пробирающейся по сеновалу гадюки раздался тихий голос Варьки:
– Ну же, любимый, обними меня, это ж я, твоя Варенька, али не признал?
Пётр задрожал то ли от страха и ненависти, то ли от нахлынувших воспоминаний, но рука его начала медленно поднимать тяжёлый ствол пистолета. Варьку это ничуть не смутило, однако в голосе её появились как бы удивлённые, глумливые нотки.
– Неужели ты хочешь ещё раз убить меня, милый? – наклонив голову, с любопытством спросила она. – Разве ты не знаешь, что нельзя ещё раз убить того, кого уже однажды убил? Посмотри лучше, какого сынка я тебе родила. И назвала в твою честь – Петенькой…
Детёныш на Варькином плече растопырил когтистые лапки и потянулся к Петру, жалобно провыв: "П-а-а-апенька…" Гримаса ненависти и отвращения исказила лицо молодого князя:
– Кровавая тварь! – бросил он в лицо Варьке и нажал на спусковой крючок.
Он не промахнулся. Выстрелом покойницу отбросило на пару шагов назад, отчего младенец пронзительно заверещал, словно попавший под тележное колесо заяц. Не сразу Пётр понял, что тот смеётся, а не верещит от страха. И только когда Варька поднялась со снега и, озадаченно обследовав большую рваную дыру в животе, укоризненно взглянула на князя, тот понял, что, скорее всего, настал его последний час.
Взмахнув клинком, с яростным, отчаянным криком бросился князь на покойницу. Та лишь протянула руку ему навстречу, уверенная в своей силе, но тут же зло зашипела, когда палаш Петра напрочь снёс ей три пальца. Отступив, Варька упала, но, мгновенно перевернувшись, вновь оказалась на ногах. Воодушевлённый успехом, князь рубанул ещё раз, но наученная опытом предыдущего выпада покойница уже не пыталась поймать клинок Петра, а лишь ловко увернулась от него.
Танайский поднял клинок на уровень глаз, направив остриё в сторону Варьки, и многозначительно провёл ребром левой ладони по горлу. В ответ упырица издевательски заклацала зубами.
Как бы то ни было, но при жизни Варька была всего лишь обыкновенной деревенской девкой, пусть и очень красивой, и не могла сравниться в искусстве фехтования со штатным офицером Танайским. Поэтому неудивительно, что ложный выпад князя она приняла за явную угрозу и, отклонившись в сторону, напоролась на завершающий замысловатую дугу клинок. Угроза князя лишить покойницу головы вполне могла бы осуществиться, если бы не Варькин детёныш, уютно устроившийся на материнском плече. Сталь палаша располовинила уродца, но тот, изменив направление удара, к тому же смягчил его, поэтому сталь лишь содрала лоскут гнилой кожи со скулы упырицы и срубила клок свалявшихся волос.
Но младенец, разлетевшийся на два почти равных куска, как ни в чём не бывало что-то зло провыл матери, суча голыми лапками. Варька мельком глянула на своего посиневшего отпрыска, одна половина которого с ручонками и головой яростно колотила кулачками о снег, а вторая зло топала ножками, упрямо пытаясь встать, примерно в сажени от первой, и лицо её превратилось в маску разъярённой гарпии.
Одним мимолётным, неуловимым движением она оказалась за спиной Петра, и её когтистая рука впилась в не покрытые шапкой волосы князя. Тот попытался махнуть клинком назад с расчётом обрубить схватившую его клешню, но тут Варька смогла перехватить руку Танайского. С нечеловеческой силой покойница вывернула её, и вслед за хрустом костей раздался звук падающего на снег палаша. Так же молниеносно Варька развернула к себе ошалевшего от боли князя, продолжая удерживать его за волосы и покалеченную руку. Губы Танайского шевельнулись в тщетной попытке что-то сказать упырице, но в этот самый момент обе её руки со снабжёнными острейшими когтями пальцами, разорвав форменный мундир, по локти погрузились в грудь молодого князя.
Голова Танайского запрокинулась, лицо помертвело, а из уголка рта заструился ручеёк крови. Тело Петра ещё раз выгнулось на вытянутых руках покойницы и внезапно обмякло. Тогда Варька небрежно сбросила в снег труп князя и поднесла к своим губам кровавый ошмёток сердца. Откусив от него большой кусок, она швырнула остатки шипящей половинке младенца. Тот, довольно заурчав, запихнул дымящееся мясо в пасть и принялся жадно чавкать.
Варька тем временем перевела свой злобный мертвящий взгляд на дворовых, испуганно сбившихся в кучку у амбара. Очень нехороший был это взгляд – взгляд волка, ненароком угодившего в садок для кроликов. Медленно, каждым своим новым шагом лишая крестьян последних остатков воли, начала упырица приближаться к дворовым. А у тех не хватало смелости даже поднять захваченные с собой ружья для отпора неторопливо приближающейся смерти. Просто стояли и смотрели.
Но то ли устала уже упыриха, то ли решила, что на сегодня крови пролито достаточно, но в тот раз дворовым повезло. Она просто остановилась невдалеке от замершей в ужасе толпы, наклонила голову свою жуткую и аккуратно так пальчиком всем погрозила, типа: "Смотрите, не балуйте тут без меня", а потом подхватила на руки обе половинки недовольно заворчавшего младенца и огромными скачками упрыгала в сторону кладбища. Но и этого хватило: у одной из баб выкидыш преждевременный случился, а конюх барский поседел с перепугу. И то сказать…
Наутро снежок шёл небольшой такой, тихий. Народишко-то дворовый, он храбростью, как известно, не отличается, да и при любой храбрости кто ж ещё в таком проклятом месте оставаться захочет? Так что уже стали людишки скарб собирать, чтоб перебраться кто куда – кто по знакомым, кто к родственникам, когда дошла до людей весть, что Иван, брат Варькин, задумал что-то. И вот ведь люди: решили убегать, так уносите ноги скорее, так нет, всей толпой в деревню потянулись, охота – она, как известно, хуже неволи.
А Иван тем временем уже сани запряг, набросал в них инструмента какого-то разного и к кладбищу направился. И страшен он был тогда чуть меньше варькиного. Наполовину поседел за одну ночь, морщины глубокие лицо прорезали, а в глазах… Я даже не знаю, как сказать, но было во взгляде его что-то, что заставило мужиков держаться от него подальше, а баб – даже галдеть потише. Так и проделали путь к кладбищу: впереди Иван с непокрытой головой, ведущий в поводу свою запряжённую в сани кобылку, а шагах в двадцати за ним все односельчане.
Так и подошли к одинокой могилке за кладбищенской оградой. Сразу стало видно, ведь снег-то только под утро пошёл, что был тут кто-то недавно. Вокруг сугробы по пояс, а на самой могиле только тонкая снежная плёнка, как будто раскапывали её только что. И то верно, раскапывали, только не собаки бродячие или медведь какой, загулявший не в сезон. И все прекрасно знали, кто. И знали, кто крест тяжеленный с могилы вырвал и в сторону отбросил.
Иван же перед могилой на колени опустился и молиться начал. А может, и не молиться, слов-то не разобрать было, но что-то он себе под нос бормотал, и бормотал долго. Потом поднялся, крестным знамением себя три раза окрестил, перекрестил так же лопату штыковую, что до того в санях валялась, и принялся копать. Лошадка-то его в это время всхрапнула и попыталась понести, но Серёга – дружок Иванов – её удержал, в уши подул успокаивающе и мешок какой-то из саней ей на голову набросил. Не сильно кобылка успокоилась после этого, видать, всё равно чувствовала что-то, но убежать больше не пыталась.
А Иван продолжал копать. Замёрзшая земля поддавалась на удивление легко, да и что тут удивительного-то – сколько раз её за последние дни с места на место перекидывали? Но, как бы то ни было, даже с такой землёй пришлось Ивану повозиться, всё ж не лето жаркое. Поэтому через несколько минут тулуп он скинул, оставшись только в тёплой суконной рубахе, а когда лопата, наконец, стукнула глухо о крышку гроба, взмок он уже не хуже, чем на летнем сенокосе.
Подхватил тогда Иван из саней лом, поддел им гробик сестрицын и попытался из мёрзлой земли вытащить. Но не так-то легко это оказалось – гроб, он вообще штука неухватистая, а если его ещё и из могилы тащить… А народ стоит, глаза отводит. Тут Серёга тот же сначала сплюнул, потом перекрестился и отправился другу на помощь. Худо-бедно, но вытащили последнее Варькино пристанище из мёрзлого плена.
Тут уж и Серёга в сторону отошёл от греха подальше, да и другие людишки отшатнулись, хватит уже, насмотрелись многие из них на упыриху прошлой ночью, слава богу, хоть живы остались. Иван тоже побледнел заметно, но только насупился, челюсти покрепче стиснул и топор мясницкий из саней достал. Подцепил он топориком гробовую крышку и откинул в сторону. Легко откинул, пара гвоздей в ней, может, и оставались, но не держали уже совсем.
Варька ничуть не изменилась с прошлой ночи. Клыков и когтей, правда, видно не было, может, они только по ночам у неё отрастали, кто знает, но красоты это ей не прибавляло. А вот буркалы у неё такими же и остались – огненными, ненавидящими. Иван как наткнулся на этот взгляд, отшатнулся, но всё ж в руки себя почти сразу взял: Сапожниковская порода – она крепкая.
А Варька зашипела сквозь стиснутые зубы, как сотня гадюк, и попыталась в гробу перевернуться, от света дневного спасаясь. И солнца-то не было особого, небо тучками было с утра затянуто, но, видать, даже этот неяркий свет приносил ей муки страшные. Но не смогла – по всему, сила её дьявольская только по ночам действовала. И половинки детёныша, что в ногах у неё пристроился, тоже зашипели, забились.
Иван же, словно во сне, взял из саней приготовленные заранее колья и тяжёлую киянку. Медленно-медленно приблизился он к гробу, наклонился и установил кол острый прямо напротив Варькиного сердца. Та снова зашипела, словно стараясь ему сказать что-то, и замер упырихин брат. Но тут савраска его снова заржала и забилась. И как будто оцепенение спало с Ивана. С громким криком: "Прости, сестра!", поднял он тяжёлый молоток и ударил по колу.
Острый, тщательно оструганный кол пробил Варькино тело с одного удара и упёрся в заднюю стенку гроба с глухим стуком. Упыриха вздрогнула, страшная судорога пробежала по её телу, и ногти заскребли по боковым стенкам гроба. Тело покойницы выгнулось, как в нестерпимой муке, и застыло. Иван же осел на землю рядом с домовиной.
Пару минут он просидел так, не замечая ничего вокруг. Потом очнулся, подхватил ещё два колышка поменьше и, уже без всяких слов, пронзил ими обе половинки ублюдочного упырихиного младенца. Потом поддел гроб ломом и вывалил его содержимое на снег.
Ни Варька, ни упырёныш её уже не дёргались, но Иван твёрдо решил довести дело до конца. Уперев остро наточенное лезвие лопаты в горло сестры, он одним сильным ударом снёс ей голову. Потом, подхватив топор, принялся за руки и ноги. Двигался он как механизм какой, бездумно и монотонно, но не впервой ему было разделывать свиней или бычков каких: всё-таки не горожанин изнеженный, у нас каждый пацан в селе знает, как скотину забивать и что с ней потом делать. Но одно дело скотина, а другое… Некоторых в толпе наизнанку выворачивать начало, бабы-дуры заголосили было, но на них мужики прикрикнули: лучше бы было, мол, если б вас, верещалок голосистых, эта тварь замогильная раздирала бы, что ль? Иван тем временем с сестринским трупом управился и к упырёнышу приступил. Ну тут-то быстро пошло: какие у того косточки? Не толще куриных.
Потом Иван – запасливый мужик, хозяйственный – принялся костёр складывать из сухостоя всякого и дровишек (их он тоже, оказывается, с собой притащил). Костёрчик получился так себе, небольшой, но большого, как оказалось, и не потребовалось. Когда Иван разрубленные Варькины куски и ошмётки от детёныша её на кострище перетащил на руках и, облив маслом каким-то, поджёг, вспыхнули они ярким и чистым пламенем. Взметнулся костёр и погас, только пепел остался и вороны вокруг закружились, но уже с нормальным граем вороньим, а не втихомолку, как давеча на похоронах. Не стало Варьки. Навсегда уже.
Иван же, не оборачиваясь на толпу, взял лошадку свою, мешок ей с головы скинул и ушёл. Вообще ушёл, даже в дом свой не заходя больше. Никто с тех пор из деревенских его больше не видал. Слухи, правда, разные о нём ходили. Кто говорил, что в монастырь он дальний отправился, постриг принял и прославился необыкновенной святостью. Кто наоборот, – что подался он в люди лихие на Волгу и стал душегубцем известным и убивцем. Есть ли в том правда, нету ли – не знаю. Скажу только, что после того зимнего утра Сапожниковы в нашем селе закончились, как и не было их никогда…
Вот, а ты мне говоришь: "Дракула-Шмакула"… Да разве потянет вампир какой-то румынский против нашего кондового родного упыря? А если упырь ещё и баба к тому же, то только и остаётся, что тихо молиться и под лавку прятаться – авось минует.
Дочки-матери
Домового звали просто Евграфычем. Как он сам объяснял, до определённого возраста всех домовых называют только по имени, Федулом там или Аникеем, а вот после достижения определённого возраста и авторитета – исключительно по отчеству. Так что, следуя собственной логике, домовым Евграфыч был опытным и авторитетным.
Однако при всём при том внешне он более всего был похож на довольно сварливого грязноватого мужичонку с клочковатой рыжей бородёнкой, вечно потеющей лысиной, ко всему прочему настолько малого роста, что во время наших с ним разговоров Евграфыч обычно сидел прямо на столе, усиленно норовя попасть своими не первой свежести лаптями во все тарелки. К тому же, обладая веками выработанной неумеренной страстью к всевозможным алкогольным напиткам, очень часто к утру он становился совершенно невыносим, и мне приходилось, запеленав его, как младенца, в одеяло, побитое в четырёх местах молью, укладывать разошедшегося Евграфыча на лежанку в запечном углу, где тот мгновенно засыпал, жутко ругаясь во сне матом и оглушительно храпя.
Вообще же он был очень неплохим существом – добрым и даже в чём-то наивным, как я убедился ещё в первую нашу встречу. Тогда, около четырёх лет назад, по пути в экспедицию, лагерь которой находился неподалёку отсюда, я совершенно по-идиотски заблудился в трёх соснах и натолкнулся на маленькую покинутую деревеньку с ветхими избушками и обвалившимися заборами. Лишь в одном окошке светился неясный огонёк, и когда я, постучавшись, вошёл, глазам моим предстала следующая картина. В углу, свесив ноги с печи, сидел уже изрядно подвыпивший Евграфыч в синей, когда-то шёлковой рубахе и полосатых штанах и остервенело бил пальцами по видавшей виды балалайке, свирепо скрежеща зубами. Как потом выяснилось, в тот вечер у Евграфыча было особенно лирическое настроение, и перед моим приходом он как раз собирался спеть светлую добрую песенку на пасторальную тему. Что-то там про овечек, пастушков и лёгкую пейзанскую любовь на фоне дикой природы. Справедливости ради надо отметить, что играть вообще ни на каких инструментах Евграфыч не умел никогда, слуха музыкального был лишён полностью, а если вдруг с перепою начинал петь, то все волки в радиусе полутора километров от дома принимались истошно подвывать в суеверном ужасе.
Когда я вошёл, Евграфыч смерил меня тяжёлым взглядом с ног до головы, хмыкнул и спросил: "Водка есть?" Я достал из рюкзака бутылку – кто ж в экспедицию без водки ездит? Домовой кивнул и извлёк из недр тряпья, наваленного на печи, наполовину полную банку самогона с сохранившейся этикеткой, безапелляционно утверждающей, что это "сок алычовый", чему я ни на секунду не поверил. Банка была трёхлитровой. После этого подобревший Евграфыч почти ласково проворчал: "Проходи, гостем будешь. Только ноги вытри, а то запачкаешь мне всё тут". Вот так и познакомились.
С тех пор примерно раз или два в месяц я регулярно привозил ему из города сахар, необходимый для браги, и чай, который Евграфыч любил лишь немногим меньше водки и поглощал в фантастических количествах. Вопреки расхожему мнению о домовых, молока Евграфыч не употреблял вообще, а на мой вопрос: "Почему?" – ответил со свойственной ему прямотой: "А зачем? Я что, телёнок какой?"
Иногда в гости к Евграфычу заходил местный леший Варсонофий, очень похожий внешне на прошлогоднее сосновое полено. Им он, кстати, и прикинулся из скромности при нашей первой встрече. В тот вечер я с доподлинной точностью смог представить себе ощущения столяра Джузеппе Сизый Нос, ибо при попытке разжечь печку полено в моих руках проявило недюжинное знание русской ненормативной лексики годов так тридцатых-сороковых прошлого века.
Вообще-то Варсонофия звали Василием, но Евграфыча это нисколько не смущало. Меня же иначе как "тупым городским придурком" или просто Санькой домовой никогда не называл. Это для него было вполне простительно, так как, по моим подсчётам, лет от роду Евграфыч насчитывал где-то около четырёхсот восьмидесяти или больше.
Евграфыч и Варсонофий были закадычными друзьями, что, впрочем, не мешало им ожесточённо ругаться по любому поводу. Не раз Варсонофий разгневанно уходил, в сердцах хлопнув дверью и заявив, что ноги его здесь больше не будет – раз, избушку Евграфыча он всё равно подпалит – два, а на него самого напустит какого-то мифического водяного Кузьму, которые, как известно, домовых на дух не переносят, – три. Дальше Варсонофий считать не умел, и потому, гордо задрав нос, или что там ему его заменяло, удалялся в сторону леса, то есть прямо за забор. Пьяненький Евграфыч свирепо вопил ему вслед нечто мрачное о лесохозяйстве, лесоповале и пестицидах, но былой уверенности в его голосе уже не было, – имя водяного Кузьмы по каким-то своим мистическим причинам оказывало на него угнетающее воздействие. Требовалось еще как минимум пол-литра, чтобы к домовому вернулось благостное настроение и он вновь принялся рассказывать мне истории из своей богатой событиями жизни, ради которых, собственно, я и тащился на своей старенькой "Ниве" за почти полтораста километров.
Подобные перепалки тем не менее не мешали мне в следующий приезд заставать сидящих в обнимку на столе Евграфыча и Варсонофия, причём музыкальный домовой вопил во всё горло нечто языческое, при более тщательном прослушивании оказывающееся песней, а леший ему тихонько мелодично подхрюкивал.
Я научил Евграфыча читать и был несказанно удивлён той лёгкостью, с которой он овладел этим новым для себя умением. Буквально через месяц он превратился из пыхтящей над строчками живой иллюстрации времён ликбеза в поглощающего любую печатную информацию библиомана. Книги из города ему привозил тоже я. Истинное удовольствие, как ни странно, Евграфыч получал от многосерийных слезоточивых женских романов, вестернов и журнала "Пентхауз". Последний, правда, в то время на русском языке ещё не издавался, что нисколько не мешало удовлетворению сомнительных эстетических потребностей домового. К серьёзной литературе или детективам Евграфыч был полностью равнодушен. То же касалось и разного рода мистики. Правда, глава о домовых из "Истории сношений человека с дьяволом" господина Орлова повергла его в пучину такого жуткого гомерического хохота, что, опасаясь за психическое здоровье Евграфыча, мне пришлось отпаивать того водкой напополам с уксусной кислотой.
Варсонофий тихонько благоговел перед учёностью друга, что усугублялось его органической невосприимчивостью к печатному слову. Грубый Евграфыч как-то развил по этому поводу целую теорию о древесной структуре мозгового вещества у леших вообще и у Варсонофия в частности. Варсонофий в ответ упомянул запечных тараканов и водяного Кузьму. Евграфыч начал было хорохориться, но почему-то очень быстро остыл. Так что в тот раз обошлось без театральных обвинений и хлопаний дверью.
Очень часто леший приставал к домовому с просьбой пересказать что-нибудь из прочитанного, и Евграфыч обычно ничего против не имел, ибо больше всего на свете любил потрепаться с умным видом. Мне особенно запомнился пятичасовой пересказ "Анжелики", исполненный в лицах, адаптированный к восприятию лешего средних умственных способностей и иллюстрированный фотографиями из "Пентхауза". Варсонофий слушал, раскрыв рот, сама история ему очень понравилась, однако в конце он поинтересовался, почему Анжелика через каждую пару страниц меняет цвет кожи и зачем ей хлыст, если кроме высоких чёрных сапог она ничего не носит? Евграфыч в ответ только сплюнул и полез в погреб за брагой.
Как-то раз сидели мы с Евграфычем и мирно задремавшим над кружкой самогона с изображением паровозика из Ромашкова Варсонофием и разговаривали за жизнь. Я, честно признаюсь, выпил тогда уже изрядно, – самогон Евграфыч гнал знатный, причём секретом делиться не желал ни в какую, – и задал вопрос, который несколько последних дней не давал мне покоя. Но, зная охочую до лести натуру Евграфыча, начал издалека:
– Вот объясни мне, Евграфыч, потому как понять не могу…
Евграфыч милостиво кивнул: типа, продолжай, не впервой мне вас, городчан, уму-разуму учить.
– Вот ты мужик видный, можно сказать, представительный, а один живёшь. Без бабы. Да и вообще про домових я никогда не слыхал…
Евграфыч поперхнулся пригубленным стаканом, да так, что тонкие спиртовые струйки брызнули из носа, а сам он зачихал и начал широко разинутым ртом ловить воздух. Не на шутку перепугавшись, я подскочил к нему и начал колотить по маленькой, но удивительно твёрдой спине домового, опасаясь последствий. Тот недовольно отбросил мою руку, ещё пару раз хрюкнул, потом ещё, и вдруг до меня дошло, что Евграфыч чисто от души и со знанием дела хохочет. Я подождал, пока он успокоится, оботрёт выступившие от смеха и ударившего в нос первача слёзы, и изобразил недоумённое внимание. По личному опыту я уже знал, что именно такое туповато-заинтересованное выражение лица провоцирует Евграфыча на откровения. Тот глянул на меня, ещё пару раз обидно хмыкнул и наконец снизошёл до объяснений.
– Санька, ты вот вроде неплохой парень, но дурак, хоть и учёный. Посмотри на меня получше, а ведь я среди своих красавцем считаюсь. Понял, к чему я клоню? Ну какие у нас бабы могут быть, ты только представь? Маленькие, квадратные, руки длиннее ног, да и ещё, чего доброго, с бородой. Жуть какая-то. Нет, не бывает среди нас баб, все домовые – мужчины. Порода у нас такая.
Тут уже я задумался.
– Но ведь ты-то мужик, так? И там внизу у тебя всё, как у мужика. Так? – Евграфыч гордо кивнул. – И как же вы без баб обходитесь? – моё лицо помимо воли выразило некоторые подозрения.
– А вот сейчас как в морду дам, да, за намёки такие? – деловито поинтересовался Евграфыч. – Мы же нечисть. Понимать надо, дурачок ты городской. А нечисть – она обычно такая: один вид – один пол. Мы, домовые, лешие, водяные или банные там – все поголовно мужики. А вот русалки, кикиморы или полуденницы какие – те бабы. Дальше объяснять или сам догадаешься?
Я призадумался.
– Но ведь вы разные. Ты, к примеру, и русалки какие-нибудь. Или кикиморы. Как же вы между собой… того, ну ты понял.
Евграфыч покосился на меня с ещё большим сомнением в моих умственных способностях:
– Тебе что, картинку нарисовать? – издевательски поинтересовался он. – И чего, что разные? У нас вон в деревне Игнат-плотник с козой жил, и ничего. Народ посмеивался потихоньку, но только за глаза, потому как рука у Игната тяжёлая была. И чем вы, люди, после этого лучше?
– Так ведь у них-то детей не было, так?
– Так, – согласился Евграфыч. – Но ведь и у нас не бывает. Мы, нечисть, по-другому на свет появляемся, не как вы, люди, или прочие животные. Если б кикиморы или поляницы рожать умели, знаешь, что сейчас бы творилось? Только представь. То-то. Потому и бабы нам нужны, если честно, только для озорства. Это у вас они детей рожают, убираются, готовят и ещё там по хозяйству. А я вот, к примеру, сам Хозяин. Я так в доме уберусь, что ни одной бабе и не снилось. Так и зачем она мне? Вообще – от баб одно зло, верь мне, Санька, я такого навидался в жизни своей… Если беда какая приключилась – тут баба замешана, к гадалке не ходи, это я тебе как старший товарищ говорю. Про Варьку-упыриху я ведь рассказывал тебе уже, да? Ну а теперь про Евдокию-вдову послушай.
…Случилось это зим эдак с восемьдесят назад. Или чуть больше. Деревня у нас тогда, сам понимаешь, не такая, как сейчас, была. Это сейчас тут жильцов-то только мы с Варсонофием и ещё кое-кто по мелочи. А тогда тут разные люди жили. Та же Евдокия, хозяйка моя прежняя.
Бывают на свете невезучие бабы. Вроде бы и всё при них, а не дал бог счастья, как проклял кто. Родилась Евдокия четвёртой дочкой в семье Ильи Тимофеича Потьмина. А Илья Тимофеич в деревне у нас далеко не последним человеком был. Отец его, Тимофей Ильич, как от барина выкупился, так сразу развернулся. Лесопилку сначала открыл, потом шкуры у мужиков по деревням скупать стал, очень быстро мошну набил и богатым человеком сделался. Да и Илья Тимофеич по отцовским стопам пошёл, тот ещё хват оказался. Дело приумножил, разбогател ещё поболее папаши, половина деревни у него в батраках ходила. Только вот наследника бог ему не дал – одни девки рождались.
Оно б и не беда: такой мужик состоятельный, как Илья Тимофеич, найдёт, куда родную кровь пристроить, а там внуки пойдут, ну и что, что фамилия другая – кровь-то своя. И женихи были, как им не быть при таком-то тесте? Трёх первых дочек Илья Тимофеич быстро пристроил, да и несложно это было: тесть богатей, дочки – кровь с молоком. Не то что Дуся-последыш.
А Евдокия действительно незнамо в кого пошла: тоненькая, тихая, шагу без разрешения ступить боится, всё больше цветочки на лугу разглядывает или книжки какие читает. Илья Тимофеич даже подумывал её в город отправить учиться, потому как дочь-то младшая и любимая, но не сложилось.
Начали в деревне странные люди появляться. Нет, о том, что в мире дела разные интересные творятся, у нас и раньше слыхали. Сначала война большая, шестеро наших на фронт ушли, да только двое вернулись, Женька Калган и Влас Мутный. Женька, кстати, через год, как возвратился, от самогона помер, а про Власа история отдельная будет, сейчас не до того. Вот, а потом и стали разные людишки в деревню наезжать.
Сначала приехал какой-то "агитотряд". Девки в платках красных, с ними гармонист и ещё некто городской. Девки сначала пели-плясали, потом чучело какое-то страшное вытащили из шарабана своего и сожгли. Затем странный городской человек начал про мировую революцию рассказывать, но увлёкся, закашлялся, да и не понял никто ничего, если честно. Гостей накормили, напоили, а утром те восвояси убрались.
Через пару дней другие появились. Уже без песен. Человек десять в шинелях с винтовками, а главным у них какой-то маленький, лысый, весь в коже чёрной. И первым делом к Илье Тимофеичу: "Знаем, что человек ты зажиточный, свиней зерном кормишь, а трудовому народу в городе жрать нечего, так что давай, делись!" Тимофеич им: "Так я и не отказываюсь, надо чего – покупайте, мне своих людей тоже кормить надо чем-то". – "Да ты и вправду классовый враг-эксплуататор! Ну-ка, бойцы, вяжите кулака!"
Бойцы вроде бы как и кинулись приказ исполнять, так ведь и Илья Тимофеич не вчера деланным оказался. Он уже давно слыхал от разных людей, чем подобные визиты заканчиваются, потому и подготовиться успел.
Только пришлые в шинелях на Потьмина кинулись, как тут же со всех сторон на них стволы уставились, а как же иначе – у нас в каждом доме ружьё, волков много да и люди лихие захаживают иногда. То есть окружили зятья потьминские с батраками продотрядовцев плотно, так что ни дёрнуться, ни матернуться.
Может, и можно было тогда без крови обойтись… Только вот тот лысый в коже сразу за наган схватился и в сторону Мишки, батрака потьминского, пальнул. Мишке-то что, он всю жизнь в охотниках ходил – увернулся, а вот другие люди потьминские обозлились. Сразу со всех сторон как ударили: дым, крик, грохот и десяток трупов посреди двора. Кони ржут, суматоха, а Илья Тимофеич только головой покачал и говорит: "Кончилась, люди, у нас жизнь спокойная. Эти из города не успокоятся никогда. Неволить никого не собираюсь, но если кто со мной пойдёт, буду рад. А остальным – бог судья. Только не обессудьте: если узнаю, что против меня пошли, накажу. А так – живите".
В тот же день всё потьминское семейство с места снялось и в лес ушло. А и было куда уходить – Илья Тимофеич давно чего-то подобного ждал, готовился. По всему лесу тайные заимки разбросаны были. И припасы на них, и скотина, жить можно не хуже, чем в деревне. А уж что спокойнее – это точно.
Потому как спокойная жизнь в Танаевке тогда закончилась. Убитых продотрядовцев, конечно, в тот же день прикопали. Тут, кстати, спор небольшой вышел, где их хоронить. Большинство мужиков предлагало просто в ближайшем овраге ветками присыпать, а там уж волки и лисы постараются. К тому же слухи ходили, что в городе все нехристи, а таких на православном кладбище хоронить грех. Но тут уж сам Потьмин высказался. Дескать, нехристи или нет, а негоже людям, какими бы плохими они ни были, в овраге валяться, чай, не собаки и не самоубивцы. Да и рожи у покойников были у всех как у одного славянские. Потому и порешили выкопать им общую яму в углу на кладбище и туда свалить. Опять-таки святая земля нечисть всякую сдерживает, ибо, что бы ни говорили, а от городских всего можно ожидать… Народ у нас пуганый, не так уж и давно Варька Сапожникова княжескую семью из Мёртвой Усадьбы вырезала, многие старики ещё помнили эту историю.
Так что закопали продотрядовцев на дальнем конце кладбища в общей могиле. Креста, правда, ставить не стали, просто холм насыпали. И правильно, как оказалось.
Потому как уже через четыре дня из города новый отряд нагрянул, не чета предыдущему. Не заморыши серые, а видно, что волки. Все как один в чёрной коже, некоторые даже в галифе, и морды у всех такие, что любой тать испугается. Они и сколотили на кладбище памятник для убитых – пирамиду деревянную и звезду пятиугольную сверху. Тут-то все местные и уверовали, что пришло время Диавола.