Текст книги "Переселенцы"
Автор книги: Мария Сосновских
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
…Хлеб в этом году уродился добрый. Северьян Обухов ни с того ни с сего пришел к Елпановым наниматься мельником. Петр Васильевич его нанял, прикинув явную выгоду, и елпановская водяная мельница теперь работала от зари до зари. Хотя плата за помол была высокой, от помольщиков отбоя не было, молоть ехали из окрестных деревень и даже из Харлово.
За помол платили зерном или деньгами; зерно шло в елпановские завозни, а деньги – в тяжелые, окованные железом сундуки. Вечерами, при лучине или сальной свече, Елпанов подсчитывал свои доходы и потирал руки.
"Слава Богу, хороший, урожайный год выдался! Вот обмолотим, и сразу по первопутку с обозом собираться надо. Может, успеем до ярмарки не раз, а два раза в заводы съездить. И оттуда, конечно, не с пустыми санями поедем, сразу – на ярмарку!".
Петр заранее предвкушал выгодные торговые сделки; он любил деловое, хлопотливое и веселое ярмарочное время в Ирбитской слободе.
КАК РЕЧКА ИРБЕЯ ИРБИТКОЙ СТАЛА
В 1628 году в Зауралье были найдены залежи железной руды. Об этом вскоре узнали в столице, и оттуда был прислан указ государя: начать строить казенный железоделательный завод. На месторождении был заложен небольшой поселок Рудное.
Ссыльные поселенцы сооружали плавильные печи-домницы для выплавки из руды железа. Жизнь рабочих на руднике ничем не отличалась от каторжной. На первых порах листового железа в год на заводе делали до четырехсот пудов. Его сплавляли на баржах по текущим в Сибирь рекам Нице и Туре до Тюмени и даже до Тобольска.
От завода до речной пристани железо доставляли на крестьянских подводах, и эта повинность стала тяжелым ярмом для мужиков окрестных деревень; многие поневоле сорвались с насиженных мест и подались в леса – подальше от ненавистного завода.
В 1631 году в тридцати верстах от Рудного, там, где в Ницу впадает речушка Ирбея, возникла и стала расти слобода.
Несколько семей переселенцев рубили лес, строили курные избы, пасли скот, по лесным еланям распахивали землю и сеяли хлеб. Жившие тут охотники и рыбаки ханты и манси не смогли ужиться с оседлыми русскими и стали откочевывать дальше на север, в тайгу и тундру. В Ирбеевскую слободу устремились новые переселенцы; население росло быстро, и скоро слобода уже стала упоминаться в книгах. На берега Ницы прибыло немало богатого люда; купцы строили дома, лабазы и разворачивали торговлю.
В 1645 году, на зимнего Николу, по санному пути в Ирбеевскую слободу отовсюду съехался люд на ярмарку. Год от года Ирбеевская слобода укреплялась, отстраивалась, торговала, а завод в Рудном год от года приходил в упадок. Работные люди разбегались кто куда; многие сбивались в разбойные шайки, грабили заводское начальство, убивали рудничных надзирателей и проезжих по Сибирскому тракту купцов.
Железорудные залежи только поначалу казались богатыми: вблизи поверхности руды оказалось мало; нужно было строить шахты, но для этого требовалось вложить большой капитал. Даже всесильный Демидов счел это предприятие невыгодным; приехав в Зауралье и осмотрев завод в Рудном, он снова уехал к себе в Невьянск.
Завод стал хиреть; под конец там кое-как работала только одна домница, да и то малое время. Народ вернулся к своим исконным хлеборобским делам. Скоро отвалы пустой породы и шлака стали зарастать травой. На выкопанный карьер стали свозить павшую скотину, мусор и нечистоты.
А Ирбеевская слобода, волею судеб рожденная заводом, который уже умер, жила-поживала. На плодородных землях и заливных лугах в поймах рек процветали земледелие и скотоводство; многие разводили пчел, занимались охотой и рыболовством, научились у хантов и манси ставить силки и западни на птиц и самоловы на пушных зверей; хаживали с рогатиной на медведя.
У жителей слободы сложилось поверье, что прежние таежные жители этих мест ушли не совсем, что якобы они собирают войско и в любой день и час могут явиться и отомстить русским за свое изгнание. Эта полулегенда кочевала из поколения в поколение, и ей верили люди, ни разу и в глаза не видавшие и понятия не имевшие о хантах и манси. Скорее всего, в местных, зауральских преданиях отразились российские "дела давно минувших дней", сохранились былинные образы и имена.
Повсеместно повелось обносить дома высоченными частоколами или глухими, без единой щели, заплотами.
Как-то слободской голова собрал всех богатых жителей на сход, на котором решили оградить Ирбеевскую слободу глубоким рвом шириной не менее двух сажен, построить деревянную стену со сторожевыми башнями и большими воротами для выезда в поле. Стену строили долго; прошел не один десяток лет, но нападения со стороны самоедов так и не было…
В слободе царила ужасающая теснота – население с каждым годом прибывало, а строиться вне слободских стен было запрещено, да и никто не захотел бы: неровен час, нападут эти неведомые ханты-манси…
В 1659 году в Ирбеевской слободе случился пожар и она выгорела дотла. При пожаре множество людей погибло в огне и в страшной давке у слободских ворот. Новые дома стали ставить по-другому – просторно, далеко друг от друга, надворные постройки для скота отдаляли от жилья.
По поверьям, когда-то под слободской стеной три дня и три ночи шла сеча татарских конников со слобожанами и пришедшим им на подмогу Туринским полком, которым командовал староста Ирбеевской слободы Прокопий Игнатьев.
Старожилы этих мест и сейчас утверждают, что оставшийся с тех времен холм-курган – насыпной и что похоронен в нем татарский хан Ир; Ирбеевскую слободу с тех пор стали называть Ирбитской, а речку Ирбею переименовали в Ирбитку. Через несколько десятков лет Ирбитская слобода стала волостным центром и подчинила себе все близлежащие деревни. Неизменно каждый год после зимнего Николы в слободе была ярмарка. Вскоре вести об Ирбитской ярмарке распространились по Зауралью, Сибири и России, и ее зачастую сравнивали со знаменитой ярмаркой в Нижнем Новгороде.
В начале восемнадцатого века в окрестностях Ирбитской слободы была найдена глина, пригодная для выделки кирпича. Слобожане стали копать глиняные ямы; пришлые с Урала знающие люди научили местных сооружать печи для обжига кирпича. Вместо курных изб стали появляться дома с кирпичными печами и дымоходами на крыше. После очередного опустошительного пожара в 1721 году, когда сгорела большая часть деревянных домов и хозяйственных построек, на сходе было решено строить общественный кирпичный завод.
Из своего кирпича построили большую церковь, но прихожан в Ирбитской слободе все прибывало, потом построили еще одну, освятив ее в честь святого Пантелеимона, а еще через несколько лет – церковь Святой Троицы.
Слободские купцы, делавшие большие вклады в строительство храмов, понятно, не забывали и себя: у многих были каменные одно– и двухэтажные дома, кладовые, лабазы и магазины. Наиболее оборотистые подавали прошения на имя тобольского губернатора об их зачислении в ранг купечества; в слободе уже были купцы первой и второй гильдии.
Стали ходить слухи о том, что Ирбитская слобода с окрестными деревнями скоро перейдет из Тобольской в Пермскую губернию и станет уездным центром.
Слободское же купечество рассуждало так: ни к чему нам это. В Пермь, в губернию, ежели на лошадях – поди доберись, а по реке-то и оглянуться не успеешь, как уж в Тобольске, губернском городе, окажешься. И к демидовским заводам по воде добраться немудрено: из Ницы по Режу и Нейве – вот ты и на заводах. А хочешь по течению спуститься, так Ница и тут тебе подмога: Туринская слобода близехонько, а там и Тюмень – небольшой городок, да на большой реке стоит…
Слухи действительно подтвердились: Ирбитская слобода с обширными землями и многими деревнями вскоре перешла в Пермскую губернию, хотя стать уездным центром слободе было не суждено.
ЖИЗНЬ ПРОЖИТЬ – НЕ ПОЛЕ ПЕРЕЙТИ
Сорок лет уже прожили новгородские переселенцы в Зауралье. Елпановы давно уже считались самыми богатыми людьми не только в Прядеиной, но и во всей округе. Если бы кому-нибудь рассказать, что когда Василий Елпанов пришел в эти края, то в хозяйстве была всего-навсего одна лошадь, а жена Пелагея только мечтала о своей корове, никто и не поверил бы. Каждый год, даже неурожайный, елпановское хозяйство в деревне давало немалые прибыли, а когда-то небольшая заимка на речке Осиновке разрослась в большой, богатый хутор.
Петру Васильевичу было уже сорок пять лет. Жизнь в елпановском семействе продолжалась по заведенному им раз и навсегда порядку, подчиняясь его характеру и воле, а больше всего – немалому капиталу. И хозяйство, и торговлю – все держал в железных руках Петр Елпанов. Он давно уж не заводил никаких знакомств, кроме деловых. А деловых и, стало быть, богатых знакомых у него было немало – и среди купечества в Екатеринбурге, и среди заводчиков в Полевском, Тагиле, в Невьянске, Алапаихе и Реже.
… В тот день елпановская семья вся собралась вместе. Собралась по грустному поводу – прощаться с Пелагеей Захаровной.
Всю ночь Василий Иванович и Елена не отходили от угасавшей больной. Перед рассветом она отошла.
Елена позвала старух, бывших подруг свекрови, и те обмыли, обрядили старушку и положили на лавку под божницей.
Василий Иванович, хотя и знал давно, что долит Пелагею Захаровну застарелая надсадная грыжа, был словно громом поражен. Вмиг постарел и совсем поседел, как лунь.
"Не страшуся я теперь смерти, Палаша. Она-то ведь не всегда разлучает, а и соединяет. Скоро, чую, опять с тобой бок о бок будем, как и полсотни лет земной-то жизни …", – обливаясь слезами, думал Василий Иванович у изголовья покойной. Настасья с Платоном и с сыновьями – все были тут. Яков Платонович, красивый, высокий молодой человек, похожий на отца, с черной бородкой, был уже давно в жениховской поре, но еще не женат. Он заканчивал медицинское училище в Екатеринбурге. Второй сын, Максим, тихий умный юноша, работал дома по хозяйству.
Все было готово к похоронам. Молодая расторопная Грунька, когда-то жившая у Елпановых в няньках, и Репсемея, иванова жена, готовили поминки.
Вот и похоронили Пелагею Захаровну, и бабы стали мыть в дому. Мыли с потолка и до полу, все тщательно скоблили: через неделю – Пасха. А там весенние заботы, посадка в огороды, и опять повторяющиеся из века в век заботы – посевная, сенокос, молотьба. В большой работе долго горевать не приходилось.
Теперь, когда похоронили свекровь, в дому Елена стала полной хозяйкой, работа по дому вся была на ней. Чтобы сделать все утром сразу, убраться со скотом, отстряпаться и приготовить обед, пока топилась печь, Елене было никак одной не успеть. Вечером работы тоже было много: коров подоить, прибрать молоко – процедить и разлить по кринкам, собрать сметану, сбить масло. Да еще насеять муки и завести квашни, наносить дров и воды, накормить всех ужином и перемыть посуду и потом прясть весь вечер при лучине до вторых петухов.
Жаль было Елене рано утром будить дочь Марянку, да что поделаешь – надо! Она осторожно подходила к ее постельке, трогала худенькое плечо и вполголоса, чтобы не испугать, говорила:
– Марянушка, проснись, работы много – помогла бы ты…
Та лепетала спросонья:
– Сейчас-сейчас, мама….
Но глаза ни в какую не открывались, и дочь снова засыпала.
– Вставай, тебе говорят! Вон Ванька давным-давно уж в поле с отцом уехал, а ты все еще вылеживаешься! Смотри у меня! Вон она, двоехвостка-то!
Елена делала вид, что берет двоехвостку*, и дочь, тараща заспанные глаза мигом вскакивала…
– Иди, холодной водой умойся, и пройдет сон-то!
Елена и сама, как только стала жить в елпановском доме, редко высыпалась. Да и все здесь – и хозяева, и работники – толком никогда не спали.
Иванку с марта пошел шестнадцатый год; всю весну и лето он был хорошим помощником отцу.
Дедушка Василий, хотя еще и шорничал помаленьку, после смерти Пелагеи Захаровны сильно сдал, одряхлел и иногда, сидя на лавке со шлеей или недоуздком** в руке, задумывался, устремив взор неведомо куда, пока его не окликал кто-нибудь из домашних.
Петр Васильевич, собираясь с обозом в Тагил, на этот раз решил взять с собой сына. Снег выпал рано, и Елпанов надеялся за зиму успеть съездить два раза. Приходилось брать с собой двух-трех работников: на дорогах было неспокойно из-за бродяг и грабителей. Бродяги появлялись и в Прядеиной, постоянно досаждая Агапихе, требовали вина в долг, стращая поджогом, и, бывало, бесплатно пировали целую неделю. Агапиха даже как-то на время закрыла свое заведение и всем говорила, что они с дочерью больше не делают ни кумышку, ни пиво.
Но Агапиха – это полбеды: в округе расцвело конокрадство. Пряденцы теперь боялись пускать лошадей на вольный выпас – уведут. И уводили. Потом многие узнавали своих лошадей на базаре, но торговавший клялся и божился – мол, сам только недавно купил лошадь. Что тут скажешь, ведь не пойман – не вор…
Старики обсуждали новую напасть всяк по-своему.
– Поймать бы которого-нибудь, – петушился один, – самосуд навести да кнутами али вицами до полусмерти выпороть, чтоб впредь неповадно было!
– Ха, ты сначала пойди поймай попробуй! Украсть – дело нехитрое, а уж сбыть ворованное еще проще. Вон сколько таборов-то цыганских по округе мотается… Или татарам на мясо продать, те махан* за милую душу едят, ровно как православные – говядину!
– Где ж варнаки эти прячутся-скрываются?
– Ищи в поле ветру… Один проезжий говорил как-то, что на Куликовских хуторах нечисто. Якобы своими глазами видал, как двое мужиков с тракту лошадей вели, да как вели-то: шаг шагнут да оглянутся – не видел ли кто. Знать-то, неспроста все это, на Куликовские ниточки-то тянутся!
…Отец и сын Елпановы с четырьмя работниками уже не первый день в пути. На зимнего Николу часто завьюживает, вот и сейчас ветер в трубе воет, как отощавший старый волк, кидает в окно целые охапки снега.
У старика Елпанова на непогоду болят ноги, ноет поясница, вот и не спится ему в своей горенке-боковушке. Сноха со внучкой прядут при лучине, тянут свою бесконечную льняную нить, и такие же бесконечные мысли старика одолевают.
Уж больше сорока лет прошло, как Елпановы переехали сюда, в Зауралье, а он все чаще и отчетливее вспоминает Новгородчину, каждый дом в родной деревне. Как наяву видит он своего деда Данилу. Тот под старость тоже ногами маялся и ходил круглый год в легоньких мягких пимах, которые к лету подшивал сыромятиной*.
Вот не вьюжило бы на дворе так – пока Петрухи нет, съездил бы в Белослудское, в волость, упросил бы писаря письмо написать на родину, чтоб сына не просить… Петруха-то вот грамотный, да только о деньгах и думает, жену будто и не замечает, и нет ей от мужа ни ласки, ни радости, ни доброго слова.
Ну, мы с женой, кажись, ее не обидели… Дак ведь главное – со стороны мужа должно быть внимание к бабе, а не со стороны стариков-родителей. Ох, вовсе не так мы с Пелагеюшкой-покойницей жили, нет, совсем не так…
А жизнь-то прожить, правильно говорят, это не поле перейти…
Старик, кряхтя, встает с лавки, берет валенок и принимается при лучине обшивать его сыромятиной. Но нейдет на ум работа, и он откладывает шило и дратву, и снова тягучие мысли в голову лезут.
Взять хоть бы сноху… Со стороны поглядеть, дак жаль становится бабу. И добрая, и работящая, и жена, мать хорошая – а нет ей, видно, счастья. Ну, не написано ей на роду именьем своим владеть, и живет она у нас вроде работницы, а че тут поделаешь? Женился Петр поздно, но и в парнях-то он все по-своему делал, а теперь и подавно! Вот и Иванка он тому же учит: внук чем старше становится, тем больше на отца похож, такой же упрямый будет и твердолобый.
Вспоминая дочь Настасью, старик досадовал на зятя Платона. Не надо было Настю отдавать замуж тогда – неохота за него ей идти было, как сердце девичье чувствовало… Ничего путного не вышло из Платона – вроде и не то что дурак, а так, простофиля! Ну неужто не видел он, что отец не в своем уме был? Надо было взять у него деньги, да и вся недолга…
Сват-то, пока здоровье не подвело, умно, с расчетом все делал. Да вот наказанье – навалилась какая-то болезнь, безумным стал. Тогда уж вот как надо было сыну взяться да привести в порядок все дела. А он их на самотек пустил, и такой капитал прохлопал, таку торговлю загубил…
А теперь уж и постройки все распродал – сына, вишь, выучить затеял… Ладно ли будет? Сроду мужику барином не стать! И выучится ли – это еще бабка надвое сказала, но от крестьянской работы, поди, отвыкнет. Тогда он и вовсе бросовый человек. Сам-то зять Платон человеком оказался никудышным. Вроде и не пьяница, а толку-то что?
Третьи петухи пропели, а не идет сон к Василию Ивановичу, и нет конца стариковским воспоминаниям и мыслям. Жена-покойница, зять, сын, внук, сноха…
Сноха в последнее время подолгу вечерует – приданое дочери готовит. Когда только и спит, сердешная? Как-то старик Елпанов заикнулся было Петру: уж не по силам ему стало помогать Елене со скотом управляться, нанял бы жене хоть какую-нито работницу – совсем ведь баба измаялась… Дак сердито так глянул сын: мне, мол, лучше знать, кому и когда нанимать работниц.. С домашней работой они и вдвоем с дочерью справляться должны. Марянку нечего жалеть – не белоручкой же ее растить, не барыней.
…Петр Елпанов почему-то недолюбливал родную свою дочь Марианну. Ясное дело, девка – товар, как говорили в старину, домашний, от девки один изъян в доме. То ли потому отец с прохладцей к ней относился, что дочь была далеко не красавица и от родителей унаследовала самое неказистое: большой горбатый петров нос, еленины жидкие волосы… Да и глаза у Марьяны материны, с "навесом", как у татарки.
Петр Васильевич иногда сокрушался, глядя на дочь: "Экое, прости Господи, чучело выросло, и взамуж такую не сплавишь… Обличьем-то – голимая басурманка! Ну да ладно, какую уж Бог дал…".
И Петр Васильевич переводил думы на другое.
ГАВРИИЛ И АГРАФЕНА
Теперь, мой дорогой читатель, представим себя в конце семнадцатого столетия на одном из старых железоделательных заводов Урала – Надеждинском.
При строительстве заводской плотины плотинным мастером был поставлен сын пономаря, по отцу прозванный Пономаревым.
Агафона Пономарева после отбытия каторги выслали на вечное поселение на Северный Урал, где уже начали рубить вековую тайгу на месте будущего завода.
Агафон – мужик уже в годах, мастер на все руки: поневоле каторга обучила. Женился он на заводской работной девке Марьюшке, срубил избушку. Скоро родился сын, которого при крещении назвали по святцам Гавриилом. Десятый год шел Гаврюшке, как он осиротел – мать заболела и, неделю пролежав, умерла. Агафон во второй раз жениться не стал и жил вдвоем с сыном.
Настало время Гаврюшке на завод определяться.
– Сын у тебя, смотрю, уж большой, – сказал как-то Агафону приказчик, – хватит ему по поселку собак гонять, в работу его определить велено!
– Да какой большой – двенадцатый годок только пошел-то…
Да разве с заводским приказчиком поспоришь? Тот сразу отрубил:
– Вот што, Агафошка, знай-ка свое место! Ты, даром что в плотинном деле кумекаешь, – каторжанин, вот кто ты есть! Помалкивай да делай, что велено, не то плетей отведаешь в пожарной караулке!
Уже уходя, буркнул:
– У домницы руду будет Гаврюшка разбивать… Там и поменьше его огольцы робят!
Скоро Агафона Пономарева погнали строить плотину в Богословском заводе, и сколько ни упрашивал Агафон разрешить взять с собой сына, начальство – ни в какую. С Богословской плотины Агафону вернуться было не суждено.
Друг Никанор, с которым он был в Богословске, как-то постучался в избушку и, пряча глаза, погладил выбежавшего на порог Ганьку:
– Нету боле твоего тяти, царство ему небесное… Погинул на плотине, сердешный! А ты теперь у меня жить станешь – так уж Агафон меня просил перед кончиной…
Размазал Ганька грязным кулаком слезы по лицу и по-взрослому сказал:
– Как же так, дядя Никанор, стряслось?
И как взрослому рассказал Никанор сироте:
– Там для плотины-то лесу к реке было навожено видимо-невидимо, целый штабель. И все – листвень*, а она ведь, как камень али железо, тяжелая. Ну, наверху, на штабеле-то, двое робили, а он подошел к штабелю выбирать лесину, которая посмолевее. В это время один наверху возьми да оступись, бревно сверху и полетело, да прямо на Агафона… Пока до избушки несли, он и помер, твой тятька…
Заколотили Никанор с Ганькой дверь избушки. Как говорится, голому одеться – только подпоясаться… В чем и был, пошел Ганька жить к чужим людям.
Семья у Никанора Самокрутова была большая. Жили впроголодь: ребята еще малы, старшая дочь – невеста уже, да что толку, девка – не парень, какая от нее помощь в семье. Парень у Никанора, Семка, был Ганьки на год моложе – тоже, как и он, рудобоем у домницы робил. Подружились ребята – водой не разольешь. Ганька, не по годам сильный, защищал слабого Семку.
Так сирота Пономарев Гавриил Агафонович стал работным человеком Надеждинского завода.
Прошло с той поры десять лет. Давно уж Пономарев робил у домны кричным*. Это был высокий, худощавый, красивый парень. Из-за черных кудрявых волос и черных же больших глаз Ганьку Пономарева прозвали цыганом. Был Ганька не только красив, но и силен, с удалью дрался в кулачных боях, когда парни по праздникам сходились стенка на стенку с парнями с кержацкого* конца.
В кержацком конце у него была возлюбленная, дочь богатого кержака Кондратия Масленникова, семнадцатилетняя Аграфена-Грунюшка – высокая, с длинной золотистой косой и румяная, как наливное яблочко, сероглазая красавица.
Да вот беда – старшие грунины брательники, сами лютые забияки, которым на раз крепко доставалось в стенке от кулаков Ганьки-цыгана, и слышать не хотели о том, чтобы сестра встречалась на гулянках с "каторжанским сыном".
Когда Груня заневестилась, отец – от греха подальше – тайно, ночью отвез красавицу дочь за тридцать верст, в старый кержацкий скит**, к своей сестре, крестной груниной матери.
А сам времени не терял – сразу стал договариваться о будущей свадьбе с одним купцом, который хотел сватать Груню за своего сына.
Свезти-то дочку Кондратий свез, да не знал, что она перед этим подслушала его разговор с матерью про то, что они замуж норовят ее отдать за купеческого сына.
Груня, услышав это, тихонько отошла от горенки, скоренько оделась, взяла коромысло и дубовые ведра – будто по воду к ключу пошла. У ключа ведра и коромысло надежно спрятала в кустах и, крадучись, огляделась – вроде никто не видал – да бегом в заводскую слободку. Вот и дом Масленникова, а рядом никанорова изба. Семка, по счастью, у двора был, в палисаднике штакетину новую приколачивал.
– Да спит Ганька твой после ночной смены! Если уж приспичило, дак сейчас на сеновал полезу, разбужу! – ухмыльнулся Семка.
– Ой, Сема, скажи – пусть потихоньку ко ключу придет!
Семка еле растолкал спящего дружка:
– Да вставай ты, сонная тетеря, Грунька пришла!
Легче пушинки, ровно и без лестницы, слетел с сеновала Ганька! Одним махом взбежал на крыльцо. Через минуту, успев причесаться, выскочил за ворота.
– Ты наврал, что ли, черт полосатый, где ж она?!
– Так она и будет тут стоять, ждать, пока ты штаны наденешь! Ко ключу идти сказала, в кержацкий конец…
Ганьку ровно ветром сдуло.
А Кондратий Масленников оглядел дома все закоулки – все дочь искал, и не найдя, вовсю костерил жену:
– Это все ты со своим голосом-то скрипучим… Грунька, поди, все и слыхала, как мы давеча говорили!
– Дак надо было ее услать куда-нибудь, а тогда и говорить, – огрызнулась та и, глянув в окно, облегченно вздохнула, – а вон она с ведрами идет, видно, по воду бегала… А на наш-то ключ скоро не сбегаешь: подружки перевстренут, тары да растабары пойдут! Сколь раз уж видала – ведра уж полнехоньки, а оне все шопчутся одна с другой…
– Ладно, – оборвал Кондратий, – ты теперь Груньке не говори ничё. А вечером, попозднее, скажешь, что мы с ей завтре поедем, с третьими петухами.
– А че так рано-то?
– Не твоего ума дело! Да много пожитков-то не собирай – небось, ненадолго едет. Побудет в скиту у сестры с месяц, а мы за это время все и провернем!
Грунюшка вылила воду из ведер в кадку в сенях, благо она по летнему времени там стоит. Если бы она зашла в дом, родители по глазам догадались бы, что знает она про их замысел… Поспешила ко ключу во второй раз. Никогда еще ноги не несли ее так быстро! Только стала спускаться ко ключу, как услышала:
– Здравствуй, моя лапушка, звала ты меня?
Из кустов появился Ганька.
– Звала, Ганя, звала! Беда: разлучить нас с тобой хотят, силком меня взамуж выдать! Разговор я их подслушала седни, а завтра утром, с третьими петухами, тятенька повезет меня в дальний кержацкий скит.
– А… это… зачем в скит-то?! – оторопел Ганька.
– Да чтоб не мешалась я тут! Он – в лесу, в тридцати верстах отсюда, Прохладным прозывается. Там буду я гостить у своей крестной до самой свадьбы, самое большее – месяц. Если надумаешь, выручай меня, пока не поздно! Я на все согласна… Люблю я тебя, Ганя! Ох, кто-то идет, кажись… Беги скорее!
Вечером мать при отце сказала Груне:
– Собирайся в дорогу – решили мы с отцом свезти тебя погостить в Прохладный скит, ко крестной твоей. Просила она намедни, чтобы привезли тебя, уж больно, говорит, соскучилась по крестнице!
Груня сделала вид, что впервые про это слышит и что очень обрадовалась увидеть крестную.
– Ой, а когда ехать-то?
– Утре с отцом и поедете.
– Тятенька, а можно не завтра, а послезавтра?
– Нет, дочка, завтра поедем, потом некогда будет, покос поспевает.
– А обратно я как же – пешком?
– Вот еще вздумала, приеду за тобой! Погостишь чуток, и приеду!
– Можно мне тогда взять кошель одежи праздничной? Ведь праздники будут… А может, мне и не ехать вовсе? Право слово, у нас в заводе здесь веселее! Петров день вот-вот, игрища, гулянки, а я – сиди там, в скиту, со стариками…
– Да бери, бери ты наряды свои! Как же не ехать – ждет крестна-то. Но смотри – не своевольничай, слушайся крестну Евлампию. Если она на тебя пожалуется, как я приеду, дак за космыню отдеру!
Кондратий отвез дочь и успел назавтра назад обернуться. Он был уже в годах, а дорога дальняя да худая и тряская – приехал домой хворый. Но лежать было некогда – покос ждать не будет, а скотины и лошадей у кержака Масленникова немало, да и хлеб вот-вот поспеет.
Назавтра раным-рано Кондратий уехал с сыновьями на покос; сначала выкосили и убрали сено на ближних суходолах.
"Вот и Аграфена помогала бы… Видать, зря я отвез ее в скит-то, – досадовал на себя же Масленников, возвращаясь к вечеру в заводскую слободку. – Все едино, с тем купчишкой до Покрова со свадьбой ничего не выйдет. А этот каторжанин и пикнуть не посмел бы. Да и што он Аграфене за жених – гол, как сокол, в чужом дому живет! А я-то, старый пень, бабе своей поверил… Мало ли с кем девки на игрищах якшаются, лишь бы с умом гуляли и себя блюли…
А тут бы и при деле была, и брательники Митька с Гришкой за ней доглядывали… Ну, ладно – Бог даст, на дальних покосах сено уберем, дак к страде домой привезу Аграфену-то. А братьев следить к ней приставлю".
Груня уже две недели жила у крестной в скиту, как вдруг по заводу прошел слух: Ганька-цыган пропал!
Говорили, что ушел в ночную смену на завод, к домне, до обеда работал, как обычно, после обеда исчез куда-то… И к Никанору Самокрутову прибегали, но там никто ничего о нем не знал. Куда Ганька мог пропасть из завода, да еще ночью?
Болтали и такое: мол, брательники Масленниковы подстерегли по пути домой да убили – всяк знает, давно уж они зубы точили на Ганьку-цыгана. Убили да и бросили где-то.
Потом оказалось, что Масленниковы дома в ту ночь не ночевали: на дальний покос уезжали. И свидетели нашлись, которые божились, что так оно и было.
Утром на выгоне не смогли найти лучшую лошадь. И снова всколыхнулась молва: Ганька недаром цыганом прозывается – украл лошадь, да и ищи ветра в поле.
А после полудня из Прохладного скита пригнал верхом парень. Скоро вся деревня знала: дочь кержака Масленникова Аграфена из скита сбежала – неведомо с кем и незнамо куда.
– Вечером легла она спать в клети, а утром смотрю – что-то долго не встает кресенка*, – рассказывала потом Евлампия. – Пошла будить, ан глядь – дверь-то изнутри заперта! А как сняли с петель двери, вижу: Аграфены-то и нет! Ну, и кресенку Бог послал! Да штоб Кондратий еще хоть раз привез ее гостить – нам такую-то самовольницу и в жисть не надобно!
Грунина мать Евфросиния с утра занемогла, еле управилась со скотиной и лежала в сенях на лавке, когда в ворота постучали. Евфросиния, кряхтя, встала с лавки и вышла на крыльцо.
– Чё надо, парень?
– С Прохладного скиту я пригнал… Тут… такое дело…
– Да говори ты, окаянный, не томи душу! Али с Аграфеной стряслось что?!
– Нету в скиту вашей Аграфены! Ушла она и никому ничё не сказала. Бабка Евлампия меня Христом-богом умолила к вам ехать – можа, говорит, домой она пошла. Я, как ехал, всю дорогу во все глаза глядел – нигде не видать…
У Евфросинии руки так и опустились. Не успел исчезнуть в конце улицы приезжавший парень, а Евфросиния – подняться на крыльцо, как в калитку постучали.
"Никак Аграфена это?!". Евфросиния без памяти бросилась открывать. Но это была не Груня, а известная каждому в заводской слободке баба-сплетница Парфеновна.
– Здравствуй, Ефросиньюшка! Слышала новость: в заводе Ганька-цыган убег!
И дальше застрекотала сорокой так, что Евфросинья и слово едва могла вставить:
– А с выгона Карюха Ивана Самойлова потерялась, дак потом на дороге ее нашли: идет оседланная, и повод к седлу привязан… Ганька-то, видно, проехал на ей сколько-то верст, а потом спешился. Может, он с сообщником каким дале поехал и лошадь за ненадобностью бросил – уж как там было, Бог один знает, только, говорят, верст за двадцать отсюда Карюху-то оседланную нашли…
– А седло-то на ей чье?
– Да не могут пока дознаться, чье оно!
Когда Кондратий с сыновьями приехал с покоса, Евфросинья рассказала мужу о том, что говорил парень с Прохладного скита и о чем ей наболтала Парфеновна. Воспользовавшись тем, что сыновья распрягали лошадей и задавали им корм, она спросила тихонько:
– Отец, может, не говорить пока ничё ребятам-то?
Так и вскинулся Кондратий Масленников, прошипев:
– Ты што, дура старая, ополоумела?!
И загремел уже во весь голос, обращаясь к сыновьям:
– Вы слыхали, робята, што у нас тут дома-то творится?! Ганька-цыган из завода куда-то скрылся, и наша дура Грунька, говорят, с им из скита убегла!
Братья Масленниковы кинулись седлать лошадей.
Уже из седла старший, Митюха, крикнул:
– Мы, тятя, верхом-то их живо догоним! Но уж если догоним, то в живых не оставим…
Мать вцепилась в митюхин рукав и навзрыд запричитала, умоляя их не совершать расправы. И не ездить никуда на ночь глядя, а лучше покормить лошадей и утре ехать всем вместе на телеге.