444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Дмитриева » Башня » Текст книги (страница 4)
Башня
  • Текст добавлен: 22 августа 2026, 16:00

Текст книги "Башня"


Автор книги: Мария Дмитриева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

Или позже, сидя в простеньком курортном кафе, я помню, как она разлила вино и оно красным пятном расползлось на пластиковом столике. Закапало, барабаня, на ее светлое в цветочек платье; я думал тогда, что она ужасно расстроится, но она засмеялась вместо этого. Стянула через голову платье и осталась в купальнике.

– Оно все равно безнадежно испорчено.

– Можно солью посыпать, – сказал я, но она только покачала на это головой.

Не знаю, как у нее это получалось, но все то время, что мы были на море – две недели – она оставалась такой же – беззаботной, смеющейся. Слегка безбашенной – не слишком сильно, чтобы меня не отпугнуть. И только уже гораздо позже, ближе к концу наших отношений, я начал видеть что-то другое под всеми этими слоями – такую же, как у меня, а может даже, и бо́льшую еще неуверенность: как будто стоит мне увидеть ее настоящую, и я тут же потеряю к ней всякий интерес.

Я так ее и не увидел, кстати, – только фрагментарно, по частям. Хотя, казалось бы, за этот срок – мы встречались с ней пять месяцев – можно было бы узнать человека. Может, я недостаточно старался? Или она слишком сильно отгораживала себя от меня?

Мы виделись каждые выходные: я приезжал к ней в Железнодорожный на один-два дня; она жила одна, в квартире, которую ей сняли родители. По понедельникам мы вместе выезжали в Москву; утром, стоя на платформе, ждали, когда выскользнет из серой, высвеченной фонарями тьмы одноглазая, как циклоп, голова электрички.

– Холодно, – вздыхала Юля и прижималась ко мне. Изо рта у нее выскальзывало, как леденец, полупрозрачное облачко пара. Она зевала, прикрывалась рукой – теплая, заспанная, в своей огромной шапке, наползающей на глаза. Когда я целовал ее, она пахла зубной пастой и кофе.

Мы так и расстались, как встретились, – утром, на станции.

– Все, – сказала она тогда, – хватит с меня. Это конец.

Конец – что на это можно было возразить?

Накануне я приехал к ней в девятом часу. Пока поднимался по лестнице – у нее второй этаж – слышал, как она цокает каблуками за дверью.

– Ты чего так поздно? – она распахнула дверь. Посторонилась, пропуская меня; волосы у нее были заколоты наверх; на ней было узкое платье на бретельках.

– Прости. Рассказ заканчивал.

– Ага. Рассказ. И как?

– Закончил.

– Молодец, – выдавила она сквозь зубы.

– Ты чего? Случилось что-то?

Она промолчала. Ушла в комнату; смачно захлопнула дверь. Когда я зашел, она лежала закутавшись, отвернувшись к стене; плечо с бретелькой высовывалось из-под пледа.

– Хотела пойти куда-нибудь?

– Нет. С чего ты взял?

– Еще не так поздно. Восемь двадцать.

– Никуда я не хотела.

Я наклонился к ней – хотел ее поцеловать – но она поморщилась и отодвинулась дальше, к стене.

– Прости меня.

Она только хмыкнула на это.

– Ты хоть знаешь за что?

– Нет. Не знаю. Это к тебе вопрос.

Она ничего не сказала – ждала, конечно, пока я догадаюсь сам. Я еще раз попробовал заговорить – она не реагировала никак. Просто лежала, уставившись в стенку.

– Как хочешь, – я пожал плечами и вышел. На кухне, не открывая форточки, выкурил три сигареты подряд. Подождал немного: сейчас прибежит, начнет кричать – она ненавидела, когда кто-то курит в доме. Она не выходила. Демонстративно кашлянула пару раз, выдавливая это из себя, – по крайней мере, звук был именно такой, словно она старается раскашляться, но все никак не может.

«Уехать бы сейчас», – подумал я. Пусть лежит себе дальше. Откладывает злость, копит ее – где-нибудь в защечных мешках, как хомяк, пока она не разорвет ее, не перекосит ей лицо. Тогда она начнет вываливать все скопом, на меня – все свои чувства, агонизирующие, корчащиеся внутри, копившиеся все это время. Я опять ничего не понял. Не почувствовал. Не сделал то, что должен был. Не угадал.

– Так объясни.

Она вздохнет в этот момент; может даже, закатит глаза к потолку. Скажет что-нибудь, что говорила в таких случаях всегда:

– Бесполезно. Ты все равно никогда не понимаешь.

«Уехать, – мелькнуло у меня в голове, – прямо сейчас». Мне надоели все эти ее игры в угадайки. Я вышел в прихожую, снял с вешалки куртку, подержал немного в руках; в этот момент слышно стало, как Юля заворочалась у себя на диване.

– Ужинать будешь? – спросил я через дверь.

– Не буду. Нет.

Голос у нее был тихий. Слегка дрожал – кажется, еще немного, и она заплачет.

– Может, будешь все-таки?

– Я же сказала: нет!

«Ладно, – подумал я. – Позлится немного, и остынет сама».

Я приготовил ужин. Поел. Вымыл посуду – она все не выходила. И только после полуночи – я как раз посмотрел на часы: было двенадцать ноль три – она зашла на кухню в своем красном платье на бретельках. Отодвинула стул от стола и села напротив меня. Налила себе воды в стакан; медленно, как будто на сцене находилась, выпила.

– У меня был день рождения… сегодня, – она посмотрела на часы – не посмотрела даже, так, скользнула взглядом – ждала, конечно, чтобы я на них посмотрел. – Нет, не сегодня получается – уже вчера.

День рождения. Конечно. Не понимаю, как я мог об этом забыть. Да и потом, уже приехав к ней, не догадаться – ведь можно же было понять, сложить это все – и платье ее, и молчание в стенку, и раздававшиеся в комнате звонки: я слышал, как она поднимала трубку и несколько раз подряд – через равные почти промежутки – отвечала «спасибо».

– Так сегодня… шестнадцатое?

– Семнадцатое, – сказала она. Размахнувшись, словно ударить пыталась, поставила стакан на стол – я думал, он разобьется, но ничего, обошлось.

– Прости, пожалуйста. Я помню, что у тебя шестнадцатого. Просто забыл, какое сегодня число…

– Какое вчера была число.

– Да. Получается, вчера.

– Родители хотели прийти, друзья… Я всем отказала. Сказала: отложим, отметим потом. Этот день я хочу провести вдвоем с Андреем…

Она заплакала. Размазывала слезы по лицу; я неуклюже обнял ее, но она меня оттолкнула.

– Не пошла никуда… Друзья собирались в клуб… поздравить меня… А я, как дура, осталась здесь, с тобой…

– Ну, ты бы напомнила мне, и мы бы пошли куда-нибудь…

– Напомнила?! – закричала она. – То есть я теперь, получается, еще и виновата?!

Зря я это сказал. Зря. Уж лучше бы просто молчал. Лицо у нее перекосилось, покраснело, в нем появилось что-то чужое, что-то, что я до этого не видел никогда. Она кричала еще долго, до тех пор, пока голос у нее не осип. Потом встала. Опрокинула стул за собой – он смачно грохнул об пол, и тут же, словно подкарауливали этот момент, застучали по батарее соседи снизу.

– Ненавижу тебя! – слезы у нее брызнули сильнее, лицо затряслось. – И твои жалкие потуги что-то написать, и твою бездарность, и твой снобизм… Строит из себя непонятно кого… Рисуется… А на самом деле все эти рассказы твои не стоят выеденного яйца. И сам ты ничего не стоишь.

Я ничего не сказал. Сидел и молча смотрел, как она плачет.

Наконец, она ушла, и я выключил свет; в темноте хорошо было видно, как медленно, одно за другим, гасли окна в доме напротив. В какой-то момент я, кажется, заснул – неглубоко, так, что слышны были шаги наверху, за ними – чей-то будильник и потом, уже совсем близко, лязг задвижки в ванной. Шум воды. Встала, однако, несмотря на всю свою подавленность. Собирается в университет. Я с трудом поднялся. Залпом выпил два стакана воды; растер затекшую от неудобной позы шею.

Юля зашла в коротком халате, открывавшем ноги и полоску между грудей. Причесанная. С помадой на губах. Полностью готовая к бою.

– Прости, – выдавил я через силу. Попытался подавить свою злость, запрятать куда-нибудь поглубже, в низ живота – но она продолжала стучать кулаками и требовать пищи.

Она ничего не ответила. Поставила чайник. Достала кукурузные хлопья с молоком – каждодневные, ничем не истребимые хлопья с молоком.

– Собирайся. Я тебя здесь не оставлю одного.

– Не сомневаюсь. Ты меня здесь никогда не оставляла одного. Уж не сопру ли я чего-нибудь…

– Собирайся.

– Ага, – я старательно, не торопясь, впихивал в себя хлопья, пока меня не начало от них мутить. Юля сверлила меня взглядом – и молчала.

– Сейчас еще добавки положу.

– Никакой добавки. У меня коллоквиум на первой паре.

Я поднялся. До самой станции она больше не говорила ничего. Практически на меня не смотрела. И уже на платформе, все в той же своей огромной шапке, наползающей на глаза так, что между ней и шарфом остается только узкая полоска кожи, – на платформе она наконец произносит эти свои слова:

– Все. Хватит с меня. Это конец.

– Конец так конец, – отвечаю я машинально, словно заучил где-то эту реплику; словно она положена мне по роли.

Губы у нее шевелятся – она хочет что-то на это возразить, но в итоге так ничего и не произносит. Она, конечно, ждала, что я буду удерживать ее. Может быть, даже брошусь перед ней на колени. Странно, но я в этот момент не чувствую практически ничего – только усталость, чудовищную, неподъемную для меня усталость – мне хочется лечь прямо здесь на скамейку и спать, не просыпаясь, трое суток подряд.

Раздается гудок. От края платформы оттаскивают какого-то мужчину, который стоял там, свесившись вниз, – то ли пьяного, то ли неопределившегося до конца самоубийцу. Вагоны проплывают мимо. Стоит дверям открыться, как Юля заскакивает туда, распихивая выходящих людей. «Не иди за мной!» – кричит она мне, но я, в общем-то, и не пытаюсь.

Я так и остался сидеть на платформе, пропуская поезда – один за другим. Потом пошел в какое-то привокзальное кафе; там продавали жирные, сочащиеся маслом чебуреки и водку стопочками. Один из посетителей заснул, уткнувшись в стол лицом; каждый раз, когда дверь открывалась, он дергался во сне и начинал бормотать. Там было настолько мерзко, что я остался. Сидел там, наверное, пару часов – может, и больше; в какой-то момент я подумал о том, что приеду домой, расскажу обо всем, и Игорь начнет ухмыляться и злорадствовать. Скажет, что я все разрушил и сам во всем виноват – он, кстати, именно это и сказал потом: «Ты сам во всем виноват». Катя цыкнула на него и неуклюже, одной рукой, обняла меня; похлопала по плечу. Сказала что-то утешительное – уже не помню точно что: слова я тогда воспринимал крайне плохо.

Несколько дней я пробыл в этом состоянии отупения – как будто меня обухом ударили по голове, и сознание мое затуманилось и застыло. Я практически ничего не чувствовал. На автомате ходил на пары в университет, занимался какими-то повседневными делами. Боль пришла уже позже: что-то внутри прорвала, и оно раскрылось – заштопанное, залатанное кое-как. Мне становилось все труднее справляться с ней – ходить на занятия, делать вид, что все хорошо. И все же в какой-то момент, вывернув меня до конца, выпотрошив, она отступила.

С тех пор я больше ни с кем не встречался так долго. Не складывалось как-то: то ли понимания мне не хватало, то ли чего-то еще. Родственности, близости – как это лучше назвать? И вот сейчас, чуть ли не в первый раз, я начал предугадывать все это в Ларе.

Она не приходила, и я, томясь ожиданием, все больше себя изводил. Слонялся по квартире, берясь то за одно, то за другое, прислушиваясь – не появится ли, – поправляя перед зеркалом рубашку, выстиранную, наглаженную – до всей этой истории с Ларой я не брался за утюг по крайней мере год. Садился за компьютер. Опять вставал. Каждые два часа бегал чистить зубы. И так – до вечера, когда меня начинало постепенно отпускать (вряд ли она придет в такое время). Я открывал настежь окно и садился читать. Снизу доносились голоса – высокие, глухие, скрипучие, приглушенные расстоянием в несколько этажей – так, что слов было не разобрать и мне оставалось только придумывать их себе. Позволять им разрастаться внутри меня – ветвиться, выпускать побеги. Хлопали дверью дети, которых загоняли домой – прежде чем уйти, они успевали до отупения, до тошноты в голове накачаться на скрипучих, как колодезная цепь, качелях. Визгливо лаял спущенный с поводка пекинес, и его хозяйка, женщина лет шестидесяти в плотном, несмотря на теплую погоду, пальто подзывала его к себе какой-то глупой двусложной кличкой – Мусик, или Нюсик, или что-то подобное. Громко спорили пенсионеры, игравшие в домино, – ругались, мирились, расходились по домам; подъезжали, выпуская белые комья дыма, машины. А когда начинало темнеть и двор пустел, одна и та же парочка – на вид им было по пятнадцать лет, – методично ощупывая друг друга, целовалась на дальней скамейке.

Иногда мне казалось, что им всем было доступно что-то непонятное мне – простое счастье, незамысловатое, но быстрое, как подтаивающее в жару мороженое. А я был слишком медлителен, чтобы его ухватить, – оно всегда доставалось другим. В конце концов я начал им немного брезговать.

Сейчас, оглядываясь назад, я вижу, что необходимый мне градус счастья всегда был немного завышен. Я никак не мог докарабкаться до него. Срывался где-то посередине, соскальзывал вниз; то, что могло стать счастьем, собиралось в комок и выкатывалось из меня, как шарики ртути из разбитого градусника.

А если с Ларой будет так же? Так же, как и другие – другое – она соберется в комок и вывалится из меня. Откатится на пару метров, распрямится, вытянется в тонкую, как спица, линию – очередная жизненная полоса. Станет привычно-будничной, как выскочивший из носа чих, или вот эта, уже утратившая свою свежесть, морщинка на лбу, или голос, твой собственный, загрубевший с четырнадцати лет – настолько знакомый теперь, что ты и не помнишь, было ли когда-то по-другому.

Может и вовсе ничего не выйти – как не выходило уже много раз: что-то оттолкнуло ее во мне, и жиденький, нарождающийся только интерес протек сквозь пальцы так быстро, что я не успел за него ухватиться. Она пожмет плечами – попался какой-то чудик, да и черт с ним – и двинется дальше, не попрощавшись и не оборачиваясь. Шесть дней прошло, и я все больше убеждал себя в том, что она не придет – что нечего торчать здесь, в четырех стенах, не смея выйти на улицу, даже во двор. Боясь разминуться с ней; дергаясь от каждого шороха в коридоре, от звука шагов. Распахивая время от времени дверь – а вдруг она там: стоит, раздумывая, не решаясь позвонить, в своем помятом белом платье, тонкая, неброская. Ты пытаешься сфокусироваться на ней: запомнить цвет глаз, выражение лица – но стоит тебе приблизиться к этому, как она ускользает.

На шестой день к вечеру она пришла. Коротко, застенчиво тренькнул дверной звонок – она стояла в черном проеме, вырезанная из него, неподвижная, как на фотографии.

– Я уже думал, что ты не придешь.

– Пришла.

Я посторонился, и она вошла в квартиру. Вместо привычных сланцев на ней были сандалии на каблуке; платье тоже было другое – синее, приталенное, оно ей очень шло. Надо было, наверное, сказать ей об этом, но я растерялся. Стоял перед ней – улыбаясь, потея, медленно, в каком-то онемении, подбирая в голове слова.

– Проходи, – сказал я наконец, – можем посидеть на кухне.

Пропустил ее вперед. Она шла, цокая каблуками, на подгибающихся ногах; руки держала немного перед собой, словно готовилась упасть.

– Хочешь поесть чего-нибудь?

– Нет. Только чай, – она села на стул. Выдохнула. – Милая у тебя кухня.

– Спасибо, – я налил нам обоим чаю и сел напротив нее. – Конфеты есть, угощайся.

– Лучше сахар.

Она насыпала себе в чай четыре ложки, с горкой; подула и тут же, обжигаясь и морщась, начала его пить.

– Там же кипяток почти…

– Кипяток, – повторила она за мной – радостно, словно в этом слове заключалось нечто большее, какая-то тайна, которую я никак не мог понять. – Ки-пя-ток, – произнесла она по слогам, смакуя их, обкатывая во рту, как леденцы. – Теперь это имеет какой-то смысл. Все эти слова. Все эти бесчисленные нагромождения слов. Горячий, сладкий – как ты можешь объяснить это человеку, который никогда это не пробовал?

– А ты не пробовала?

– Нет. Я же тебе говорила: в башне ничего этого не было, ничего физиологического – только сны. Знаешь, мне постоянно снились эти черно-белые сны – как документальное кино. Фрагменты моей жизни, какой она могла бы быть. Самые обыденные вещи – как я просыпаюсь, чищу зубы, иду к метро…

– И как оно на самом деле? Лучше? Хуже?

– Трудно сказать. Тревожнее – это точно. Мне… в чем-то мне нравилось быть обычным зрителем – смотреть на мир со стороны. Разглядывать его. Изучать. А теперь меня как будто вытолкнули на сцену…

– Все получится, Лара, – я попытался взять ее за руку, но она, конечно, успела отдернуть ее. Выпрямилась. Вжалась всем телом в свой стул – так, словно хотела просочиться сквозь него.

– Не трогай меня, – сказала она очень тихо – я еле расслышал ее слова. Даже, наверное, не расслышал, а прочитал по губам. – Пожалуйста.

– Извини.

– Я просто… хочу иметь возможность кому-то доверять. А для доверия мне нужна дистанция.

– Конечно. Дистанция.

Я отодвинулся, не вставая со стула, старательно шкрябая им об пол – так, что он оставил две длинные полосы на линолеуме. Теперь мы сидели в разных углах, наискосок, метрах в четырех друг от друга.

– Необязательно такая.

– А какая тогда? Такая, которую ты сама будешь определять? Когда хочу – прихожу, когда хочу – пропадаю на несколько дней, а я должен сидеть здесь и ждать, когда ты соизволишь появиться…

Она сидела молча, не шевелясь, только смотрела на меня своими серыми глазами из-под тонких, едва различимых на лице ресниц. Потом вдруг засмеялась – прозрачно, легко, словно из колодца вынырнула.

– Что я такого смешного сказал?

– Ничего. Мне просто кажется, что мы становимся друзьями, Андрей.

– Что?

– Ты раньше… как будто пасовал передо мной. Говорил то, что следует, а не то, что на самом деле хотел сказать. Соглашался на то, на что не хотел. Ты… как бы это так сказать… слишком сильно старался мне понравиться.

– То есть можно не стараться?

– Можно. Разрешаю.

На этот раз мы оба рассмеялись: она – все так же легко, поверхностно, я – с облегчением и в то же время с грустью, даже с тоской. Я чувствовал себя обнаженным перед ней, нет, больше, чем обнаженным – прозрачным. До вен, до костей, до клеток в органах. Она видела меня всего и одновременно и отвергала, и брала.

– Прости, пожалуйста, – вдруг сказала она – так, словно прочитала мои мысли. – С этой нашей договоренностью – как ты там выразился: когда хочу, прихожу? – я теперь понимаю, что это было неправильно.

Она полезла в карман и достала какую-то бумажку. Протянула мне.

– Что это?

– Это мой номер телефона.

– Так он у тебя есть?

– Теперь есть. Купила.

– Мобильный?

– Нет, стационарный. Не хочу, чтобы за мной следили.

– Ага.

– Что – ага? Говори уж, раз начал.

Я улыбнулся.

– Давай я ничего не буду говорить. Номер мой у тебя есть. Звони, не пропадай.

– Хорошо. Ты тоже звони.

Мы проговорили еще пятнадцать или двадцать минут; в какой-то момент она резко, как по будильнику, вскочила:

– Ну все, мне пора.

Я проводил ее до двери; потом вернулся на кухню и выглянул в окно: хотел увидеть, как она выходит из подъезда. Напрасно: фонарь в этом месте перегорел, и я так и не смог ничего разглядеть. Только крону, взъерошенную, как человеческая голова; листья на ней топорщились и вздымались от ветра. Какое-то время я так и стоял, мелко моргая и вглядываясь в темноту. Дерево становилось ясней; ветки уходили вниз, изгибаясь, как руки; дальше, за ним, все терялось, сливалось в темно-серое пятно, где ты, как ни стараешься, видишь только сплошную рябь и муть. Кроме дерева, конечно – да и его через месяц собирались спилить: соседи снизу жаловались, что оно им мешает.

Глава четвертая

Мне пять лет. Я лежу на животе, под столом, жду, пока мама заметит меня: сквозь тонкую полоску бахромы я могу различить ее ноги в розовых тапочках с зайцами. Она стоит совсем близко, в двух или в трех шагах; я вижу, что ухо у одного из зайцев оторвалось и теперь болтается на нитках.

Сейчас сядет на корточки, – думаю я, – заглянет под стол. Воскликнет что-нибудь – мама всегда делала так, когда мы играли с ней в эту игру: взмахивала руками, находя меня; старательно изображала удивление.

Бывало, конечно, что я прятался и в других местах, но чаще всего здесь, под столом, – когда его складывали после ухода гостей, скатерть свисала вниз до самого пола. Я любил забираться под нее и сидеть, уставившись в полумрак, или ложиться на живот и разглядывать комнату через просветы в бахроме – предметы проступали смутно, по частям, и я мог сколько угодно смешивать их у себя в голове, складывать произвольно, как стеклышки в калейдоскопе. Ножка стула. Несколько игрушек на полу. Кусок ковра, и на нем сплетенные в форме дракона листья. Скрип двери – в этот момент я старался не шевелиться. Шаги по ковру. И вот уже совсем близко – можно высунуть руку и коснуться их – мамины ноги в розовых тапочках с зайцами.

Но в тот раз она все стояла у самого стола так, будто не замечает меня, – конечно, я подумал поначалу, что это наша новая игра. Что нужно притаиться. Замереть. И только уже гораздо позже, когда папа вошел, я понял, что они оба меня действительно не замечали. Кричали что-то друг другу – слов я не запомнил, а может, и не до конца их понимал. В какой-то момент мама заплакала, и папа вышел, громко хлопнув дверью за собой, – на полу потом остались куски осыпавшейся сверху штукатурки.

Мама отошла в сторону, и я больше не видел ее. Наверное, села в кресло в дальнем углу; заплакала громче, ожесточеннее – я хотел вылезти из-под стола и подбежать к ней. Обнять ее. Но что-то останавливало меня: кажется, уже тогда я понимал, что не должен был ничего этого слышать.

Я осторожно, чтобы не выдать своего присутствия, перевернулся на бок и обхватил колени руками. Сжался в комок. Мне было страшно. Страшно от того, что только что произошло, от того, как мама плачет – никогда раньше она не плакала так надрывно, хрипя, как будто ей сжимали горло и она задыхалась. Потом вдруг резко остановилась. Быстро, словно решившись на что-то, вышла за дверь. Я пролежал под столом еще несколько минут – потом кто-то приподнял скатерть, схватил меня за плечо.

– Вылезай, – бабушка наклонилась к самому моему уху. Я замешкался, и она, ухватившись за меня двумя руками, выволокла меня из-под стола. Я нехотя встал. Она отряхнула меня, поправила на мне рубашку.

– Мы куда-то идем?

– Ты идешь. К папе. Иди к нему и скажи, как ты любишь его.

– Зачем?

– Иди, – она развернула меня за плечи. Подтолкнула легонько. Я стоял неподвижно, как будто оцепенел. – Ну что ты? – спросила она внезапно ласково. – Папа на кухне. Чего ты боишься?

– Я не боюсь.

– Ну, вот и хорошо, – она открыла дверь и первые несколько шагов по коридору – до поворота – прошла со мной. – Дальше сам.

Дверь на кухню была открыта. Отец сидел ко мне спиной, на табурете, и курил. Одет он был как-то не по-домашнему; от него сильно пахло табаком и спиртным – я помню, что уже тогда, в пять лет, я научился различать этот запах. «Бабушка тебя застукает», – хотел сказать я ему, но не сказал. У нас не разрешалось курить в доме.

– Я… это… пришел. – Он обернулся и посмотрел на меня; взгляд у него был какой-то чужой, незнакомый мне. – Меня… бабушка послала.

– Я вижу.

– Чтобы я это… сказал тебе, как я тебя люблю…

– Ну, ты сказал?

– Сказал.

– Тогда иди… к бабушке… Папа занят сейчас.

Я вернулся в комнату. Залез под стол и просидел там, сжавшись, до самого вечера. Все думал о том, что кто-нибудь сейчас зайдет и вытащит меня: обнимет мама, потянет на себя, или бабушка вцепится мозолистыми пальцами в плечо – жесткими, как будто неживыми.

Бабушка пришла только ближе к девяти. Уложила меня в кровать. Я еще долго не мог заснуть: слышал, как ходят по квартире взрослые, ссорятся, хлопают дверьми. Катят мимо моей комнаты чемодан, и колесики у него чиркают по паркету.

Утром, когда я проснулся, бабушка сказала мне, что папа от нас ушел. Наверное, он заезжал потом за вещами – хотя бы раз, но я его с того разговора на кухне больше не видел. Почему он ушел, я так никогда и не узнал. Мама, уже гораздо позже, когда я подрос, отделывалась общими словами – «сложный период», «кризис», – которые по сути не объясняли ничего. Бабушка об этом вовсе предпочитала не говорить. Я как-то спросил ее напрямую, но она только пожала плечами: «Ушел и ушел. Что с того? Уже столько лет прошло. Нам без него, я считаю, стало гораздо лучше».

Лучше ли? Не знаю. Папу я помню смутно, отдельными эпизодами – они иногда всплывают в памяти без всякой видимой связи, как кадры в авангардном кино. Что-то незначительное, нейтральное – о том нашем разговоре на кухне я лет пятнадцать, наверное, не вспоминал. Запрятал эту историю, скомкал, как старую вещь, – и вот сегодня, пока я перечитывал Ларин дневник, она всплыла. Так остро, словно произошло это только вчера. Странно даже, что я столько лет об этом не думал.

– Странно, – сказала Лара, когда я ей об этом рассказал. Мы сидели с ней в Коломенском, у реки, и она теребила в руках купленную для уток краюху хлеба. – Странно, что ты забыл об этом.

– С тобой… когда-нибудь случалось такое?

– Нет. Хотя было бы, наверное, неплохо – просто взять и обо всем этом забыть.

Да, забыть. Я подумал об этой ее истории с экспериментом и башней – что-то ведь было такое, из-за чего она осталась в ней.

– А ты… часто вспоминаешь? – Я не уточнял, что я имею в виду, но она поняла.

– Часто. Иногда я думаю, что слишком часто.

Она резко встала и подошла к воде.

– Что с ним делать – с хлебом? Просто крошить и кидать?

– Да. Они сами подплывут. Постарайся только кинуть подальше.

Я подошел к ней и встал рядом. Она бросала хлеб, и утки сплывались; отталкивая друг друга, хватали его.

– Прожорливые какие… Я думала, их постоянно кормит кто-нибудь.

– Кормит, наверное. Здесь много людей.

Лара высыпала из пакета оставшийся хлеб, швырнула вперед – большую часть крошек сдуло обратно, на нее. Она стряхнула их.

– Сегодня такой сильный ветер.

– Тебе не холодно?

– Холодно.

– Возьми тогда, – я снял с себя куртку и протянул ей. Она осторожно взяла ее – так, словно держала живое существо – младенца какого-нибудь, к которому не знаешь, как подойти. Повертела ее в руках и накинула на плечи.

Юля – вспомнилось мне. Лагерь под Туапсе. Море внизу выцветшее. Белесое.

– Давай поедем на море, – сказал я.

– На море?

– Ты же никогда не видела моря.

– Как это не видела? А в башне?

– Ну, это разве море… Воды по колено. Я имел в виду настоящее – такое, чтобы можно было броситься и поплыть.

Она покачала головой.

– Я плавать не умею.

– Научишься. На море быстро учатся – там держит вода.

– А пляж там будет? С песком?

– Смотря куда поедем. Будет, я думаю.

– Я всегда хотела походить босиком по песку.

– Значит, поедем туда, где песок.

– И чтобы он горячий был. И обжигал. Застревал иногда между пальцев… И чтобы собака была…

– Какая собака?

– Ну, мы бы могли собаку завести. И взять ее с собой. Подобрать какую-нибудь дворняжку. Приедем – и она будет сгонять чаек с песка и таскать пирожки у отдыхающих. Ее же не воспитывал никто – и мы не будем. И ты научишь меня плавать брасом. Или кролем…

– Я не умею плавать кролем.

– Ну, неважно. Как-нибудь – чтобы держаться на воде.

– Я могу тебя и здесь начать учить. Хоть завтра – будет уже достаточно тепло.

Она повернулась ко мне – резко, как будто пощечину влепила.

– Не надо. Это я так, глупость сказала… Не слушай меня, – она помяла в руках пустой пакет из-под хлеба, сложила в карман. – Пойдем, наверное. Я высыпала весь хлеб.

– Пойдем.

Я вернулся к скамейке за нашими сумками; она, не дожидаясь, пошла вперед. Нужно было догнать ее – но я замер и, не шевелясь практически, смотрел на нее. Она уходила все дальше, не оборачиваясь, как будто забыла обо мне. Юбка ее мелко вздрагивала на ветру, и она с двух сторон прижимала ее руками. Потом обернулась через плечо – волосы лезли ей в глаза – и позвала меня. Пока я шел за ней, она медленно, как в кино, замирая на каждой ступеньке, поднималась по лестнице.

* * *

Когда мне было шесть лет, бабушка вышла на пенсию. С работы не уходила окончательно, но оставила себе только два дня, по утрам: она вела английский в школе. Меня стали забирать из детского сада в середине дня, добавили по бабушкиному выбору кружков – то, что должно было меня развить. Мама ни во что не вмешивалась тогда. Стала тише, бледнее как будто, и бабушка на ее фоне выглядела свежей и молодой, словно подпитывалась чем-то после папиного ухода. С новыми силами взялась за меня. Перевезла из деревни сестру. Стала ходить в церковь по воскресеньям. Иногда приводила домой подруг, с которыми познакомилась там: они были старше ее или, может, выглядели старше – в платьях, в платках, с вытянутыми, как на иконах, лицами. Говорили они как-то странно – как будто на другом языке, и бабушка в их присутствии делалась сама не своя. Начинала улыбаться им и отвечала елейным голосом.

– А внук у тебя крещеный? – спросила как-то одна из них.

– Нет, – сказала бабушка, – маленький еще совсем, – голос у нее был заискивающий, словно она извинялась перед ними.

– Крестить надо было после рождения еще, – та, что спрашивала, покачала головой. Вздохнула, и бабушка потупилась под ее взглядом, начала краснеть. Я никогда не видел раньше, как она краснеет, – это выглядело странно, даже смешно немного. Я хихикнул куда-то в сторону, отвернувшись, но бабушка, конечно, заметила. Поняла.

«Влетит, – подумал я. – Дождется, пока они уйдут, и примется за меня».

Прошло, наверное, полчаса прежде, чем они ушли. Бабушка долго провожала их в прихожей, и до меня долетали обрывки каких-то непонятных слов и фраз. Потом скрип и щелканье замков; сейчас придет – только подергает дверь, потянет ее на себя: нужно было проверить, надежно ли она закрыта.

Отчитывать меня она так и не стала – забыла, что ли, про меня? – ушла к себе; а вечером, когда мама вернулась с работы, я слышал, как они спорили на кухне. Как я узнал потом, не в первый раз: мама, соглашавшаяся тогда практически на все, в вопросе моего крещения была достаточно принципиальна. Но и она сдалась. Позвали меня, сообщили, выбрали вместе день – то есть опять же, бабушка выбрала, и мы не стали возражать: договорились, что это будет мой седьмой день рождения.

– Почти полгода осталось, – сказала мне мама, когда бабушка ушла. – Еще, может, передумает.

– Да. Может быть.

Я не очень понимал, хорошо это или плохо.

– Это как к врачу сходить? – спросил я ее – уже позже, в свой день рождения.

– Почему как к врачу?

– Страшно, но нужно. Бабушка так говорит, когда водит меня.

Мама улыбнулась мне:

– Нет. Это не страшно совсем. И не больно. Не успеешь оглянуться, как все пройдет.

Она застегнула на мне пуговицы. Поправила воротничок – он был жесткий, сухой; когда я вертел головой, он начинал впиваться мне в шею.

– Пойдем. А то опоздаем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю