Текст книги "Жора Жирняго"
Автор книги: Марина Палей
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
…Они сидели в небольшом кабинете, украшенном черно-белыми и цветными фотографиями: дамы в кринолинах и париках, рыцари с мечам и шпагами, крупные планы резко загримированных лиц…
– Что я с ней делать буду? – состроив плачущее лицо, возопил режиссер. Он был тщедушен, немолод, похож на голодного суслика. – Кого вы мне привели?! Она же по сцене двух шагов пройти не умеет!
– Любезнейший, – прервал его Смог, – вы авторскую ремарку в начале пьесы читали?
– Разумеется!
– Нет, любезнейший, вы ее не читали. Или делали это невнимательно. Сейчас прочтете мне эту ремарку вслух. Рената Владимировна, где наш текст?
Рената протянула голодному суслику текст, и режиссер, по возрасту годящийся Эдгару Смогу в отцы, сопя и заикаясь от унижения, начал читать:
– Стиль этой пьесы исключает все, что напоминает „блестящее актерское исполнение“ („брио“). Автор хотел бы, чтобы актриса… Но, Эдгар Иванович...
– Никаких „но“, – поморщившись, оборвал Смог. – Продолжайте.
– Автор хотел бы, чтобы актриса производила впечатление человека, истекающего кровью, теряющего кровь при каждом движении, как раненое животное, и чтобы в конце пьесы комната казалась наполненной кровью…
– Во-о-от!.. – потер ладони Эдгар Иванович. – И чтобы была мне кровь. Кро-о-овь чтобы была, понимаете? Актриса, по моему скромному разумению, да и Кокто этого хотел, должна быть именно непрофессиональной. А ходить ей не надо. Она должна разговаривать по телефону – и лежать в постели. Я вам нашел настоящую француженку – маленькую, сексуальную – не то что эти палки с паклей на голове, эти безгрудые швабры из вашей труппы… – он вдруг энергично, безо всякого стеснения, ковырнул в носу, что означало его готовность к ураганной атаке. – Достопочтенный Исаак Маркович! Мной уже вложены в эту постановку такие средства, что хватило бы на двадцать ваших жизней – по семьдесят пять лет каждая с достатком выше среднего…
– Но…
– И запомните: я не то что этот ваш академический балаган на корню сто раз куплю и продам, но и все, что под ним – на все мили и ярды вниз, до самого земного ядра! – он засмеялся, показывая отбеленные швейцарским способом резцы и клыки…
– Эдгар Иванович, я...
– „Я“ – последняя буква в алфавите, достопочтенный Исаак Маркович, – назидательно сказал Смог. И, в знак примирения, добавил с нарочитой одесской интонацией: – Уже хватит-таки крутить мине яйца – я вас умоляю!..»
Работать Жора в этот день больше не мог. Но и читать не мог тоже. Было больно – словно саднил давно не существующий орган. Когда-то он кропал этот текст целенаправленно – в качестве разбавленной сахарком кровицы для мечтательно мечтающих пиявок, присосавшихся к экранам телеящиков с целью расширить свой убогий, элементарный, трусливый любовный опыт – а сейчас этот текст самому Жоре казался шедевром! Как это сказано у классика? – макаем губы свои в коричневые жижи… Это о сиденье с такими же мерзавцами, как я, по всяким негодяйским ресторанам… бефстроганов по-берлински… телячьи почки в грибном соусе… медальоны из печени по-брюссельски… ох, мамочка…
Чтобы сбросить дурное возбуждение – пустопорожнее возбуждение от недочитанного рассказа – и хоть немного отвлечься от вновь нахлынувшего желания жрать, он сел за киборд – и впервые за весь день напечатал наконец то, что хотел:
Латекс-ботокс-силикон,
Кто без баксов – выйди вон!
Чем бежать с утра на митинг,
Сделай, бэби, фэйса лифтинг!
Бумер-букер-колбаса,
Тухлая капуста!
Съела дилдо без хвоста
И сказала: вкусно!
Без прокладок,
Без кондомов,
Без тампонов мне не жить!
Памперс-мамперс,
Мамперс-памперс,
Тампакс – ты, тебе водить!
Глава 20. Агрессивная жизнь текстов: день первый
Он проснулся на другой день уже поздно, после тревожного сна, но сон подкрепил его. Проснулся он желчный, раздражительный, злой и с ненавистью оглядел свой кабинет.
Со вчерашнего дня Жора был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию.
Собственный рассказ совершенно выбил его из колеи. Ни в какие издания («грёбаные») Жора в тот день не пошел. Он решил успокоить себя чтением – но несколько иного рода.
То были его собственные дневники – записи самых разных периодов жизни. Сказать по чести, одни лишь собственные дневники Жора в охотку и читал. Правда, и от дневников было больновато, но то была боль особенная: вот вроде прищемил палец – но прищемил именно потому, чтобы плотней закрыть дверь – и остаться наконец одному.
В дневниках были его собственные записи и цитаты из других авторов, имена которых он никогда не сохранял, считая, что раз цитата пришлась ему впору, то он с автором составляет неразъемный сообщающийся организм.
Спав этой ночью не раздеваясь, он встал с дивана в помятой и потной одежде, жадно съел на кухне все то, что жена наготовила на неделю – укусив себя в спешке за палец – и внутри, за щеку; первые минуты жрал жадно, даже не чувствуя вкуса; вкус почувствовал позже, только с отрыжкой… Затем, уже не торопясь, вычистил все запасы также и из буфета – до крошки, до капли, затем уничтожил заначку жены, опустошив две большие жестяные банки французской ветчины, после чего вернулся в кабинет, вытянул из книжного шкафа пару тетрадок в черных и коричневых коленкоровых переплетах, повалился слоном на диван – и начал – вразброс – пожирать текст:
«Я человек не сентиментальный, – сказал Констанций, – но я эту стену люблю. Только подумай: миля за милей, от снегов до пустынь окружает она весь цивилизованный мир. По одну ее сторону – спокойствие, благопристойность, закон, алтари богов, прилежный труд, процветающие искусства, порядок; по другую – леса и болота, дикие звери и дикие племена, словно стаи волков с их непонятной тарабарщиной».
«В Смокве что-то происходит, хотя, конечно, ничего не меняется. Я наконец-то сформулировал метафорически свое отношение к смоквенской литературе… Представьте себе, что некий юноша влюбился в красивую, развратную, взрослую женщину, а она им пренебрегла, и тогда он уехал с горя в Америку, женился, родил детей, стал человеком. И вдруг он узнает через десять лет, что эта женщина замуж так и не вышла и, более того, проявляет к нему интерес и готова встретиться. И вот он, с одной стороны, взволнован, а с другой – думает: ты уже и десять лет назад была не очень молодая, и к тому же неверная и бесчестная, а теперь, когда тебе ампутировали ногу, вставили железные зубы и так далее, ты меня и совсем не должна интересовать. Но какое-то волнение и беспокойство остается, хотя и жениться, и даже просто „в койку“ уже поздно. Вот так».
«Почему все эти смоквенские храмы похожи на многоярусные гаражи?»
«На самом же деле большинство смоквенского простонародья было прежде всего суеверно и потому декоративно набожно, ходило в церковь задабривать Бога, а не молиться ему. Идеи христианской доброты и всепрощения были совершенно чужды и несвойственны основным массам смоквенских смердов, совершившим кровавую резню и пошедшим за большевиками. У смоквитян отношение к Богу и Христу всегда было утилитарно и не более того. Для них за православной символикой постоянно виделись Перун и Велес».
«…Или у Блока же: „Опять, как в годы золотые, / Две стертых треплются шлеи“. Главное русское слово – опять».
«Радость полная, когда участвуешь в жизни собственного класса. Всем заправляет мой класс: и театром, и столицей, и модами, и думами, и идеологически, и материально. Ведь в конце концов надо признаться: я – мелкий буржуа, который мечтал всю жизнь стать крупным хозяином. Ужасно, но это так. В крови, в клетках мозга».
«…Чаще всего это были огрызки колбасы, встречались также селедочные головы с блестящими щитками щек, создававшими впечатление, что эти головы в пожарных касках».
«…Наличествовали также салаты из картошки с соленым огурцом, из крабов, полосатых, как тигры, из мяса с яйцом. Дешевле всего был пирожок – довольно длинный, заскорузлый жареный пирожок с мясным фаршем. Не взять ли? И я брал пирожок, который оказывался давно застывшим и фарш которого шуршал во рту».
«…над рачьей шелухой, над промокшими папиросными коробками».
«…я ем животных, одеваюсь в их кожу и мех. И это ужасно. Ужасно, что каждый мой вздох – это тоже гибель сотни животных, каждый толчок крови. Я ем животных просто моей кровью – тем, что живу. И меня кто-то ест. Жизнь – поедание».
«…все государства сторонятся и дают ей дорогу… А зачем сторониться и давать дорогу? Что за ерунда? Гораздо лучше быть Копенгагеном, а не Смоквой, которой дают дорогу».
«Я ел вчера грушу того типа, который называется дюшес. Сперва я ел, инстинктивно готовый к восприятию того вкуса и запаха, который я забыл от прошлого сезона, но который помимо меня должен был вспомниться, – и вдруг я понял, что ем не плод, приспособленный для еды с наслаждением, а некую, увеличившуюся в размерах, несъедобную не то завязь, не то почку, вкус которой нравится некоторым породам птиц и насекомых».
«Если я считаю, что перед едой следует регулярно мыть руки – так что же, значит я уже „западник“?!»
Последняя фраза ввергла Жору в полный сплин. Ему было бы легче, если бы смоквенская хандра напрямую погрузила бы его в кромешный мрак. Но «хандра» (назовем это состояние упрощенно так) шулерски, изощренно подменила освещение. Кажется, с утра было солнце. Однако Жориным глазам – после прочтения дневника – предстал такой день, который может случиться, собственно говоря, в любое время года, – серый, похожий на ноябрьский – наждачный, бесприютный, безысходный и словно мертворожденный.
И он понял, что во время чтения дневника хотел читать свой рассказ. Именно рассказ он и хотел читать, а дневником себя просто обманывал. Черт! В психиатрии такое называется… Да как бы это ни называлось! Его обуял голод чтения – рыча и воя, набросился он на рукопись, и вот глаза его взялись жадно пожирать абзац за абзацем:
«И начались репетиции. Одноактная пьеса Кокто „Человеческий голос“, разумеется, не была новинкой ни для Смоквы, ни для других крупных городов. Но Эдгар Смог постоянно повторял, что у него вызрела „совершенно уникальная, революционная концепция“. В чем заключалась эта концепция, не знал никто. А интересно было б узнать! Брошенная женщина последний раз говорит по телефону с любимым – вот фабульный слой пьесы – и из чего конкретно тут может зародиться „революция“? Тем более, сам автор дал указания, что героиня – жертва, обыкновенная женщина, влюбленная без памяти – и ничего больше. Режиссер, под давлением труппы и дирекции (Смог предлагал выгодные условия для всего театра), под плач и стон собственной многодетной семьи, сдался. Однако первая неделя репетиций, начавшаяся десятого октября, заключалась, пожалуй, лишь в том, что бедный Исаак Маркович, хватаясь попеременно то за сердце, то за голову, бегал по сцене и, даже не глядя на Ренату, кричал:
– Вы не в материале! Вы абсолютно не материале! У вас нет никаких подпорок! Никаких подпорок, хоть застрелись! Скажите, вас когда-нибудь бросали мужчины?
– Ну да, – смущенно отвечала Рената. – Много раз.
– Значит, не так бросали! И, главное, – не те! Господи боже мой, ну почему я не ушел на пенсию, когда мне добром предлагали!!..
Составляя ему естественный контраст, Эдгар Смог, заглядывая иногда на репетиции, то есть заглядываясь на Ренату (в это время режиссер почитал за счастье ретироваться), азартно кричал по ходу ее текста из темноты зала:
– Аншлаг, Ната!!.. Полный аншлаг!!..
Рената не знала, кому и верить. Актерского таланта она в себе не чувствовала, хотя, как и всякая женщина, любила иногда „поиграть“. Однако она надеялась, что режиссер из нее все-таки что-нибудь „вытащит“ – потому что ей хотелось солидно подзаработать и, главное, – конечно, это и было главным – ей позарез надо было поразить Андрея.
Хуже всего было то, что в это время он как раз уехал. Заскочив попрощаться через три дня после их прилета из Шотландии, он успел только сказать, что теперь вернется не раньше, чем через полмесяца. Это было неожиданно, как удар током.
– А ты… А вы… случайно не в горячую точку? – не умея скрыть страха, спросила Рената. – Только не ври! не врите, пожалуйста!
– Ну вот, будем на „ты“, классно!.. – Андрей самозабвенно, по-мальчишески улыбнулся и вдруг приобнял ее…
Вздрогнув, она почувствовала запах его тела – скорее, излучение, чем запах – излучение, имеющее свой язык и внятно на этом языке говорящее: „Вот мужчина, мужик. Твой мужчина. Твой мужик. Это мужчина. Он твой“.
То были простые и ясные слова, набранные очень крупным шрифтом в занебесном разговорнике – видимо, для просвещения занебесных путешественников – то есть обретших зрение душ.
… – Нет, я не в горячую точку, – вновь услыхала она голос Андрея. – Помнишь, я тебе говорил о проекте „Вермонтская осень“? Я хочу заснять вермонтские лиственные ковры – это такая красота! такая щедрая пестрота! словно полотна пуанталистов!.. А потом я эти фотографии смонтирую, увеличу до нужного размера – и занавешу ими стены в кое-каких кафе… А насчет горячих точек… Знаешь, они ведь существуют, не только там, где стреляют… Они как раз могут образовываться в любом месте пространства – там, где ничего подобного и не ждешь…
Когда наступила вторая неделя репетиций, открылся наконец „революционный замысел“ Эдгара Смога. Сначала этот „замысел“, по частям, выплыл – на плечах крякающих под тяжестью добрых молодцев – из громадного фургона „Автоперевозки“ – затем вплыл в том же порядке на пустую сцену.
После соединения всех частей „замысел“ оказался гигантской кроватью. Она была размером с поле для гольфа. Точеные ноги этого мегаложа, его боковые части, а также изножье и изголовье были выполнены из слоновой кости, все крепления – из серебра, узоры – из золота, помпезный и необъятный балдахин рубинового цвета был бархатным, таким же было и покрывало. Белье, цвета безоблачных кинематографических небес, было, разумеется, шелковым. В целом кровать напоминала величественный корабль, готовый вот-вот сойти со стапелей и пуститься в бурное плаванье – о такую кровать хотелось разбить ледяную бутылку с шампанским… Всякие „мелочи“ – лампы, бра, торшер, зеркало – все также сверкало златом-серебром, усиливая величие „революционной“ кровати.
– Полный аншлаг… – обессиленный от восхищения, тихо проговорил Эдгар Смог. Словно завороженный (и несколько эту завороженность педалируя), он все смотрел и смотрел из зала на свое детище…
– Эдгар Иванович, – попробовал было возразить убитый режиссер – словно эта кровать, всем своим весом, обрушилась прямо ему на голову, – у Кокто ведь ясно написано: „Сценическое пространство, ограниченное рамой из нарисованных красных драпировок, представляет собой неровный угол женской спальни, это темная комната в синеватых тонах; налево видна кровать в беспорядке…“
– Исаак Маркович! – Смог выразительно посмотрел на Ренату. – У Кокто размеры постели не указываются, но, смею вас уверить, подразумеваются. Постель – вот главная героиня пьесы! Это моя личная, выстраданная концепция, и я на ней стою, сижу, лежу, что хотите. Как там у Есенина? – „Весь мир – постель, все люди – бляди“!..
– У Есенина – „Весь мир – бардак“, – мстительно уточнил режиссер, – а про кровать – „Наша жизнь – простыня и кровать, наша жизнь – поцелуй – и в омут…“
– Во-во, – удовлетворенно хмыкнул Эдгар Иванович, – и я про то же…
После того, как на сцене воцарилась кровать, репетиции на пару дней прекратились: бедный Исаак Маркович взял больничный. Рената получила от Андрея несколько электронных открыток, но даже не могла им по-настоящему радоваться – не находя выхода, она мучительно размышляла о своем позоре – вообще обо всей этой истории, в которую так глупо влипла.
…Некий немецкий ученый, теоретик военных битв, вывел закон, который, вкратце, можно сформулировать следующим образом: „События ускоряются к развязке“. Так и произошло. К концу второй недели репетиций, в пятницу, когда режиссер ничего больше не говорил, а только тихо стонал, Рената, увидев в зале Эдгара, неожиданно для себя обрадовалась. В конце концов он был единственный, кто ее поддерживал, кто в нее здесь верил – и уж всяко не изгалялся над ней, как этот, похожий на старого грызуна, Исаак Маркович. Поэтому она даже с удовольствием приняла приглашение Эдгара в китайский ресторан – и там, пытаясь облегчить перегруженное отчаяньем сердце, попросту говоря, перепила. Причем крепко. Эдгар Смог, глядя на ее подростковое опьянение (Рената не любила и не умела пить), умиленно смеялся.
Что помнит она дальше? Себя – совершенно непонятно кем и когда раздетую, свое чужое голое тело, дикую жажду, сухой, наждачный язык, неудобную тушу Эдгара, свой ритмично скрипящий диван, крутящийся волчком потолок, тошноту, мучительные позывы рвоты, голос Эдгара: „Ух, а ножки-то у тебя – ну просто африканские статуэточки!“, звонок в дверь, свои чужие слова (словно издалека): „От… крой, это, навер... ное, сан… тех… ник...“ – голос Эдгара из прихожей: „А цветы зачем?“ – голос Андрея: „Сегодня месяц, как я встретил Ренату“».
Глава 21. Агрессивная жизнь текстов: день второй
Почти все время, как читал Жора свой злополучный рассказ, лицо его было мокро от слез; но, когда он бросил читать на словах «Сегодня месяц, как я встретил Ренату», оно было бледно, искривлено судорогой, и тяжелая, желчная, злая улыбка змеилась по его губам. Он прилег головой на свою пухлую подушку и думал, долго думал.
Так пролежал он очень долго. Случалось, что он как будто просыпался – и в эти минуты замечал, что уже давно ночь, а встать ему не приходило в голову. Наконец он заметил, что уже светло по-дневному. Он лежал на диване навзничь, еще остолбенелый от недавнего забытья. До него резко доносились страшные, отчаянные вопли с улиц, которые, впрочем, он каждую ночь выслушивал под своим окном, в третьем часу. Они-то и разбудили его теперь. «А! вот уж и из распивочных пьяные выходят, – подумал он, – третий час, – и вдруг вскочил, точно его сорвал кто с дивана. – Как! Третий уже час!» Он сел на диване, – и тут все припомнил! Вдруг, в один миг все припомнил!
Он вспомнил, что вчера читал свой рассказ, который ранил его заплывшее жиром сердце, и как он заставил себя прекратить это чтение. Но сейчас он понял, что бесполезно бороться с собой – он прочтет рассказ до конца – рассказ, который каждой своей буквой напоминал ему самое начало пагубного пути – сначала не вполне успешного – а потом очень, очень даже успешного – о-го-го! Наконец-то он, Жора, превратился в толстожопого жука-сановника – такого, которыми кишмя кишит-жужжит первопрестольная Смоква. И превращение это необратимо. О, Замза, Грегор Замза! Так что же теперь, вешаться, что ли? Не выдержит ни одна веревка.
Лучше сначала закусить… На кухне сидели какие-то кикиморы – подружки жены. Черт! Он вихрем смел содержимое кладовки – сырые колкие макароны… шуршащие во рту крупы… холодные банки плотно (о, черт!) закатанных солений – некоторые он все же разгрызал, некоторые – заглатывал целиком… Потом выполз на балкон и быстро-быстро обобрал все растущие там помидоры, запихивая в рот по несколько штук, давясь – и заливая красным, как кровь, соком несвежую шелковую рубашку…
Понуро, как всегда у него бывало после особо яростных приступов булимии, побрел Жора назад, в кабинет… Хотелось немного себя наказать – дочитать рассказ не сразу. И он, оттягивая желаемое, снова уткнулся в дневник:
«Ненавижу свинство. Никакая хренобень („миссия“, „прозрачно выраженная воля небес“, „чем глубже в говно – тем выше гарантия избранничества“) меня сроду не гипнотизировала. Другое дело, что для меня понятие „смоквенство“ понятию „свинство“ не тождественно – и им, разумеется, не исчерпывается. Те, которые меня обливают грязью за то, что я ненавижу свинство (а втайне – именно за то, что якобы смоквенство) – невольно выдают мучительные кошмары своего подсознания: это как раз для них смоквенство тождественно свинству – и свинством полностью исчерпыватся».
(«Господи, какого же это года? – мысленно взвыл Жора. – Ведь это был совсем другой человек! Или это и впрямь не мои слова?!»)
«Почему я не отрезаю живот? В смысле – не иду на отсос жира? Или: почему не даю эскулапам отрезать себе девять десятых желудка – чтобы питаться, как божия птичка? Ведь при моих-то связях – казалось бы?.. Потому что эта зараза, жор, сидит в мозгу. Не выскребать же мозг! Даже глубже сидит – в самой комбинации аминокислот, земля пухом батюшке…
Кстати – о том, чтобы вырезать, отрезать. Бородатый анекдот. Один еврей – другому (торгующему на рынке): „Абрам, ты же две капли – вылитый Карл Маркс! Это же опасно! Почему ты не отрежешь себе бороду, Абрам?“ Ответ торговца капустой и редькой: „А мысли? Мысли свои – куда я дену?!“»
«То, что Садам Хусейн ликом своим схож с Марксом, – общее место. Но недавно я заметил, как разительно похож Хусейн на Солженицына. И это при том, что каждый из данной троицы – двойник Фиделя Кастро и Салтыкова-Щедрина.
Бесовщина. „Соборное“ копошение на грануле грязи. Перед тем, как вот-вот опустится занавес».
«Моя родина. Раньше здесь люди врали себе бессознательно. Сейчас следующая фаза: все врут сами себе осознанно. Высшая и завершающая фаза агонии».
«Все, что здесь происходит – типично для этой местности. То есть не только сам хаос традиционен, но и внутри хаоса просматривается незыблемая традиция».
«Смоквенский хаос монотонен и невыразимо скучен. Кажется, что всю свою жизнь читаешь здесь одно и то же слово, причем из трех букв».
«Достаточно взглянуть на бытовые привычки смоквенских интеллигентов, чтобы навсегда лишиться любых иллюзий насчет возрождения родины».
«Странно: бывает, спросишь у человека дорогу, и он отвечает. Притом совершенно спокойно, приветливо, обстоятельно. А, казалось бы, должен загрызть».
«…распустят облезлые свои хвосты, ощутят себя „социально значимыми“, „востребованными“ (бр-р-р!), солью и совестью нации – и ну трендеть!.. Потрендят, подвыпустят пары… А Смоква знай себе летит камнем в Тартар по своим законам. Или по своим беззаконностям – все в равно в Тартар».
«…и тогда я спросил его, почему у себя в Париже, имея такую прекрасную квартиру, он не устроит для себя спутниковое телевидение? В смысле – чтобы смотреть иногда смоквенские передачи? Он взглянул на меня с неподдельным ужасом. Возникла неловкая пауза. Затем он воскликнул: „Эту выгребную яму?! У меня в гостиной?!“»
«Мне всегда было странно, особенно сумрачным зимним утром, – что в Петрославле еще ходят трамваи. Казалось бы, по всем законам – физического, экономического, политического, метапсихического свойства – ходить они здесь больше не могут».
«Участвую, как и все, в истреблении мысли».
«Хватит!!! – возопил кто-то внутри Жоры. – Дочитывай сейчас свой рассказец и беги в „Пенополиуритан“. Это чтение – что дневников, что рассказца – ничего не изменит в твоей жизни. Считается, что любой текст агрессивен (тоталитарен). Так это же не для тех, кто уже давным-давно существует под белым флажком, так ведь? Так что читай just for fun! Хавай! Танцуют все!..»
«– Вы полностью погружены в материал! – топал маленькими злыми ногами Исаак Маркович, – по уши, по макушку, по… по… я не знаю по что! Так нельзя!!
– Сначала вы говорили, что я не в материале, – бесцветным голосом откликалась Рената, – теперь, что „слишком в материале“… Где же я должна быть? (А про себя: „Я не хочу быть нигде. Я не хочу жить“.)
– Вы должны быть над материалом, понимаете, девочка? Над! Пропустить его через себя – и взлететь… Ладно. Дайте-ка мне реплику – как там? – да, да, конечно, это глупо…
– Да, да, конечно, глупо! – приложив телефонную трубку к уху, безжизненно покорилась Рената. – Труднее всего сейчас повесить трубку, снова остаться одной... Алло!.. Я подумала, что нас разъединили... Ты такой добрый, милый... Бедный мой мальчик, которому я сделала так больно...
– Подождите, Рената Владимировна! Подождите! Вы же начинаете плакать не здесь, а на три реплики позже… И не так интенсивно… Рената! Рената, что с вами?! Рената! Боже мой, с ней истерика! Воды!!.. Воды!!..
…Дверь, которую тебе больше не открывают. Телефонная трубка, которую не берут. Автоответчик, который голосом Андрея говорит: „Оставьте, пожалуйста, ваше сообщение“. Один раз, видимо совсем случайно, Андрей взял трубку сам. Но его голос был уже не отличим от голоса автоответчика.
В один из таких дней – дней, не отличимых от ночи – ее неожиданно поразило, что она, внутри себя, в этом безостановочном, отчаянном разговоре с Андреем, произносит реплики пьесы. Точней – это были те же самые интонации, тот же ритм. Посмертная маска, снятая с исковерканного страданием, уже не узнаваемого, потерявшего индивидуальность лица. На том конце провода тоже молчали.
В этой жуткой тишине, где-то там, где был помещен ее мозг, в одну из бессонных ночей, сама собой, как на тупом автомате, вдруг включилась вошедшая в кровь реплика: „…в старину люди в таких случаях встречались, могли терять голову, забыть обещания, начать все сначала, снова завладеть любимым, прижаться к нему, вцепиться в него. Один взгляд мог все изменить. Но теперь, во времена телефонов, то, что кончено, – кончено…“
Услышав внутри себя эту реплику, она снова не смогла сдержать рыданий…
„Во времена телефонов“?! „На том конце провода“?!
Она посылала свои слепые, бессильные рыданья на его мобильный. Потому что у него был только мобильный – притом, разумеется, с определителем номера, с блокировкой нежелательных номеров…
Молчащий человек находился прямо под ней, в параллельном мире, на расстоянии трех метров десяти сантиметров. Если бы он хотя бы стукнул в проклятую перегородку!
Но соединение-разобщение этого мужчины с этой женщиной осуществлялось не руками, не глазами, не губами – даже не шнуром, который можно было бы потрогать – а космическим аппаратом, отстраненно парящим в такой безнадежной, беспросветно-черной дали, где уже ничего не имеет значения – в пространстве, не представимом человеку.
…А через неделю, специально не воспользовавшись лифтом, чтобы хотя бы пройти мимо его дверей, она увидела чужих людей – мужа, жену, сына-подростка, выходящих из его квартиры. Нет, Андрей Сергеевич здесь больше не живет. Да, сдал нам свою квартиру. Нет, мы не знаем, куда он уехал. Спасибо. Пожалуйста.
Репетиции продолжались. Стоял уже ноябрь – самое отвратительное время года – наждачное, кладбищенское. Во время одной из репетиций, когда бессмысленное напряжение бессмысленной работы уже достигло по-настоящему „горячей точки“, явился подвыпивший Эдгар, спустился в оркестровую яму и стал наблюдать за экзекуцией в позиции снизу.
Кровать, как и прежде, царила на сцене, на ней, полуобнаженная („Полный аншлаг!..“), лежала Рената; вокруг, то и дело подскакивая, бегал режиссер и рвал на себе редкие, уже совсем редкие волосы.
– Нату-у-уль, – импресарио, с трудом имитируя деловитость, выпустил пивной воздух. – Поди-ка сюда, че скажу… Сделаю важное замечание…
Рената механически, словно гальванизируемый труп, слепо, „солдатиком“, спрыгнула с высоченной кровати. Механически подошла к авансцене. И тут Эдгар, жадно выбросив вперед обе руки и уродливо преувеличивая свою неустойчивость, с силой схватил ее за лодыжку. Вырвавшись, Рената согнула ногу в колене, резко разогнула… И действительно вмазала бы каблуком этому „мененджеру“ прямо в лоб – но, несмотря на немалый объем выпитого полчаса назад вина „Cru Bourgeois“, Смог ловко увернулся – а Рената, потеряв равновесие и бессильно взмахнув руками – рухнула в оркестровую яму.
– А у нас тут, к сожалению, перелом большой и малой берцовых костей, притом со значи-и-ительным смещением, – держа перед лицом Ренаты еще влажный рентгеновский снимок, наработанно вздохнул врач. – Нужна операция…
…Она шла с Андреем по осеннему лесу. Они крепко держались за руки – так крепко, что на этом свете разъять их было уже невозможно. Пьяный запах прели, насквозь влажного мха, грибов, крепкое – разлитое между корнями сосен – красное и золотое вино листвы, головокружение вальса.
– Знаешь, – сказала Рената, – у меня в квартире, прямо над твоей головой, образовалась такая горячая точка – я не могу там жить… Не могу жить нигде…
Вместо ответа Андрей неожиданно прижал ее к себе, скрипнула его бурая кожаная куртка, нагнулся – и бережно, крепко, отметая любые вопросы, поцеловал в губы.
…Она увидела белый потолок, металл приборов, боль снова пронзила все ее существо.
– А вот сейчас мы просне-о-омся… – хлопая ее по щекам, фальшиво пропел чужой голос.
– Не хочу, нет…
– Чего мы не хотим?..
– Я не хочу просыпаться…
– Надо, девочка. Вот через пару часиков наркоз пройдет совсем, и тогда…
– Не хочу!.. – зарыдала Рената, швыряя голову по подушке. – Дайте мне наркоз!.. дайте наркоз!..
…Конечно, помогала родственница из квартиры напротив. Еда, питье, все такое… А зачем Ренате поддерживать жизнь в своем теле? Кто пострадает, если она эту жизнь поддерживать больше не будет? „Мененджер“, как ей было сообщено, „пролив много крови“, нашел новую исполнительницу. (Чьей именно крови пролив? – хотелось спросить Ренате.) То есть дырка в театре вроде бы залаталась. И слава богу. А как залатать дыру в своей большой, голой, страшно уязвимой душе – дыру, словно от пушечного ядра, – отверстие, через которое – препятствуй тому или нет – неостановимо вытекает жизнь?
Рената, как могла, пыталась отвлечь себя переводами. Да, она переводчик – переводчик и никто другой, причем высокого класса… Она любит свое дело. Это дело ее спасает. Почему случилась вся эта история с театром? „Не надо подходить к чужим столам – и отзываться, даже если подзывают“, – так, говорят, пел когда-то один знаменитый бард… Для чего же все это случилось? Может быть, для того, – думала Рената, – чтобы еще четче уяснить, что есть чужое и что свое. Кто есть чужой – и кто свой…
Свой… Рената в который раз раскладывает на столе шотландские фотографии – словно карты пасьянса… Пасьянса, который так редко сходится – только раз в жизни… Вот Андрей стоит возле какого-то дерева – в национальной шотландской твидовой куртке и берете с помпоном… (Чего ей стоило тогда упросить его, чтоб напялил все это!) Он смущенно улыбается… Вот они вместе сидят, в обнимку, на вересковой пустоши… Снимал какой-то случайный велосипедист… Вот Андрей в своей куртке – и красно-зеленом килте – бог знает какого из кланов… Вот она – смотрит в бинокль на сиреневые холмы… Вот Андрей, стоя возле ворот замка, держит в руках цветок чертополоха – эмблему Шотландии… Вот они оба, сидя в саду замка, возле колодца, слушают мелодию волынки, которую наигрывает для них житель соседней деревни… Хватит!







