Текст книги "Жора Жирняго"
Автор книги: Марина Палей
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Главный упырь как раз делал свой аннуальный доклад. При виде Джорджа он обезъязычел, захрипел и, дергаясь, грохнулся замертво; назавтра его заменили упырем более либеральным (времена подступали); и Джорджа приняли.
Вообще этот трюк, сам по себе замечательный – хулиганский и чисто импровизационный, даже, можно сказать, артистический – совсем не относится к длинному ряду последующих действий тактико-стратегического характера: подползаний, взлезаний, подмигиваний, чего-надо-лизаний, жеваний и пережевываний, выжиманий, дожиманий, высасываний, мельканий, скольжений, приседаний, вращений и тому подобных отправлений впавшего в умопомешательство (на почве клинического чревобесия) Жоры Жирняго. Веселый эпизод с вступлением в клан можно счесть еще просто лихим молодечеством Гошки-Джордочки – в стиле русского удалого (на разрыв аорты) посвисту с аккомпанементом из Джерома К. Джерома. То есть этот эпизод как раз стоит наособицу, выламываясь из дальнейшей поведенческой стилистики, и, кстати сказать, Джорджу, ненароком уконтрапупившему одного из главных упырей, он полностью сошел с рук, так как (закон биоценоза) упырь упыря, несмотря на бойкую внешнюю корпоративность, жалует еще меньше, чем кого-либо со стороны.
Глава 7. Яйцо преткновения
Весной 19… года в Петрославле случилось небывалое: сфинкс снес яйцо.
Это было покруче, чем если бы летающая тарелка – взяла себе да и приземлилась на вашей коммунальной кухне. Горожане, в массе, не ведали: ликовать ли им – или помирать со страху, купаться в шампанском – или посыпать голову пеплом.
Парочка сфинксов, заманенная сюда лживыми посулами Реформатора (и живущая в неволе уже почти триста лет), никогда до того не производила потомства. Все эти три сотни лет петрославльцы и гости города даже думать ничего такого не думали, – ясно, что сфинксы в неволе не размножаются, да и климат, прямо скажем, не способствует ни любви, ни случке, ни яйцекладке… Да и своих забот, если уж на то пошло, полон-полнехонек рот – до сфинксов ли?
А тут – вот те на. Яйцо сразу было взято на Высший Смоквенский Уровень (ВСУ) – то ли изучать его, то ли уничтожить к такой маме, то ли, наоборот, лабораторно размножать – кто знает?! А может, просто на опыты?.. Особенно в виду сложной международной обстановки…
Среди петрославльцев началось непродуктивное брожение умов. Добиться каких-либо сведений от ВСУ было, как всегда, невозможно. Когда журналисты задавали какому-либо представителю ВСУ, например, вопрос: «А не усилятся ли теперь со стороны Японии, на фоне неожиданной яйцекладки наших сфинксов, ее давние территориальные притязания?» – ответом было: «Мы полностью разделяем и поддерживаю ваше мнение: на Луне, по последним сведениям нашей науки, действительно обнаружен целый ряд кратеров».
Что осталось в этой ситуации горожанам? Горожанам остались неуступчивые дискуссии в семье, ведущие к падению рождаемости и росту бракоразводных процессов, – диспуты по месту службы, резко снижающие производительность труда – и мощный антагонизм на повсеместных уличных толковищах, периодически разрешающийся широкомасштабным мордобоем от переизбытка всех чувств.
Одни кричали, что яйцо снес правый сфинкс, другие – что левый. Правый-левый – это смотря как на них посмотреть! Если стоять лицом к Ингерманландской Протоке, то получится, что правый сфинкс – это левый. А если стоять лицом к Аполлоновой Академии, то получается, между прочим, наоборот – левый сфинкс – в аккурат правый. И потом, если верить этой подлой дезинформации, насчет яйца, то выходит так, что плодоносить можно одним лишь внушеньем ума, так, что ли? То есть один посмотрел на другого – и вот, готово?! И полный порядок?! А ну-ка я сейчас на тебя посмотрю! Ты! Ты смотри у меня! Я тебе посмотрю! Вот и сам смотри, да! Потомство сфинксов из яйца, – это неправильное потомство! Никакого путного сфинкса из яйца выйти не может! Да? Да! Зарубите это себе на вашем шнобеле! Яйцо еще высидеть надо, а кому здесь, я, конечно, очень извиняюсь, это позволят? Развели собак, самим жрать нечего, теперь еще сфинксы на нашу голову!.. Правильно мыслит гражданин: на какую такую валюту мы будем импортировать в нашу страну фураж для угрожающе возрастающего поголовья сфинксов? Даже и не мечтайте! Потому что – неправильно все, изначально! Начнем по порядку: сфинксы не должны были лежать триста лет лицом друг к другу – это раз! Их к этому вынудили! Их так, ясное дело, положили! Добровольно они бы ни за что так не легли! Это вам все же не слоники на комоде! Сами вы слоники! От слоника и слышу! Тише, тише, дайте ему сказать! Второе: сфинксы, по своей природе и миссии, должны смотреть на линию горизонта, образованную от смычки песков пустыни с эфиром предвечной целестии... Классно трендит, сукин кот!.. Говорите по-смоквенски, гражданин, здесь вам не Гайд-парк – что это еще за целестия за такая? Целестия – это небеса. И что, это по-смоквенски, да? Да вы сами, мужчина, несмоквенский! Несмоквенский на всю голову, вы только посмотрите на себя! Тише вы, тише! Сами вы тише! И, в-третьих: кто этих сфинксов сюда нам поставил?! Мы это делать просили?! Это ли наши исконные думы и законные чаянья?! Это ли истинное место сфинксов?! Ведь и об ихнем благе тоже подумать надо! Здесь ли их историческая родина?! Ну, это уже, правда, в-четвертых… У меня другой вопрос, граждане: из какого, собственно, материала сделано это, с позволенья сказать, яйцо?! Такое ли уж оно золотое, как хотят нам внушить? И, если да, то нужны ли нам с вами, положа руку на сердце, золотые яйца? Нам с вами они не нужны. Нам нужны яйца простые! Тем более – от сфинксов. А может, блин, это вообще подлог, провокация!.. Вон, Аполлонова Академия, сукины дети, мать их за ногу: сварганили там у себя в штудиях какую-то экспериментальную херовину из папье-маше – да и сфинксам подбросили. Такое сколько уже раз бывало! Это не сфинксам, товарищи, это нам с вами подбросили! И вовсе не из папье-маше. И вовсе не Аполлонова Академия подбросила, бери выше… Верно! Нам яй-цо под-бро-си-ли!!. Нам яй-цо под-бро-си-ли!!.. Нам яй-цо под-бро-си-ли!!.. Громче, граждане! Нам яй-цо под-бро-си-ли!!!!!..
Глава 8. Великий Жор
Осенью того же года. Джорджу как раз исполнилось тридцать три, и он, внутренне морщась, подневольно принимал поздравления от случайных коллег по творческой (заграничной) командировке. Все они, перемигиваясь, приподымая брови и многозначительно покряхтывая вокруг извлеченной из загашника чекушки, делали отсылки к Христу. Это было невыносимо.
Схватив кулек жареных каштанов, Джордж выбежал в парк. Живописный лиственно-хвойный заповедник был в прошлом частным имением, основанным на вершине холма вместе с замком, в котором сейчас проходили международные литературные чтения и где из всех чудес «истории и современности» (замок являлся архитектурным памятником XVII-го века) – компатриоты Джорджа, то бишь гонцы Аполлона, были более всего поражены отсутствием в окнах выбитых стекол, а наличием стекол совершенно не выбитых, отсутствием в комнатах сломанных телевизоров, а наличием телевизоров совершенно исправных, а еще то, что в нирваноподобных местах уединения безотказно работает слив.
Медленно пощелкивая каштанами – при этом зло, с удовольствием, сплевывая, – Джордж подошел к обрыву. Как странно. Он не был дома уже полгода... И вот сегодня он опять купил эти каштаны, которые ему совсем не нравились. Жареная скорлупа пахла восхитительно-уютно, как дымок от медленно разгорающейся древесины, а внутри... Так, вареная картофелина без соли. Но что-то все равно доставляло огромное удовольствие... Что?.. Кулек. Конечно, кулек. В Европе нигде, кроме стран Варшавского пакта, не увидишь, чтобы съедобная мелочь, которой торгуют на улице, в парке, на рынке, предлагалась в газетных кулечках... А здесь, на южной границе Австрии, – здесь, где, если посмотришь далеко влево от заходящего солнца, словно бы видишь эти опасные, эти заколдованные Балканы...
Но что-то было не совсем обычное и в самом кульке. Что же? Да уж, Федот, да не тот: газета другая!..
Прибалканская осень по-своему жестока, потому что ее нечеловеческую красоту не с кем разделить, а хороша тем, что ты видишь мягкие гребни холмов, которые словно голубые волны накатывают от горизонта и вдруг застывают у самой дороги. И еще хороша она тем, что знаешь: порыжелость ближнего леса в конце концов перекинется вдаль – словно накроет холмы огненным своим мехом местная популяция белок – рванувшая прочь, словно бы от пожара – и сама разносящая беспощадный огонь – и тогда холмы станут похожи на облитое золотым закатом штормовое море – волны которого не унять – ни этим льющимся маслом, ни жертвами, ни заклятьями…
Странно вдруг обнаружить себя посреди этой потусторонней, словно в ней полностью отключен звук, прозрачности воздуха. Джордж с наслаждением рассматривал склон ближайшего холма, одетого в голубую, словно баранью, тугим завитком, шубу, где кудрявые всадники бьются в кудрявом порядке, в то время как полководец сих строк, захлебнувшись, почил в чане с парашей, о чем Джордж не мог забыть никогда, – и подумал, что хорошо бы попробовать этот виноград, вызревший, судя по всему, крупной дробью, – нет, горками-гроздьями маленьких пушечных ядер...
Это была, конечно, не мысль, а чувство – смутное, к которому присоединилась словно бы щекотка спинного мозга... Странное это было ощущение – такое, будто серый и скользкий шнурок мозга (Джордж его видел, словно воочию) взялись щекотать – поочередно в разных отделах – то ли пальчики, то ли кисточки, то ли, черт его знает, щупальца… быстро-быстро перебирая там и сям холодными кончиками. Но вот кончики начали – словно щипчики, словно бельевые прищепки, – мозг потихонечку защемлять – и тут выскочили откуда-то еще деревянные, с круглыми маленькими головками, палочки-молоточки, которые, словно по ксилофону, взялись выстукивать свой хаотический ритм на сером, натянувшемся до предела, мозговом тяже… там и сям – там и сям… И от каждого такого ударчика грудь насквозь пробивал гальваноразряд. Пытка за пару секунд резко набрала мощь, с ней ничего нельзя было сделать, а только кататься по земле, надсаживая глотку и выпучив глаза, а потом только выпучив глаза, уже безъязыко, – и навалилась, черным жерлом, мясорубка, и всосала с причмоком, и принялась неторопливо перемешивать части человечьего тела со своими блестящими металлическими механизмами.
Среди изобретений Господа Бога самым гуманным, самым ярким – по безоглядному милосердию ко всякой живой твари – является сон и обморок. («Без сознания» – значит «без боли». О, совсем, совсем, абсолютно без боли!..) Вообще говоря, изобретением является именно сон как таковой, а обморок – лишь частный его случай.
Итак, сон. Принимая во внимание это изобретение, можно и впрямь уверовать, будто Бог человека любит. Обожает прямо не на шутку. Потому что именно сон – один лишь сон – является безоговорочным, абсолютным доказательством Его любви. Даже если этот сон беспросветно кошмарен. Ибо и кошке ясно, что самому кошмарному сну, сколь ни пузырись в нем адская деготь-смола, не перекошмарить самую лучезарную явь. О, это еженощное – а хоть бы и ежедневное – законное – а хоть бы и вырванное самоуправством – беспамятство! Жизнь, в сущности, милосердна, позволяя от себя отдохнуть… регулярно выдавая увольнительную… Но не тем холодным сном могилы… Я б хотел навеки так заснуть, чтоб в груди дремали жизни силы, чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь. Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея, про любовь мне сладкий голос пел. Надо мной чтоб, вечно зеленея, темный дуб склонялся и шумел.
Отпуск, увольнительная, самоволка, перерыв, передых, роздых – о, сколь добр Господь наш Всемогущий, давая Своим лабораторным игрушкам возможность перевести дух, снабжая их, сразу же по рождении в эту реальность, правом на дезертирство с ее каторги!..
…Он встал, с ужасом приложил руку к бьющемуся, как рыба, горлу, еще боясь вздохнуть. Потом медленно-медленно – до самого дна – все же вздохнул. Затем осторожно повел плечами… Боли не было… Боли не было! Он начал было отряхивать с боков налипшие листья, когда взгляд его упал на тот же склон, поросший виноградником….
И он почувствовал, что хочет есть, точнее, съесть, – нет, не виноград, а именно виноградник. Да, виноградник – целиком, весь склон, весь холм, с его деревьями, кустами, с землей, с камнями; – он увидел стадо коров и затрясся от желания сожрать стадо, жадно, не разжевывая, целиком, с их молоком, мясом, шерстью, навозом, и с теми вон овцами, и с тем отдаленным табунком лошадей, и со снующими по дороге, словно крашеные мыши, автомобилями; – его глаза налились кровью, он судорожно завращал ими, не имея возможности пошевелить одеревеневшей шеей, ища, что бы сожрать еще, немедленно сожрать еще, – взгляд его жадно вцепился в гребни холмов – в это голубое, черт бы его взял, легато до самого горизонта, в эти всплески женских и девичьих рук, и он задрожал от безумного зуда сожрать земляное мясо холмов. Воронья стая, осыпаясь с вечернего неба, вдруг принялась, разрывая глотки, горланить: ПИ-АРР!!! ПИ-АРР!!! ПИ-АРР!!! А начитанный Жора с ужасом расслышал в их крике еще свое, стивенсоновское, потаенно-детское – а теперь уже взрослое, возмужалое, лютое, страстное: ПИ-АСТРРРЫ!! ПИ-АСТРРРЫ!!! ПИ-АСТРРРЫ!!!
И он понял, что наказание рода Жирняго – куда более жуткое, чем собака Баскервилей, – неотвратимо и слепо, со всей мощью родового проклятия – обрушилось на него.
И накрыло, как муху.
В отведенной ему комнате (когда-то здесь была малая библиотека замка: стеллаж, обновленный, с толстыми полками, плотно набитыми старинными фолиантами, был похож на украинский сдобный пирог с вишневой начинкой) – в отведенной ему комнате Жора упал на постель и зарыдал.
Он рыдал, кусая подушку, с тоской вспоминая слова няни, которые, как он думал раньше, касаются исключительно нее самой: «Лучшая подружка – подушка». Но, кусая подушку, он с ужасом чувствовал, что хочет эту подушку сожрать; он вытирал мокрое лицо пододеяльником и чувствовал, что хочет сожрать пододеяльник, одеяло, кровать; сквозь слезы он видел стеллаж и чувствовал, что хочет сожрать стеллаж, письменный стол, кресло, торшер, дверь в ванную комнату, ванну, сожрать унитаз, умывальник, сожрать дверь в коридор, сожрать пол, сожрать окно, сожрать стены, сожрать потолок, выжрать в комнате воздух.
Единственное, что давало ему слабое утешение (обычный человеческий мозг знает триста двадцать семь тысяч способов, как себя обмануть, мозг литератора – на два порядка больше), была мысль об отце: слава богу, Елисей Армагеддонович, уже год как пребывавший в лучшем из миров, не мог знать об этом кошмаре…
…А ну как наоборот: оттуда-то как раз видел зорче?
Глава 9. Малый Хирш
Воротясь в Петрославль, Жора мигом кинулся к специалистaм-экспертам по брюшным потрохам.
Гастроэнтерологи словно того только и ждали. С видом жестоких ацтекских жрецов рьяно ринулись они нашпиговывать Жору разнокалиберными шлангами, трубками, трубочками – невозбранно вводя их Жоре в прямо противоположные – беззащитные и словно бы изумленные медицинским глумлением отверстия.
Однако, несмотря на такой диаметральный подход, заключение, сделанное в неделю, было единым: здоров, как боров. (Это был сугубо медицинский диагноз, потому что комплекцией Жора, прибавивший за неделю девять кило, все равно напоминал пока скорее оленя.)
Ему, во время тех похабных жреческих действий, хотелось сожрать пластиковые трубки, стеклянные сосуды, кушетку, металлический прибор с цинично замершей на нуле красной стрелкой, двух крашенных пергидролем некрасивых медсестер, старуху-уборщицу с яркими, как у покойника в морге, накрашенными губами, елозившую грязной тряпкой по ножкам хлипкого столика, – а также тряпку, швабру, столик...
На восьмой день, по великому блату, Жора попал без записи к известному психиатру. Это был потомственный психиатр, по фамилии Хирш, из остзейских немцев. Громкая слава его (уже почившего в бозе) отца, Франца Германовича Хирша, как это всегда злокозненно оборачивается для прямых потомков, хотя и открыла широкую, аккуратно расчищенную дорогу для сына, но свела почти на нет шансы его собственной славы. В паспорте он, на законных основаниях, значился как Отто Францевич Хирш, но, несмотря на то, что «Отто Францевич» звучит красиво и четко, почти генерал-губернаторски, за глаза его звали исключительно «Малый Хирш» и говорили, что он еврей.
От всего от этого у него с детства возник сложный психопатический комплекс – наследственный психиатр, собственно говоря, жестоко заикался, до крови ковырял в носу, нередко мочился в постель, причем сознательно; его одолевал панический страх проглотить ненароком картошку в мундире (даже мысль о ней вызывала в нем жесточайшую фобию); запершись в кабинете, он брался, десятки раз в день, пересчитывать волоски на своем лобке, etc.
На протяжении многих лет, тайно и, увы, безрезультатно, он лечился у своего коллеги, Аркадия Самуиловича Райхерзона, о котором речь будет позже.
Внешне Малый Хирш был, что называется, субъектом без возраста, с неаккуратной наклейкой седых щетинистых усиков, водянистыми, лживо-oптимистическими глазами, а также мышиного цвета жидкими волосами, разделенными прямым желтым пробором, словно у лубочного попа или кабатчика. Его в целом маловыразительное лицо, лишенное естественной мимики, украшал мощный, простонародно вздернутый нос, словно дающий фальшивое обещание лихости и бесшабашности – да, пожалуй, румянец – но не молодецкий, а винно-склеротический.
У этого психиатра, как с их братом часто бывает, водилась, кроме того, неотвязная невротическая привычка, которую он не мог скрыть даже на публике: стоило ему чуть-чуть понервничать, он, не щадя рук своих, принимался яростно играть специальным психиатрическим ключиком (служившим для запирания-отпирания покоев на буйно-помешанном отделении) – блестящим металлическим цилиндриком, висящим у него на груди, словно судейский свисток. По утрам его к тому же посещал спазм бедренных мышц, еще одна публичная демонстрация всеуравнивающей человечьей немочи. В такие минуты, когда он, грузно валясь набок и тут же подстрелено подскакивая, т. е. в ритме акцентного стиха, перемещал свое тело по длинному, как чулок, больничному коридору, походка его была какой-то развинченно-ортопедической, словно таковая у обессилевшей от истерических воплей кликуши – как раз перед припадком падучей.
– Н-н-н… Н-нуте-с… – почтительно привстав из-за стола и даже осклабившись (т. е. сделав свое лицо перекошенным, словно от флюса), приветствовал психиатр Жору.
Он казался меньше ростом в своем просторным, неуютном, похожем на конференц-зал, кабинете.
Покойный Франц Генрихович, о чем Отто Францевич был многажды понаслышан (сохранились и фотографии), пользовал от обжорства Жориного графско-пролетарско-прохиндейского пращура (не вполне, впрочем, успешно). И вот теперь… Честь-то какая! Малый Хирш бешено набросился на свой бедный ключик…
К ужасу Жоры (предполагавшего увидеть в качестве умиротворяющего дизайна, по крайней мере, солидного пластмассового мужчину со съемной брюшной стенкой, за которой открывался бы взгляду змеевик зеленовато-сизых кишок, а с правого верхнего боку, толстущей сургучной пиявкой, присосалась бы печень – или, с учетом специфики недугов, – полностью оскальпированную голову с легкомысленно откинутым на металлических петельках теменем, под которым было бы обнажено одинокое, серое, никому не нужное ядро грецкого ореха) – к ужасу Жоры, в кабинете оказались лишь белые стены – голые, как потолок. На черных оконных стеклах, прозрачными брызгами, дрожали дождевые капли. Застывая, они превращались в белые капли нутряного сала – грязного нутряного сала уличных ламп.
– Это, конечно, лишнее, – напористо приступил Жора, – так что я заранее прошу у вас прощения за дополнительное уточнение, но мне хотелось бы еще раз получить ваши заверения в том, что мои визиты к вам останутся строго конфиденциальными.
«Каждому свое, – завистливо подумалось психиатру, – ишь, как чешет! Мне бы так: я бы гала-гала-гипноз на сцене Колонного Зала учредил… По Центральному бы телевидению, каждый вечер, на всю державу…» Он собрался было уже сказать: «Вы – мой почетный аноним!», но, смутившись, мучительно пропыхтел:
– Вы – мой п-п-п-п-п… мой п-п-п-п… – тут он медленно и расчетливо вдохнул, как делал всегда, преодолевая приступ заикания, и вполне членораздельно закончил: – Вы – мой почетный онанизм!..
Воцарилась пауза, во время которой Жора мстительно наблюдал, как физиономия психиатра быстро превращается в фонарь для фотопечати.
«Фрейдистские оговорки... Растяпа… Осел…» – вяло думалось Жоре, но вдруг эту вялость как рукой сняло. Его обуял дикий, неприличный, огнем пожирающий глад. Он опрокинул, как былинку, Жору-писателя – и зашвырнул его в смердящую калом пещеру – к урчащим и воющим австралопитекам. Жора Жирняго больше не был Жорой Жирняго, мыслящим существом, он не был больше человеком вообще; каждая клетка из миллиардов его клеток жаждала лишь одного, самого простого, самого мучительного и неутолимого: жрать, жрать, жрать, жрать, жрать! – слепой организм, механическая сумма слепых хищных клеток, рвался сожрать дурака-психиатра вместе с его ключиком, стол, оба стула, шторы, брошюру Хендрика Марии ван Дайка «Довольствуйся тем, что имеешь», облезшую дверь, люстру в форме груши с висюльками, загаженный осенними сапогами паркет…
Где-то вдалеке, может в чужой книге, Малый Хирш витиевато объяснял Жорин недуг переутомлением и настоятельно рекомендовал гипноз.
Малый Хирш лечил исключительно гипнозом, о чем сумасшедшая, всегда растрепанная фанатка, устроившая Жоре этот психиатрический блат, не успела или не почла нужным сказать. Гипнозом Малый Хирш лечил все, что движется и не движется: детей с синдромом Дауна, жертв войны, прикованных к постели по причине отсутствия конечностей, – и даже бесплодных женщин, невольно вызывая в их – теряющем бдительность – раз… два… три… четыре… пять… то есть медленно угасающем сознании историю про замужнюю девственницу и ловко подоспевшего голубка…
– Вряд ли я поддаюсь гипнозу, – придя в себя, с достоинством заметил Жора.
Так, на беду, в дальнейшем и оказалось. Сколь долго Малый Хирш ни волховал за спиной Жоры, внушая тому, что в затылке у него сосредоточилась «приятная свинцовая тяжесть» и ласково приглашая упасть, Жора стоял так вертикально, так безнадежно прямо – что, казалось, привяжи к нему веревочку и подними на воздух, он мог бы служить идеальным отвесом.
Одновременно с этим, в самом начале сеанса, когда Малый Хирш только еще принимался за свои заклинания, всегда раздавался грохот в приемной. Это послушная очкастая жена Жоры, сидящая за дверью на стуле, падала в указанном доктором направлении.
– А все же таки мы поборемся, – не сдавался лживо-оптимистический психиатр, деньги для коего не были лишними, поскольку лечился он сам. – Бывает, что пациенты по команде не падают, но, как положишь их на топчан, засыпают. Приходите во вторник, в восемь вечера…
Надо сказать, что здесь, в кабинете гипнотизера, сошлись, к несчастью, два прямо противоположных (вода и пламень, коса-на-камень) мировоззрения. Малый Хирш был сыном своего папаши, то есть психиатра, и был он, соответственно, двумерным материалистом (жаль, жаль), а Жора Жирняго являлся, как ни крути, внуком своего дедушки и, несмотря на захлестнувшую его животную алчность, был в определенном смысле рафинирован, то есть, попросту говоря, зело до словес красных охоч был.
Однако в той механической колыбельной, с помощью которой компьютерным голосом пытался убаюкать его – то и дело поглядывавший на часы – Малый Хирш, не было ни рафинированности, ни красных словес. Филологические уши Жоры, его нежнейшие, сенсуальные слуховые проходы, в первый же сеанс уязвила одна фразочка, гвоздем торчащая где-то в середине этих очень не изобретательных камланий. Фразочка была такая: «...гипноз уже оказывает на вас свое могущественное влияние и воздействие».
– Какая разница между «влиянием» и «воздействием»? – беспокойно заворочался на топчане Жора. – Вы мне можете объяснить?
– Тихо, тихо вы же спите, – поигрывая ключиком, напомнил Малый Хирш и, энергично зажмурясь, показал: закройте глазки.
– Да ничего я не сплю!.. – возмутился Жора и, для вящей наглядности, взбрыкнул.
– Вы не можете судить… – осклабился Малый Хирш. Он делал это, как бдительный официант, ни на миг не забывающий о чаевых. – Весьма часто пациенты полагают, что они не спят, а на самом-то деле… Да… А на са-а-а-амом-то де-е-е-е-ле… ну, спите же, спите, Георгий Елисеевич… А на самом-то деле они как раз спят.
– Нет, правда: вы можете объяснить разницу?! – не отставал Жора.
Психиатр не мог.
– Тогда не проговаривайте эти слова, пожалуйста, – взмолился Жора. – Или выберите что-то одно… Фраза тавтологична! Она меня отвлекает. Можно сказать, травмирует…
– Договорились, – словно бы вдумчиво и вместе с тем отстраненно – как и положено специалисту – отозвался психиатр.
В следующий сеанс, который, кстати, проводился на следующий же вечер, он завел ту же пластинку.
Граммофонную иглу, которая беспроблемно добралась до слов «влияние и воздействие», в этом месте вовсе не заело, не заклинило, она прошла его безо всякого напряга, механически легко, гладко – и, с механической же бездумностью, поползла себе дальше, оставляя в нежных слуховых проходах Жоры свежий кровавый след.
Жора повторил просьбу.
Психиатр кивнул.
В следующий раз повторилось то же самое.
Тогда, на четвертый раз, Жора высказал свое пожелание непосредственно перед самим сеансом.
Психиатр кивнул.
Когда ушей напряженного, как перед ударом, Жоры коснулась фраза «...гипноз уже оказывает на вас свое могущественное влияние и воздействие», он рывком сел, зло сбросил с топчана ноги, резко согнулся, налился багровым соком, обулся – и, не обращая внимания на яростно истязающего свой ключик Малого Хирша, в бешенстве вышел.
…В углу пустой приемной, сидя на неудобном, кофейного цвета, венском стуле, глубоким гипнотическим сном спала его верная половина. Она не грохнулась на пол в этот раз только потому, что справа ее подпирала стена, а слева – огромная сумка, набитая всякой снедью, предусмотрительно приставленная к ней Жорой. Внушительные толчки, которыми наградил спящую супруг, не оказали на нее, как и раньше, никакого влияния и воздействия. Она продолжала безмятежно спать, даже когда Жора, срывая на ней злость за сегодняшний сеанс, за прошлые сеансы – и вообще за все сразу – основательно вцепился ей в крашеные паклевидные кудри…
По-куриному всквохтывая, она проснулась лишь тогда, когда Малый Хирш – злорадно урывая таким образом запоздалый реванш – ловко произвел над ее теменем размыкающий – круговой и словно бы даже скупой – расколдовывающий жест.