355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Шагинян » Перемена » Текст книги (страница 5)
Перемена
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:05

Текст книги "Перемена"


Автор книги: Мариэтта Шагинян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

– Что ему надобно? – спросили члены управы друг дружку.

Офицер об'яснился:

– Ему надобно возмещенья убытков от муниципалитета, за брюки.

– Но скажите, при чем же тут муниципалитет?

Выяснилось: офицеры вдвоем подрядили извозчика, сели и поехали к месту службы. Извозчик на повороте накренил (с пьяну, решили члены управы, знавшие свой народ; из патриотизма, подумали немцы, знавшие свой народ). Но как бы то ни было, извозчик накренил, и от толчка офицер повалился на землю. Будучи офицером, он не упал, а, подскочив, стал на ножки (офицеру упасть неприлично), но брюки однакоже лопнули. Муниципалитет теперь должен возместить офицеру убыток.

Возмутились члены управы. Много лет, по три года, за хорошее жалованье, получаемое аккуратно, сидели они в этой зале, как члены управы, но такого ни разу не слышали. Чтоб городское управленье, чтоб муниципалитет отвечал за какие-то там офицерские брюки! Быть не может. Рассматриваемая претензия есть бесчестье, наносимое членам управы.

Офицеры пожали плечами:

– Тем не менее, муниципалитет отвечает за ущерб, причиняемый городом офицеру германской императорской армии.

– Но на каком основании?

– Есть закон, – не горячась, но сурово ответили офицеры. И при помощи Осипа Шкапчика, переводчика, раз'яснили членам управы, что действительно есть параграф в германском своде законов, по которому муниципалитет возмещает убытки, причиненные городом воинскому снаряженью господ офицеров.

– Но требуйте не с нас, а с извозчика? Ведь виноваты не мы, а извозчик.

– Помилуйте, извозчик есть муниципальное учрежденье.

Сильно озлобил членов управы означенный случай. Эдак ведь, если у каждого брюки порвутся, брючный ремонт обойдется городу в десять раз больше, чем ремонт канализации и водопровода! Но нечего делать. Поахали, пожестикулировали, покачали многодумными головами с востока на запад, в такт вращенью земли, – и возместили убыток. А милиции дали понять в устной форме, чтоб разыскать патриота-извозчика и всыпать ему, смотря по его состоянию, или по уху крепкой рукой, если пьян он, или в ухо крепкою речью, если он трезвый. Так лойяльные члены управы при помощи меры воздействий русский дух изгоняли.

И не напрасны были усилия членов управы!

Вечером поздним, пригнавши в конюшню свою коренную с пристяжкой, сел извозчик пить чай с мушмалою и потчевал чаем соседа.

Тот хвалил, а извозчик рассказывал: умные, черти! Не с нашего брата, с рабочего, в поте лица, а знают, с кого и просить. Нам, говорят, нужна амуниция, так по этому делу амуницивитет и ответствен. Вот как по заграничному, не по нашему, рассудительно вышло.

Пил извозчик, в поте лица обливаясь, и сосед, мушмалой закусив, похвалил заграничный порядок.

ГЛАВА XV.

Лихолетье.

В эти дни ворон каркал

о погибели русских.

На Украйне разогнана Рада, декреты ее аннулированы, выбран гетманом Скоропадский, помещик. Выбирал же его император Вильгельм.

Стала Украйна державой с германской ориентировкой. И Скоропадский ездил к Вильгельму в Берлин на прием.

Кавказ отделился, распался на государства. Каждое стало управляться по своему, каждое слало гонцов то в Англию, то во Францию, то к Вильгельму, с просьбой принять всепокорнейше ориентацию.

На Мурмане высадились французы и англичане. С севера вышли, совсем не по правилу, чехо-словаки и дрались.

В Великороссии, сердце Советской России, восстали эс-эры. Из-под угла убивали. Снимали с поста тех, кто крепкой рукой держал еще ключ государства.

Было же это, когда на Мурмане хозяйничали французы и англичане. Кавказ отделился, Украйна отпала, а с севера чехо-словаки с оружием шли на Россию.

В эти дни ворон каркал

о погибели русских.

Были раздавлены на Дону лучшие силы рабочих. Если и не потухла надежда на помощь советского центра, то ушла так глубоко, что люди не видели этой надежды в голодных зрачках пролетариата.

Урожай поднялся, налился, был собран и вывезен. Фельд'егеря, приезжая на юг из Берлина, оттуда чулки привозили знакомым девицам, духи и перчатки. Открылась в Ростове и книготорговля. Давно мы не видели книгу, а тут продавалась немецкая книга. Три четверти о войне, об армии, о гегемонии над миром, но четверть – и за нее забывались другие три четверти, – четверть была о науке, о праве, о мысли. Был Гете, и было о Гете. Был Вагнер, и было о Вагнере, был Рихтер, и было о Рихтере. Песней глядела с прилавка книжечка Жан-Поля-Рихтера "Зибенкейз, адвокат неимущих".

Подняли голову монархисты.

Родзянко и Савинков где-то стряпали соус из русского зайца.

Союз Михаила Архангела стал перушки чистить в ангельских крыльях, готовясь к погрому.

Толстые няни Володимирской, Тульской, Калужской губерний, – одна говорила на о, другая тулячила, третья калужила, – сидя в клубном саду, где в песочке пасомые ими ребята резвились, беседовали шепоточком:

– Слышали, милые?

– Нет, а чего тако?

– В Сибири-то, где наш царь-батюшка... Слышь, один из охранщиков был с ним лютее всех, гонял милостивца, как скотину, да. Только гонит он это государя прикладом-то в спину, ко всенощной в церкву под воскресенье, ну и видит. Из церкви-то, милые вы мои, в белой перевязи на руке со святыми Дарами идет сам Христос, провалиться мне, завтра чаю не пить. Подошел к государю и таконько ласково, да уветливо, "терпи", говорит, "до конца, мой мученик", и дал ему святых тайн приобщиться. Вот ей Бо! Что ж вы, милые, думаете? Охранщик-то красногвардеец как побежит, да как побежит, и ну всем рассказывать. Его в сумасшедший дом, а он сбег, его на фронт, а он и оттеда сбег, и все-то рассказывает, все рассказывает. Сейчас, милые вы мои, по Расеи ходит и все рассказывает, верно я вам говорю...

– Охо-тко!

Няни шепчутся, вздыхают. Няни привыкли в чистенькой детской под образами в прикуску пить чай. С няней не всякий поспорит! Она барыне на барина, барину на барыню. А выгонишь, няньки-то свой профсоюз, как масоны имеют, наскажут такого, что после – убейте – ни одна не пойдет к вам на службу...

В Нахичевани перед собором, лицо приподняв и растопыривши руки, как на кадрили, стоял памятник Екатерины. Монумент был из бронзы. Год назад, рабочие, дружной толпой собравшись вокруг монумента, снесли его на-земь с подставки, а после убрали. Подставка осталась пустою. Промолчали художники, – пусть ломают из рук вон плохую безвкусную бронзу!

Но год прошел, и

на утро в окно увидали жильцы Степаниды Орловой, как шли, под начальством немецких солдат, рабочие, шли и на веревках что-то тащили. Рабочие были безмолвны.

Командовали солдаты: – mehr Rechts!

Переводил Осип Шкапчик: – правейте!

Но рабочие праветь не хотели и слева, погнув о решетку нос и два пальчика Екатерины, растопыренные, как на кадрили, без возгласов, в мертвом молчаньи подняли тяжкую ношу, и на гранитной подставке был бронзовый идол поставлен.

– So! – одобрили немцы.

Мальчишки газетчики, отовсюду сбежавшись на площадь, гоготали.

– Не ори, дурачье, – сказал им суровый рабочий...

Шумен Ростов. Продают – покупают. Город живет хмельною и гнусною жизнью. Ходят по улице, с папироской у краешка рта, спекулянты, краешком глаза посматривают. Каждая будка печет пирожки с мясом, с рисом, с капустой, с вареньем, каждый угол занят девицею с вафлями, каждой вафле есть покупатель. Мальчишки свистят, торгуя ирисом, во рту побывавшим для блеска. Открылись пивные – продают двухпроцентное пиво.

Ликуют гробокопатели, – много могильщикам дела! Русская смерть утомилась, русская смерть переела за бранными брашнами под Батайском и Новочеркасском. Ей на смену пришла испанская мирная смерть.

Через границы и таможни, легкими пальчиками приподняв бахрому болеро, протанцовала она по средней Европе и села над Доном.

Гибли люди по новому: по-испански.

Чихали сначала. Кашель на них нападал. Растирали грудь скипидаром. Дышалось с присвистом, – грипп, дело пустое; аспирин, вот и все. Но на утро лежал человек, скованный мрачной тоской.

– Отчаянье, меланхолия! – говорили домашние доктору; плакал больной, кашляя сухо:

– Я умру, я предчувствую!

Врач отвечал:

– Испанка, берегите его от простуды.

Здоровые выздоравливали.

Хилые умирали.

И мерли без счету: торгаш, не желавший в постели терять драгоценное время; детишки, беременные, роженицы и кормившие грудью.

В эти дни ворон каркал о погибели русских.

(Продолжение следует).

Мариэтта Шагинян.

ПЕРЕМЕНА.

(Продолжение.)

ГЛАВА XVI ЛИРИЧЕСКАЯ.

Слово о мире Эвклида.

Страшно видеть тебя лицом к лицу, Перемена!

Обживаются люди на короткой веревочке времени, данной им в руки. Обойдут по веревочке от зари до заката короткий кусочек пространства, данный им под ноги. Все увидят, запомнят, в связь приведут, каждой вещи дадут свое имя. И между ними и между вещами ляжет выравненная дорожка, из конца в конец выхоженная своим поколеньем. Ей имя – привычка.

Станет тогда человек ходить по дорогам привычки. И не трудно ногам, ступившим на эти дороги: вкось или прямо, назад иль вперед, а уж они доведут человека до знакомого места.

Только бывает, что вырвет веревочку распределитель времен из рук поколенья. Тогда из-под ног поколенья выпорхнет птицей пространство. Остановится человек, потрясенный: не узнает ни пути, ни предметов. Боится шагнуть, а уже к нему тяжкой походкой, чеботами мужицкими хряско давя, что попало, руками бока подпирая, дыша смертоносным дыханьем, чуждая, страшная, многоочитая, как вызвездивший небосклон, чреватая новым, подошла, – Перемена. Неотвратима, как смерть: ее, если хочешь, прими, если хочешь, отвергни, – все равно не избегнешь.

И, как смерть, лишь тому, кто доверится ей, заглянув в многоочитый взор, – она сладостную, сокровенную радость подарит и на смертные веки его положит нежную руку. Перемена, освободительница всех скорбящих.

Не потому ли к тебе, под тяжкую поступь твою, кидаются прежде разумных – безумцы, быстрее счастливых – страдальцы? Не потому ли на хряский твой топот откликаются нищие, грешники, прокаженные, падшие женщины, поэты, младенцы, мечтатели? И, утешая одних, ты других коронуешь бессмертьем!

Каждому, кто под небом живет, дано пережить не однажды предчувствие смерти. Опархивает оно, словно бабочкины крыла, ваш лоб в иные минуты. И певцу твоему, Перемена, тронул волосы тот холодок.

Встало сердце, холодом сжатое, как привидение в саване, как мороз, проходящий по коже. Все вспомнило сразу: созревания вещих любвей, опавших до срока; закипания крови, другой никогда не зажегшей; мудрую нежность, источившуюся на бесплодных; погоню за призраками, – и за тобою, последний, ты с седыми бровями и невеселым пристальным взглядом, отчим с гор Прикарпатских, колдун, так сладко любимый!..

Пусть же холодом неутоленного гнева наполнится песня. Не тебе, Перемена, чье могущество славлю, будет слово мое, – а уходящему на закат, Эвклидову миру.

Прямолинейный! Древний для нас и короткий, как вздох, перед будущим, ты кончаешься, мир Эвклида! Пляшет в безумьи, хмелем венчаясь, Европа, порфироносная блудница. Пустые глазницы ее наплывающей ночи не видят.

Боги уходят, дома свои завещая искусству.

Так некогда вышел Олимп, плащ Аполлона вручив актеру и ритору; а за кулисами маски остались, грим и котурны... Мы за кулисами уже подбираем и вас, византийские маски! Строгие лики, источенные самоистребленьем, мертвые косточки, лак, пропитавший доску кипариса, смуглые зерна смолы, сожигаемые в тяжелых кадильницах, темное золото риз, наброшенных на Тебя и надломивших Тебя, Лилия Галилеи!

Другими дорогами поведет Перемена.

Прямолинейный! Ты, кто навек разлучил две параллельных, кто мечту о несбыточном, о неслиянном, об одиноком зажег в симметрии земного кристалла, пространство наполнил тоской Кампанеллы о заполняемости; ты, кто бросил физикам слово об ужасе пустоты, horror vacui, – ты при смерти, мир Эвклида! Кристалл искривился. Улыбка тронула губы рассчитанного симметрией пространства. И улыбка убила твою прямизну – завертелись отсветы ее, искажая законы. Две параллельные встретились. Из улыбки, убившей тебя, – родилась геодета.

Плачут в тоске умирающие на кристалле Эвклида.

Плачьте же, плачьте, оплакивайте уходящее! Но всеми слезами вам не наполнить завещанной трещины меж прямизною сознанья и ложью и кривью действительности, дети Эвклидова мира! Посторонитесь теперь: к нам входит кривая. Мост между должным и данным, быть может, построит она, дочь улыбки, соединительница, – геодета.

ГЛАВА XVII.

Вышитые подушечки.

Душно становится жить на тесной земле в иные минуты. Все передумано, перепробовано, грозит повтореньем. Возраст-гримировальщик карандашиком складочки чертит возле рта, возле носа. Тронет точку, опустит углы, и видишь, что человек все изведал, устал, окопался, как хищная ласка, в своем одиночестве, – проходи себе мимо. И для новой надежды на чудо, для счастья – приберегает зевоту.

Душно дышалось меж вышитыми подушечками у вдовы профессора Шульца, Матильды Андревны. Вход в квартиру был через стеклянный фонарь, где не звякал звонок, обмотанный мягкою тряпкой (от нервов Матильды Андревны), а только шипел, содрогаясь. На шип бежала прислуга.

Чехлы не снимались в квартире ни зимою, ни летом; но поверх них набросала хозяйка искусной рукою цветные подушечки: одна вышита гладью, другая на пяльцах ковровою вышивкой; третья вовсе не вышита, а просто пуховая в шолке, с футляром из кружев; четвертую разрисовал по атласу художник; пятая собрана из малороссийской ширинки, и сколько еще мягких, круглых, квадратных, прямоугольных пухлых, как муфты, и плюшевых плоских подушек!

В них, утопая локтями и слабыми спинами, сидели: хозяйка, сановитая немка, с тюрингенским певучим акцентом; новый ее постоялец, доктор Яммерлинг, уполномоченный от "Кельнской Газеты", и дочь ее, Геничка Шульц, двадцатипятилетняя.

Доктор Яммерлинг был католиком. Бритый, с ямочкой на подбородке, с коротким, прямым, над верхней губою приподнятым носом, с бесполым и чувственным ртом, от бритвы запекшимся язвочками в тонких и острых углах, с прямыми бровями над узко-зрачковым взглядом кошачьим.

Доктор Яммерлинг говорил о Европе. Голос его звучал глуховато:

– Мы накануне больших событий, фрау Шульц. Католической Церкви сейчас, как никогда, надлежит стать матерью христианского мира. Лет пятнадцать назад Чемберлэн, а теперь Оскар Шпенглер забили тревогу. Христианской культуре конец, если мы не спохватимся; нас осаждает в Европе растущая сила евреев. Надо с корнем рвать иудаизм отовсюду, куда он проникнул, – из догматики нашей, из безбожья научного метода, из социальных концепций, из церковных традиций, воспринимаемых ветхозаветно. Генетически связаны мы вовсе не с Библией, а с индийскими Ведами.

– Что-же вы станете делать с протестантами и с англиканцами? – спросила фрау Шульц, сановитая немка, любившая спорить.

– Вы затронули важный вопрос. Но видите ли, Папа думает (между нами, конечно), и Его Святейшество прав безусловно, что когда будет поставлен на карту принцип культуры, когда мы вплотную приблизимся к моменту раздела на своих и чужих, христиане сомкнутся и отпадут их взаимные расхожденья.

– Как же вы представляете себе будущее? – спросила красивая Геня, взглянув Яммерлингу на губы.

– Гегемонией папства над всей европейской культурой, – ответил католик, сухими губами, как червячком, извившись в улыбке над деснами: – В этом смысле мы должны даже радоваться русскому большевизму. Он наивен. Своею наивностью он замахнулся наотмашь и многих перепугал. Государство и собственность, иерархизм людских отношений, наука, искусство и право все, устрашившись, прибегнет к ограде церковной. Ибо лишь внутренняя организация может Европу спасти от угрозы Интернационала.

– Значит, опять в подчинение к авторитету? Жечь еретиков, запрещать развиваться наукам, – средние века, аскетизм, монастыри, сочинения ad gloriam Dei?

– И могучий расцвет нашей пластики. Да. Что ж тут страшного в аскетизме? Почитайте-ка Фрейда. Сублимированный в могучие тиски неудовлетворенного творчества, пол, как электричество, двинет культуру опять к формованью, к дивному кружеву спекулятивного мышленья, к песне и к музыке. Лучше, ведь, два-три стиха гениальных, чем пара-другая ребят со вздутыми с голоду на рахитичных ногах животами. Как вы думаете, фрейлейн Геня?

Но Геня думала молча. Красивыми серыми с поволокой глазами глядела она на нервные пальцы руки своей, полировавшей о светлую юбку миндалевидные ногти.

За Геню ответила мать, сановитая немка:

– Вы очень односторонни, херр Яммерлинг. Вам кажется, будто в культуре борются только две силы, а я так думаю, что есть, ведь, и третья сила, разумно-умеренная, та, что зовется прогрессом.

– Одна из масок великого оборотня, семитизма! – воскликнул католик: идея прогресса чужда арийскому духу!

...............

Перешли из гостиной в столовую слишком тихая Геничка и преувеличенно разговорчивый Яммерлинг. Сели не рядом, а в отдалении друг от друга, и тотчас же заняли руки игрой в бахроме от салфеток, перестановкой бесцельной тарелок, вилок и ложек.

Матильда Андревна открыла все окна и подняла полотняную штору, скрывавшую дверь на балкон. В комнату сухо повеяло душной июльскою ночью.

ГЛАВА XVIII.

Политика и мировоззрение.

Подними голову и гляди на бесчисленные миры над тобой.

Ты – песчинка. Ты, как тысячи пчел, переполняющих улей, носишь с собой тысячи планов организации мира. Улей гудит, пчела за пчелой вылетает, смена мыслей строит строжайшее зданье науки, где все соответствует опыту, а меж тем заменяется новым в положенный срок. Охотник за истиной, открывающий цепь соответствий, – ты обречен на него, на соответствие: разве не ты фокус все той же вселенной?

Так думал Яков Львович июльскою ночью, присев на скамейку городского бульвара. Он похудел и осунулся, веки, совсем восковые, лежали на отяжелевших от созерцанья глазах: долго, закинув голову, отражали глаза катившиеся меж ветвями широким потоком миры, – и устали. Он расстегнул воротник, прислонился к спинке скамейки.

Внизу, под ногами, шелестели изредка листья, не в пору упавшие с веток. Ветер лежал низко и, поворачиваясь на другой бок, дышал жаром отяжелевшего дня меж ногами редких прохожих. Встанет, покружится, шурша листьями, бросит горстью сухой и щебневой пыли в лицо замечтавшемуся, побежит полосой, закачав фонарем залитое пространство взад-вперед, то туша язычок фонаря, то его раздувая, а после вдруг сгинет, и нет его. Сухо, душно, нечем дышать.

Задев Якова Львовича платьем, прошла одинокая женщина. От платья ее потянуло пылью и гарью.

Одиночество торжественным сонмом звезд, расширяющихся в усталых глазах, как предметы, перед засыпающим человеком, сонное, светлое оплывало сознанье...

Вдруг кто-то сказал перед ним по-немецки, сквозь зубы, говоря сам с собой:

– Schon wieder!

И в шопоте Якову Львовичу послышался старый знакомый; он вскрикнул:

– Доктор Яммерлинг!

Спичка чиркнула, свет прошел по фигуре под деревом, привставшей со скамейки бульвара.

– Герр Мовшензон, поразительно!

Два старых соседа за столом табльдота в пансионе города Мюнхена, два бывших товарища по книге и выпивке, пораженные, остановились друг перед другом.

– Вот кого не ожидал я повстречать ночью в России! Вы на военной службе? Пришли с оккупантами?

– Я корреспондент.

Доктор Яммерлинг что-то хотел прибавить, но внезапно осекся. Он вышел согреть перед сном торопливой прогулкой холодную кровь, дать успокоиться пальцам, как паутиной опутанным привычно-ползучими ласками. Он знал, что оставленная среди душных подушек, волнуясь, ждет его Геня, ненасытно наивная и не догадавшаяся еще о том, что она недовольна. И мысли его были смутны.

Стоявший сейчас перед ним Яков Львович тоже устал. От недоеданья и от бессонницы все время гудели у него лихорадочно вены, отдаваясь в мозгу комариною песней. Кровь била в них слабо, и от слабости сладко покруживалась голова. Истощенному Якову Львовичу хотелось заснуть, укачавшись от звезд; и, глаза от них отрывая, он думал, что это звезды жужжат, заплыв ему в вены. Тысячелетняя нежность, с какою еврей глядит на вселенную, к тысячелетней отверженности, налегшей на плечи, прибавилась и стиснула сердце.

– Пойдемте, пройдемся.

Так они шли, разговаривая, около часу.

Меж Ростовом и Нахичеванью дорога идет по степи. Слева скверы, летом пыльные, с киосками лимонада, сладких стручков и липкой паточной карамели в бумажках. Днем и вечером в них толпятся солдаты, шарманщики, франтоватые люди прилавка. По воскресеньям усердно гудит здесь марш "Шуми, Марица" и вальс "Дунайские волны". На запрещенье не глядя, налускано семячек по дорожкам несчетно, и дождь их сыплется, как из крана, из неутомимых ртов днем и ночью, заменяя скучную надобность речи.

Справа лежит дважды сжатая степь, уходя к полотну железной дороги. Исчертили ее колеи проезжих дорожек. Пылится она постоянно взметаемой из-под колес белой пылью, трещинами покрывается к осени, как сосок у небрежной кормилицы, и не дает ни влаги, ни тени.

Нет спасенья от духоты июльскою ночью! В Темернике над черной, миазмами полною лужей, стиснутые друг ко дружке закопченные стены домишек задыхаются от жары и от страшных вздохов близкой гостьи: холеры.

Напрасно измученные работницы, с трудом укачав грудного, изъеденного комарами и мухами и лежащего, обессилев, в поту на серой простынке, открывают, что могут: дверь, окошко, печную заслонку. Воздух не хочет течь. Влаги у неба нет. Задыхается, иссыхая заразой, Темерницкая лужа.

А у соседа за стенкой топтанье: сосед бежит, что ни миг, в отхожее место. Потом и бегать не стал, рыгает и стонет. Кричит надрывно жена над ним:

– Жрал огурцы, окаянный! Говорила тебе, о Господи, мука моя...

Отвечает муж между стоном:

– Замолчи ты, что-нибудь жрать-то ведь надо!

На завтра свезут его, как и другого, и третьего, из Темерника, дышащего смрадною лужей, в холерный барак, а оттуда в могилу.

– Видите вы все это? – обводит перед Яммерлингом рукой Яков Львович: – тут живут высшие созданья природы, люди, наделенные разумом. Но у них нет даже силы на похоть, доступную зверю. Изглоданные, как ребра домов после пожара, слабые, словно травы по ветру, с истощенными своими детенышами у иссякших грудей, проходят они по жизни поденщиками, погоняемые кнутом. Они умирают раньше, чем поняли, что могли бы жить лучше. Я вас спрашиваю, это ли идеал вашей церкви?

Яммерлинг с насмешкой ответил:

– Удивительно любите вы и подобные вам сводить спор на мелочи. При чем тут идеал церкви? Только вы взбадриваете их, заставляете всем, что у них есть, жертвовать будущему, а устроить их лучше не можете и не умеете. Мы же даем им высшее утешение, ту бодрость, при которой идут они своею дорогой, с ней примиренные, и получают максимум, им доступного, счастья.

– Человекоубийцы! Вы не только в них убиваете то, что у них есть лучшего: способность борьбы за полноту человеческой жизни. Вы усыпляете совесть тех, кто родится хозяином жизни.

– Друг мой, в вас говорит сейчас бастард, помесь арийца с семитом. Не будь вы бастардом, вы поняли бы, а поняв, смели б признаться себе в одной страшной, может быть самой страшной, но и самой отчетливой правде: нет людей кроме тех, кто родится хозяином жизни. Породу вы наблюдаете на каждом шагу, – у домашних животных и у растений. Есть высшие виды и есть низшие; первые делают жизнь, а вторые служат тем, кто ее созидает. Служат они руками, ногами, туловищем, шкурой, кровью, костями. Что нужды кричать о справедливости, когда ее ежечасно отрицает природа? Быть может, высшая скромность для человека – спокойно принять свой скипетр хозяина и спокойно нести услугу раба, раз вы хозяин, а он подонок, поденщик, рожденный рабами для рабства.

Яков Львович взглянул ему, при мерцании звезд, в глаза, узкозрачковые, зеленые, как у кошки. Он тихо сказал сам себе:

– Изжит идеализм христианства.

Опускается занавес над трагедией величайшей на свете. Опустелые гнезда слов евангельских! Ныне выпорхнули и улетели из вас белогрудые ласточки ласковой речи, нежно тронувшей совесть, но отточившей ее остро, как лезвие бритвы. Притупленная совесть жрецов и вас, кто толпится в ограде, мужчины и женщины, с сонными мыслями о благополучии, прижимающие к себе свой достаток, изъеденный тленом, – вы умерли, осуждены. Врата Адовы одолели вас не снаружи, – и разве не видно вам, что мимо вас катится откровение новой любви?

– Вот что скажу я вам, доктор Яммерлинг, – после молчанья сказал Яков Львович: – ваши слова могут быть правдой, справедливости в природе нет. Но ни один из прекраснейших детей человеческих, кто, вдохновеньем двигает жизнь, не согласится на эту правду. Он скажет: пусть лучше сам я буду рабом, пусть проклято будет мое вдохновенье, если мы неравны и я заранее осужден быть всем, а он – ничем. Посмотрите-ка, не вы, не я, не нам подобные средние люди, а цветы человечества, самые лучшие, самые мудрые, алкали о справедливости. Это вам не убедительно? Вы не хотите приспособлять свою душу к законодательной совести гения?

– Нет, положительно вы семит. Только уничиженному выгодна эта вечная апелляция к совести, – с раздраженьем ответил католик.

Он разгорячился от ходьбы и спора. То и другое он делал искусственно, как моцион. Кровь побежала быстрее по жилам, пальцы согрела, выжала капельки пота на бритые щеки духота тяжелеющей ночи. С подделкой под жизненность, живо, как мальчик, он оставил Якова Львовича на тротуаре, торопливо пожав ему руку.

– Пора, не то попадем на ночевку в комендатуру!

И, повернувшись, он зашагал к Нахичевани, туда, где в душных подушках, горячая, сильная, на цыпочках перейдя спальню спящей Матильды Андревны, поджидала его, терзаясь течением времени, красивая Геня.

И снова ночь, раскаленная, как деревенская банька, без росы, без капли крупного дождика из нависнувшей тучи, тяжкая, иссушающая.

И снова ласки, одни и те же, холодно расчетливые с перебоями отдыха, чтоб дать набраться по капле скудеющей крови к паутиной опутанным пальцам. И думает Геня с шевелящимся ужасом в нетерпеливом, стыдом обожженном сердце: это... вот такое... любовь?

Улыбается чей-то рот, червяком извиваясь над деснами. Улыбаются чьи-то пустые глазницы. Корчатся крылья огромной летучей мыши, перепончато опрокинутые над миром. Душно дышит отравою умирающий, но дни его сочтены.

Он бессилен дать семя.

ГЛАВА XIX.

Степная сухотка.

– Цык-цык-цык-цык

заводит кузнечик музыку по шероховатым кочкам земли на убраном поле. Не всякий пойдет сюда босиком, да и в сапогах: земля оседает, оставшиеся колосья пребольно вонзаются в пятку или зайдут под подошву, неровные шрамы земли удесятеряют дорогу. Вольно кузнечику одному: цыкает, благословляя безводье.

Вот уже месяц, как не идет дождь. Станицы молотят хлеба. Каждое утро на высоких повозках свозят с бахчей ребята арбузы и дыни. Казачки, повязанные по самую бровь, сидя в кружок на земле с детьми и соседками, длинною палкой колотят по чашкам подсолнухов, наваленных перед ними целою грудой. Чашки полны почерневших семян. Ребятишки грызут их сладкую мягкую корку. А поколотят палкой по чашке – и сыплются семячки прямо на землю, выскакивая все сразу и на земле бурея от пыли.

Домовитые варят старухи из гущи спелых арбузов черную жижу: будет она по зиме к чаю итти вместо сахара.

А старики возятся с желтою жижей навоза: наваливают его перед домом, уплотняя лопатой, бьют по нем спинкой лопатной, обрызгивая проходящую курицу, и растет вперемежку с соломой навозная куча, – понаделают из нее кизяку для топлива.

Носится в воздухе белая пыль молотящегося зерна. В ноздри заходит, в уши, на шею под воротник. Как у персика, лег ее пухлый налет на круглые щеки.

Но со степи приносит ветер нехорошие запахи, а из города привозит казак нехорошие вести. Фельдшер обходит станицу, расклеивая объявленье:

???????????????????????????

: Не пейте сырой воды! :

: Не ешьте сырых овощей! :

: Перед едой мойте руки! :

: Истребляйте мух! :

???????????????????????????

Истребишь их! У казачки Ирины поедом едят мухи умирающего ребенка. Мрет ребенок от живота – что ни съест, вырывает. Жарко ему, голенький на клеенке, со вздутым, как резиновый шар, животом, с тоненькими, словно ленточки ножками, ручками, лежит и помирает. Где ж тут мух отогнать от младенчика в рабочую пору, когда бабьих рук на всякое дело не напасешься. И мухи знай залепляют глазенки, ползают по лицу, по ноздрям, по слюнке, бегущей на подбородок, гнездятся под шейкой не много, не мало десятками. Моргает дитя, раскрывая большие грустные глазки. Мухи взлетят и снова садятся, липкими ползунами охаживая беззащитное личико. И глаза, загноившиеся в углах мушиною слизью, смотрят с кроткою стариковскою мудростью и с безысходным терпеньем. Маленький, зря ты вышел из материнской утробы.

– Волчья утроба! – сердитый фельдшер сказал, наклоняясь над ребенком: – ведь первенький он у тебя, постыдилась бы! Чего суешь ему жеваный хлеб, когда говорю: кипяченого молока давай. Воспаление прямой кишки у него, тебе говорю или нет?

Но не отвечает Арина, да как грохнет ухватом в печь, ажно горшки затряслись и посуда на полках отозвалась-затеренькала. Высохла у Арины душа, высохло сердце. Выплакала глаза.

А из степи в станицу доносятся нехорошие запахи. И из города привозит казак нехорошие вести: бараки тут, на восьмой версте, стали строить. Городские-то, слышь, переполнены, фельшаров не хватает.

На барках по тихому Дону подвозят к Ростову арбузы. В этом году урожай: политая кровью земля ощерилась невиданным многоплодьем. С бахчей не собрать мелких дынь, полосатых арбузов и тыкву. Только цветом не вышли и формой: в иные года народится арбуз, как точеный, раскидистый, плотный, с малым желтеньким пятнышком на отлежалой щеке. Такой арбуз покупайте без пробы – ломти в нем лягут складками алого бархата, а семячки черные и лакированные, как пуговицы на сапожках. Нынче же вышел арбуз ноздреватый, длинноголовый и мелкий; цветом внутри бледно-розовый, соком не сладкий; дыни загнили с боков, посреди не дозревши, а тыква пошла с пупырями.

Много товару идет на барках по Дону. Дешев товар, последнему нищему по карману. Возле тумбы, заклеенной белыми объявлениями о холере, выгружают арбузы и продают по десяткам.

На пристанях работают батраки, загорелые люди: грузят, чинят мостки, смолят лодки, волокут двадцатипудовые бочки. Дальше, на Парамоновой верфи, сотнями бегают муконоши. С мельницы прибегают, засыпанные мукой, белобровые бабы, – и все покупают арбузы.

По жаре, над распаренным Доном, подсыхающим у берегов, вьются тучи комариков и другой мошкары. Налетят, облепят, кожа чешется до царапин; комарики мелкокрылые жалят нещадно. По жаре, над распаренными, стеклеющими радужной плесенью лужицами, отдыхают рабочие. Скинут рубахи, ноги в воду, ножами взрежут арбуз и едят его. Длинноголовый арбуз внутри розов, соком не сладок, голода не утоляет. Горит у рабочего горло от сухости, от арбузного сока, пить бы его, пока не наполнишь утробы. А на жарком солнце, как из очага палящем, вдруг почувствует полуголый рабочий – холодок. Пробежит холодок по спинному хребту и екнет под сердцем. Сухостью обожжет гортань последний прикусок арбуза, – и уже валится корка из рук, мутно перед глазами, тошно под ложечкой, острая сосет тоска, словно вгрызлась во внутренности волчица, – и закричать бы от тоски на весь мир, закупоренный под колпаком духоты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю