355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Шагинян » Перемена » Текст книги (страница 8)
Перемена
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:05

Текст книги "Перемена"


Автор книги: Мариэтта Шагинян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

– Ах, как прекрасно, как радостно! Куся шепнула соседке: – знаешь, я чувствую, что скоро весь мир станет советским. Вот попомни меня, поймут и один за другим, на перегонки, заторопятся люди устраивать революцию. И музыка, музыка, музыка пройдет по всем улицам мира, а я стану тогда барабанщиком и пойду отбивать перемену: трам-тарарам, просыпайтесь! Играю вам утреннюю зарю, человечество!

– Молчи, не то попадемся, – шепнула Ревекка: – ох, вот за такие минуты не жалко и жизни! Даже думаешь иной раз, если долго чувствовать счастье, сердце не выдержит, разорвется!

– Ривочка, я маме сказала, что буду у вас ночевать. А ты не забудь, что обещала провести меня завтра на сходку.

– Успокойся, не позабуду!

Родители курсистки Ревекки были ремесленниками. Ютились они, где еврейская беднота, на невзрачной Колодезной улице. Вход к ним был со двора и в первый этаж с подворотни. Жили они чуть побогаче соседей. Сын, часовщик, помогал, дочь старшая шила наряды в магазин Удалова-Ипатова, а Ревекка давала уроки.

В первой комнате, за столом, под электрической лампочкой, ужинала семья, не дождавшись Ревекки.

– А, пришла наконец, садись, садись, и Кусе будет местечко.

Ласковый, важный, седой, как лунь, патриарх потеснился с благосклонной улыбкой, посадив к себе Кусю. И мать, еврейка, с острым, нуждой изнуренным лицом, худая, как жердь, наложила ей рыбы с салатом. Кусю любили в семье за бесхитростность.

– Редкий христианин, сколь он ни ласков с тобой, станет есть у еврея, как у своих, с аппетитом. Это ты знай, мать, и Ривка запомни, чтоб не запутаться с гоем. А девочка Куся, благослови ее Ягве, ест наш кусок небрезгливо. – Так не раз говорил патриарх, садясь, помолившись, за ужин.

Кончили, руки умыли и разошлись на ночлег. Куся с Ревеккой вместе легли и долго еще молодыми, заглушенными голосами о всемирном советском перевороте шептались.

Ранним утром еще темно на улицах и в квартире. Медленно начинается день привычными звуками. Вот застучал по соседству колодкой сапожник. Полилась из крана вода, скрипнули резко ворота. Старьевщик, сиплым голосом выкликая товар, прошел по дворам, и хозяйки несли ему собранные пустые бутылки.

Невзрачное утро, а все-таки утро. И босоногая детвора, гортанно горланя, съев, кто луковку с солью, кто хлеб, а кто побогаче – лепешку, бежит, как на лужайку, в грязные недра двора, заводить беспечные игры.

Куся с Ревеккой вышли из дому без четверти девять, чтоб Ревекка успела сходку наладить и подготовить свое выступленье. Белая девушка, веснушчатая, с серым, ясным, не робеющим взглядом, шла, как стройная лебедь, подобрав кудрявую косу. Вышла Ревекка в отца, патриарха: лишнего не болтала, сказанного держалась. Нежно поглядывали на Ревекку приказчики торговых рядов, где подержанным платьем торгуют. Не одна беспокойная мать засылала к родителям сватов. Но Ревеккина мать отвечала: учится девушка, ученая будет нам не до сватов.

Все утро, по коридорам университета, осторожно шмыгала Куся. Как бы хотелось ей тоже учиться тут, вместе с другими! Лаборатория, библиотека, курилка! А на стенах бесконечные схемы, таблицы, под стеклянными крышками гербарии, бабочки, чучела. Физический кабинет, а за ним светлый круг аудитории, и в полураскрытую дверь видны головы, одна над другой, рядами, русые, черные, девичьи, стриженые... Ох, учиться бы с ними! Посмотреть, что там дальше!

Но дальше Куся заглянуть не успела. Кто-то, пройдя, потянул ее за руку. Зазвенел звонок. Звонко сказали:

– Товарищи, собирайся в аудиторию N 8!

И пошло, и пошло. Благоговейно втиснулась Куся в шумящую клетку. На кафедре Виктор Иваныч, за ним кто-то еще и Ревекка. Будет митинг. Волнуются головы полукругом над нею, черные, русые, белые, мужские и девичьи.

Виктор Иваныч что-то сказал тихим голосом, кашлянул и стушевался. Ясная, плавно как лебедь, выступила Ревекка.

Речь она повела о доброй славе студентов, о том, что в самые черные годы гражданское мужество было у них и не было страха; о том, что не боялись попасть из заветного храма науки в архангельскую и вологодскую ссылку. "Мы были совестью общества", – говорила она. Общество мнительное и запуганное пробуждалось от спячки студентами, их бунтами и сходками. Там-то и там было сделано неправое дело. Узнало студенчество – и тотчас на неправое дело протест, организованный отклик. "А ныне? – так кончила свою речь девушка: – творятся открыто бесчинства. Реакция правит безумную оргию, засекает рабочих. И дошло до того, что в Киеве шомполами избили студента. Можно ли перенести это молча? В Харькове и Киеве студенты сбирались на сходку, выносили протест. Не следует разве и нам отметить позорное дело трехдневною забастовкой?"

Разно ответила зала на страстную речь: одних она потрясла, других испугала.

– Помилуйте, – шептались в углу, возле Куси: – какого-нибудь инородца избили, а нам бастовать? И так мы с трудом отвоевываем возможность учиться; чуть что, нас погонят на фронт, времена неспокойные. Да может быть это и слух один, пущенный большевистским шпионом.

– Бастовать! – кричали другие, – позорно! Сегодня в Киеве, завтра в Ростове! Покажем, что мы корпорация, что мы существуем.

Чем дальше волнуется зала, тем Кусе яснее: сходка проваливается. Уже многие, под шумок, забрав свои шапки и книжки, шмыг в боковые проходы; за ними другие. Тщетно силится кто-то с эстрады остановить их: уходящих снизу не видно.

Забастовщиков меньше и меньше. Глядя, как тают ряды их, остальные встревожены.

– Товарищ, как это так? – кричат они на эстраду: – не подводите нас, это же выйдет предательство, нам не создать забастовки наличными силами. Или отложим, пока большинства не добьемся, или признаем, что забастовке не время.

– Позорный донской университет, не забудут тебе этой сходки товарищи! – крикнула Куся тоненьким голосом, вскочив на скамью: – ты сборище юнкеров, не студентов!

– Держите ее, кто такая, как смеет?

Крики усилились. Кусю притиснули. Пробравшись к подруге, Ревекка ее увела, уговаривая успокоиться.

– Тут ничего не поделаешь, – шепнула она: – толпа, особенный зверь. Есть минуты, когда ты чувствуешь, что он собрался в комок и у него единое сердце. А в другие минуты ясно тебе, что он расползается, как солитер, кольцо от колечка. Тут уж надо признать пораженье.

– Я бы их, я бы их! – Куся сжимала ручонки: – мерзкие трусы!

В дверях они обе столкнулись с поспешно идущим, воротник от пальто приподнявши, Виктор Иванычем.

– А, мадмазель, – улыбнулся он беззастенчиво: – ну что, кто из нас был вчера прав, вы или я? Успокойтесь, плюньте на них, я знаю студенчество лучше, чем вы, я это предвидел. Не надо было лезть на рожон в этой среде, вот и все.

Ни Ревекка, ни Куся не захотели ответить.

А на улице серое утро ослепительным днем заменилось.

Осенние рыжие листья пачками пальмовыми засияли под солнцем. Небо было резко прозрачное, густой синевы, как акварель Каналетто. И смытые дождиком, чистый гранит обнажая, мелко смеялись под солнцем круглокаменные мостовые.

– Подожди, – промолвила Куся, захлебнувшись от солнца: – подожди, эти жалкие люди еще поймут. Тогда они от стыда сгорят, вспомнив сегодняшний день. И вот увидишь, скоро весь мир станет советским. Все страны на перегонки заторопятся заводить у себя революцию! И музыка, музыка, музыка пройдет по всем улицам мира, а я стану тогда барабанщиком и пойду отбивать Перемену: трам-таррарам, просыпайтесь! Утреннюю зарю я играю тебе, человечество!

ГЛАВА XXVII.

Незваный гость.

Знатоки говорят: тот не будет хорошим наездником, кто ни разу не свалится с лошади. Так уж устроено в мире, что нет страха большего, чем у победителя пред побежденным. Победитель, как мученик, пьет ли, ест ли, заснул ли, страх вглатывается с глотками, вкусывается с откуском, вдремывается в сновиденье и дрожит победитель, ходит днем и ночью с неотступным спутником в сердце.

И так уж устроено в мире, что нет силы большей, чем сила, даруемая пораженьем. Не на всякого это годится, и не о всяком написано. Тот же, кто мудрою жизнью обласкан, не раз и не дважды вспомнит об этом.

В градоначальстве хмурили брови, говоря о броженьи студентов. Сорвалась забастовка, а вдруг состоялась бы? И где же! В центре Добровольческой армии, где населенье благословляет спасителей. Недостаточно, значит, отеческое попеченье, не зорки глаза у того, кого следует.

Тот, кому следует, привычной дорогой пошел выполнять порученье. Выходя из ворот градоначальства, с виду он был независим и литературен. Мягкая шляпа не по казенному ползла на затылок. Волосы, вьющиеся не по казенному, спускались на плечи. Глаза смотрели открыто. Во многих домах принимали его за писателя и проповедника из народа.

– Дома, дома, пожалуйте, – сказали ему приветливым голосом за парадною дверью, куда он звонил. Загремела цепочка, дверь открыта, и независимый, с рассеянным взглядом российского идеалиста, поднялся по лестнице. В движеньях его была задушевная мягкость.

Гость, подобный ему, не в тягость хозяину, хотя б и пришел в неурочное время. Гость, подобный ему, хоть и не носит подарков, не приглашает ответно к обеду и ужину, да зато и не скажет вредного слова, не испортит вам настроенья. Он знает, где у вас самое слабое место. К слабому месту подходит он осторожно, на цыпочках. Вам в разговоре неоднократно обмолвится, что не след такой тонкой и благородной душе зарывать себя в мертвой провинции. Ваше печенье превознесет над печеньем Варвары Петровны. У Коли найдет изумительный профиль, а у Манечки, барабанящей на фортепьяно, блестящую технику... Гость такой не скупится на время и не щадит ни себя, ни ушей своих.

– Манечка, перестань, ты надоела Константин Константиновичу!

– Что вы! Оставьте ее, она играет, как ангел. Уверяю вас, я эту девочку мог бы слушать весь день.

И ладонь на глаза положив, а другою рукой меланхолически такт отбивая, странный гость отдает перепонки свои растерзанью.

Но лучше всего он бывает в те дни, когда ссорятся перед ним хозяева дома. Обласканный ими, он в доме свой человек. И частенько темные тучи, дождавшись его, вдруг обрушиваются на весь дом облегчающим ливнем. Ссоры бывают двоякие: мужа с женой и родителей с детками. В первом случае видеть отрадно, как приветливый гость, защищая того и другого, убеждает обоих в правоте обоюдной. Во втором же – мягкою речью он детям внушает уважение к старшим, этих миленьких ангелов против себя ничуть не настроя.

– Сил больше нет, Константин Константинович, вы свой человек, вы ведь знаете, это изверг, упрямый, как вот эта стена, самодур. Он бы рад уморить меня!

– Ай-ай-яй, как вы сами перед собой притворяетесь злою! Вы же внутренно духом скорбите сейчас за него, и, как будто, я вас не знаю, чудесная вы душа, – готовы первая протянуть ему руку.

– Чорта с два! Так я и взял протянутую ввиде милости руку! Набросилась чуть свет ни с того, ни с сего, позорит при детях, – пусть просит прощенья!

– Ай-ай-яй, кричите, а у самих под усами улыбка. Юморист вы, ей-богу. Записывать ваши словечки, так не хуже Аверченки. Ну, признайтесь открыто, вы пошутили... Друзья мои милые, люди вы наилучшие в мире, будет вам. Улыбнитесь! Вот так-то.

И, супругов сведя, долго еще Константин Константинович покуривает табак и смеется от чистого сердца. Да, это вам гость, от которого дому лишь прибыль.

Вот и нынче, с сердечной веселостью он целует ручку хозяйке:

– Поправились! Цвет лица, как у Юноны... А детки, здоровы? Что Виктор Иваныч, бедняжка, уж начал бегать по лекциям?

– Садитесь, садитесь, Константин Константинович, будем пить кофе. Дети в гимназии, Манечка насморк схватила... А вот Виктор, – Виктор опять бесконечно меня беспокоит.

– В чем дело, хорошая моя? Что затеял наш годеамус?

– Витя, иди сюда! Пусть он сам вам расскажет.

В столовую вышел хмурый, еще не побрившийся, Виктор Иваныч, застегивая на ходу студенческий китель.

– Здравствуйте, мамаша опять распустила язык. Ничего такого особенного, возня со всякими делами. Я, мамаша, кофе без молока буду.

– Опять черное кофе с утра! И без того нервы у тебя так и ходят. Виктор наш, Константин Константиныч, на беду свою пользуется слишком большой популярностью. Студенты ему доверяют...

– Не без основанья, конечно!

– Так-то так, да самому Виктору от этого мало хорошего. Вместо ученья изволь там суетиться по всякому поводу, рисковать своей шкурой, бегать на сходки...

– Сходки? Кстати, Аглая Карповна, был я вчера у знакомых и мне говорили, что ходит слух о возможности ареста каких-то студентов. Я надеюсь, Виктор Иваныч, вы не замешаны в этом. Вчера будто, было какое-то антиправительственное выступленье...

– Кто вам сказал? Какой арест? – всполошился Виктор Иваныч.

– Не волнуйтесь, голубчик, вас это разумеется не коснется. Вы же всегда были благоразумны! Арест главарей вчерашнего выступленья. Говорят, их никак не могут дознаться.

– А что с ними будет?

– Очевидно, их мобилизуют для немедленной отправки на фронт. Так, по крайней мере, я слышал.

– И поделом! – вскрикнула Аглая Карповна резко: – что за низость мутить молодежь, когда наш фронт героически борется для спасенья России. Как-будто нельзя потерпеть какой-нибудь год, пока не очистят Великороссию. Уж эти мне голоштанные бунтари, учиться им лень, – вот и бунтуют.

– Мамаша, да помолчи ты! Я сам был... То-есть я сам сидел эстраде в числе участников... Константин Константинович, – умоляю вас, это серьезно?

– Серьезно, родной мой. Вы испугали меня. Неужели вы были вчера на эстраде?

– В том-то и дело... ах, чорт! Ни за что, ни про что... Вот история. И ведь так я и думал, что это нам даром не обойдется.

– Так зачем же?

– Что зачем? Разве я идиот? Разве я им целый день не долбил, что это колоссальная глупость? Я на-чисто отказался... О, чорт бы побрал ее, эта дура тут сунулась...

– И, наверно, жидовка какая-нибудь!

– Мамаша, вы меня раздражаете, я стакан разобью, – крикнул диким голосом Виктор Иваныч: – и без вас можно с ума сойти!

– Да что вы волнуетесь, Виктор Иваныч? Вы говорите, "она"... Значит, курсистка. Ну и слава богу, жертвой меньше. Валите-ка все на нее, ведь курсистку на фронт не пошлют.

– Да на что мне валить? Вот придумали! Вам каждый студент подтвердит, что она вылезла против моих же советов. Я бесился, моя репутация может заверить вас в этом. Чем же я виноват, если навязывают мне дурацкие авантюры!

– А кто она такая?

– Ревекка Борисовна, математичка. Упряма, как столб, – сколько ни спорь с ней, ни на ноготь от своего не отступится.

– Ревекка Борисовна, а как дальше? – и приветливый гость занес фамилию в книжку: – я, кажется, где-то встречался с ней.

– Рыжая, веснушчатая, на колонну похожа. Руку пожмет вам, так съежишься, сильная, как мужичка.

– Да, вот ведь история... Волнуется молодежь. Ах, годеамус, годеамус мой милый, неисправимый!

И, против обыкновения, хозяев не слишком утешив, встал Константин Константиныч, рассеянно улыбнулся, попрощался и вышел. Спускаясь по лестнице, подмигнул своему отражению в зеркале: да, брат, такой-сякой, если б знали они, с кем...

Наверху же, из-за стола не вставая, сидели по-прежнему Виктор Иваныч с мамашей.

– Этот ваш Константин Константиныч – хитрый пес, уж очень он все выспрашивает, да вынюхивает, да записывает – переборщил!

– А тебе что за дело? – ответила, чашки перемывая, мамаша: – ты свое слово сказал в нужный час, и помалкивай. С такими людьми надо жить в дружбе. И напрасно ты, Витя, не сообщил ему между словами адрес этой Ревекки.

– Отстань! – с сердцем стул отодвинув, сын вышел на кухню побриться.

Между тем Константин Константиныч, задумчивый, волоокий, с волосами по плечи, путь свой держал не домой, а во дворец градоначальника Гракова.

ГЛАВА XXVIII.

Градоначальник Граков.

Градоначальник Граков во время Деникина был большою фигурой. Красноречье донцов не давало градоначальнику ни сна, ни покою.

– Воображают, – говорил он, – что пописывают изрядно. А на деле ни тебе ерудиция, ни тебе елоквенция. Вместо же этого одна ерундистика и чепухенция! Эх, взял бы перо да показал бы писакам, как можно пройтись по печатному. Затрещали бы у меня казачьи башки, как под саблей.

– Что ж, ваше превосходительство, останавливаетесь? Дерганите их, говорили ему сослуживцы: – ваше дело начальственное, что ни прикажете, напечатают, да еще на первой странице.

– Знаю сам, напечатают. Да завистлив народ, особенно к чистому русскому имени. Пойдут говорить... А я, признаться, не люблю за спиной разговоров.

– Что вы, что вы, кто же осмелится-то!

– И осмелятся. Народ нынче вышел зазорный, родной матери юбку подымут...

– А вы, ваше превосходительство, в форме приказов.

– Приказами, ха-ха-ха, вроде этих донецких? Это можно. У меня в канцелярии пишут, поди, каждый день по приказу. А ну-ка попробую я по-своему, по-простецки, истинной русскою речью. Заполонили у нас, мои милые, эсперантисты газету. Книга, которая нынче печатается, чорт ее разбери, что за книга. По букве судя, будто русская, даже иной раз духовная, про бога и чорта. А как начнешь читать – эсперанто, убейте меня, эсперанто. Слова такие неласковые, пятиаршинные: антропософия, мораториум, рентгенизация, прочтешь, так словно пальцем в печенку тебя. А газеты и того хуже. Как-то я подзанялся статистикой у себя в кабинете, со старшиной дворянского клуба, Войековым. Люди оба начитанные, с образованьем. Ну, и высчитали, что у нас на всю империю русских газет, кроме "Нового Времени", нет: все издаются сплошным инородцем. Вот каково было дело до революции. Судите же, что стало ныне!

– Так вы бы решились, ваш-превосходительство, в форме приказов!

И Граков решился.

Вышел как-то, с чеченцем-охранником в двух шагах от себя, прогуляться по улицам, отечески поглядеть на осеннюю просинь да спознать в бакалейных, какова нынче будет икорка, и удивился: прямо, против него, из подъезда гостиницы Мавританской, глядел на него человек не последней наружности. Глядел вот так просто и прямо, как смотрят иной раз убитые зайцы, висящие за хвосты в зеленных, или кролики на прилавке, – ничуть не смущаясь, пристально, как говорится – с апломбом. Конечно, был генерал в своем инкогнитном виде и даже чеченца пустил за собой в отдаленьи, но все-таки градоначальник, помазанник в своем роде, и у него на лице есть же нечто! К тому же был вывешен в фотографии Овчаренко его портрет поясной со всеми регалиями. Как же можно этак уставиться на генерала посреди улицы? Отвел градоначальник глаза, размышляет:

– Кто бы таков? Из себя благородный и не штафирка. Близорук я, а вижу, что на плечах николаевская шинель. Бакенбарды... Скажите пожалуйста, в России живем, а тоже пускает иной английские бакенбарды неведомо с какой стати. Погляжу вдругоряд.

Поднял глаза – тьфу! Как бомбометатель или переодетый Бакунин глядит на него из подъезда гостиницы Мавританской в упор внушительный и не последнего вида мужчина. Грудь колесом, как лошадиные бедра, два-три ордена (не разберешь издали), пышнейшие баки и этакий бычий взгляд, круглоглазый, остервенело-спокойный. Не гипнотизер ли заезжий из Константинополя, как-нибудь примостившийся к транспорту пуговиц для Добровольческой армии.

Градоначальник, мановеньем бровей, наведя на лицо начальственный окрик, перешел тротуар и на ходу, мимо подъезда гостиницы Мавританской, отрывисто бросил:

– Кто таков?

– Проходи, – спокойно ответил неизвестный мужчина: – чего лупишь глаза? Много вас тут цельный день охаживают подъезды.

– Ваш-прывосходытельства, ваш-прывосходытельства, – шепнул чеченец градоначальнику, стремительно его догоняя:

– Этта швыцар, швыцар гостыница, прастой швыцар.

Успокоился градоначальник, размотал с шеи гарусный шарф, отдышался. И тут, не доходя до бакалейных рядов, осенило его вдохновенье. Даже в пальцах зуд побежал, как от мелкого клопика. Оборотился градоначальник и быстро, с военною выправкой, зашагал назад во дворец.

– Неси мне, – сказал он слуге, – перо и чернила!

На следующий день газетчики, выбегая с пачкою теплых газет, кричали надрывно: "приказ градоначальника Гракова о швейцарах"!

"Швейцары", так начинался приказ:

"Я вашу братию знаю. Вы там стоите себе при дверях, норовя содрать чаевые. Я понимаю, что без чаевых вашем брату скука собачья. Однако кто вас поставил в такое при дверях положение? Кому обязаны всем? – Городу и городскому начальству. Поэтому требую раз-на-всегда: швейцар, сократи свою независимость. Если ты грамотен, читай ежесуточно постановленья и следи при дверях, кто оные нарушает. Неграмотен, – проси грамотного разок-другой прочесть тебе вслух. Такой манеркой у нас заведется лишний порядок на улицах, а порядком всем известно нас Бог обидел.

Градоначальник Граков".

Выход в литературу градоначальника Гракова вызвал смятенье. Заскрежетали донцы: не усидел, позавидовал! Петушились в канцелярии: пусть теперь сам потрудится над городскими приказами. Волненье пошло в зеленных, бакалейных и рыбных рядах, собрали между собой, поднесли открыто, с подъезда, икону Георгия Победоносца, повергающего дракона, а со двора на кухню доставили аккуратное подношенье, первый сорт; упаковка без скупости, в ящиках.

– Отец родной, – сказал бакалейщик Терентьев: – не оставь. Нонче, сказывают, ты всем велишь законы читать, а иначе штрафуют. Прикажи бога молить... Чтоб у меня да когда-нибудь тухлый товар! Да ешто я родителев моих обесславлю? С восемьдесят шестого годика фирму имеем. Чтоб мне на том свете без языка ходить!

– Хорошо, хорошо, иди себе, не волнуйся, – милостиво отпустил его градоначальник, супруге своей, распаковывавшей подношенья, с улыбкой промолвя:

– Чуден устроен русский человек! Воистину, пупочка, за границей русского человека не поймут. Я на швейцаров, а они, что ни скажи, сейчас на себя принимают.

– Святая наивность! – умилилась градоначальница, сортируя закуску.

Весь этот день был у градоначальника вроде масленицы. Поданы были, во-первых, не по сезону блины с таким балыком, что сам войсковой старшина дикой дивизии, знаменитый вояка Икаев, языком сделал во рту на манер перепелки. Во-вторых, закатила градоначальница после блинов стерляжью уху; тут уж Икаев, войсковой старшина, курлыкнул, как дятел. Только малость подпортила настроенье сходка студентов.

– Эх, – говорил после обеда, ковыряя в зубах гусиною зубочисткой, градоначальник: – добр я, славен я, никому, даже ворогу, не желаю чумы или там нехорошей французской болезни. А вот этому, кто подзюзюкивает мою молодежь на зазорное дело, честное слово не пожалел бы распороть поперек тула шов, да вложить в нутро бак с бензином, да пустить в него после зажженною спичкой. Лютость во мне на него, как бывает иной раз на блошку. Блошку, если изловишь, ты смочи для начала слюной ее, чтоб она чуточку обмерла, а потом жги ее прямо на спичке. Ну, доложу вам, и разбухает же блошка, что ни на есть самомалейшая! И откуда такой брюханчук из нее, и как лопнет: тррап!

– Что это ты за ужасы после обеда рассказываешь? Слушать противно.

– Я говорю, моя милая, к слову. Так вот так бы, Икаев, мы с тобой возбудителя забастовок, ась?

– Кха-кха-кха! – залился ястребиною трелью Икаев.

А в дверях в это время, как доверенное лицо, без доклада, с задушевною милой улыбкой, волоокий, задумчивый, волоса по плечам, Константин Константиныч.

– А, милейший, почуял стерлядку? Опоздал, брат. Ну, не кисни, там тебя вдоволь накормят, не бойсь, все оставлено по нумерации. Говори, какие дела?

– Что предложено было мне вашим превосходительством к исполненью, то и сделано неукоснительно. Хотя очень труден мой долг, и, если принять во вниманье малейший риск, возбужденье чьей-нибудь подозрительности...

– Ну, пошел! Перед нами не пой. Свои люди. Цену товара, не дураки, понимаем. Кто же этот перевертун митинговый?

– В том-то и дело, ваше превосходительство, что на сей раз предмет деликатный, – не он, а она, курсистка Ревекка Борисовна...

– Ревекка?.. ох, удружил, ох-хо-хо-хо, удружил, охо-хо-хо, не позабуду, спасибо! Вот так центр тяжести! Вот так открытие, Икаев, а?

– Кха-кха-кха, – загромыхал орлиным клекотом войсковой старшина.

– Нет, право, Петенька, ты после обеда себе прямо-таки надсаживаешь пищеваренье. Разве нельзя то же самое выразить в покойной, гигиенической форме?

– И выражу, если хочешь. Вот что: веди ты его в буфетную, да скажи, чтоб его покормили, начиная с закусок. Ты же, друг Икаев, дело свое понимаешь. Смекай: донское студенчество верноподданное, то бишь патриотическое, в отношеньи политики никогда никаких. А если иной раз заводятся всякие там говоруши, так они инородческие, и мы их железной рукою. Дурную траву из поля вон, понял?

– Экх, – вырвалось у Икаева, как плевок молодого верблюда.

И уже, вдохновившись от крепкой сигары и хорошего бенедиктина, почувствовал градоначальник прилив вдохновенья. Жестом позвал он слугу, и тот принес ему столик, перо и чернильницу.

"Приказ градоначальника Гракова"...

Дернул Икаев его за рукав; красные в веках обращались глаза, не моргая. От старшины пахло крепкою спиртной накачкой.

– Арэстуишь? – спросил он, вытянув губы, как коршун.

– Дам приказ об аресте. Ты его с дикой дивизией приведешь в исполненье, ограждая арестованную от возмущенной толпы, понимаешь? Ну, и доставь ты ее по начальству в Новочеркасск, там разберут, что с ней делать. Только смотри у меня! Я тебя знаю! Ты не юрист, а дело свое понимаешь. Но чтоб ни-ни-ни-ни, ни волоска!

– Карашо.

И опять наклонился над белой бумагой градоначальник. Сладкое пробежало по жилам, от бренных забот уводящее, вдохновенье. Слова полились на бумагу: "Ревекка Боруховна! Нам все известно. С какой стати взбрело вам мутить честную русскую молодежь? Какое вам, подумаешь, дело, что где-то там в Киеве с каким-то студентом что-то случилось? А если в Новой Зеландии с кем-нибудь неправильно обойдутся, так вы и в Новую Зеландию смотаетесь? Нет, сердобольная моя, у нас на этот счет закон писан короткий. Евреи, уймите свою молодежь!

Ростовский на Дону

градоначальник Граков".

Вечером этого дня... впрочем, о вечере ниже.

А на утро другого дня газетчики, выбегая с пачкою теплых газет, кричали надрывно:

"Приказ градоначальника Гракова о Ревекке Боруховне"!

"Приказ градоначальника Гракова о Ревекке Боруховне"!

ГЛАВА XXIX.

Смерть Ревекки.

У старой еврейки, с заостренным заботой лицом, Ревеккиной матери, был заповедный сундук. В этот сундук она складывала из году в год приданое дочери: ленточку, пару чулок фильдекосовых, розовые, обшитые шелком резинки, штуку белья, дюжину пуговиц, косынку. Так набиралось от скудного сбереженья добро. И в день субботний, из синагоги вернувшись, любила она сундук раскрывать на досуге.

Были при этом соседки. Заходили и те, кто прочил Ревекку в невестки. Разглядывали добро, перебирая руками. И многими вздохами делились между собою, женскими вздохами, непонятными для мужчины.

Вышло так и сегодня. Патриарх, очки на носу, с огромнейшим фолиантом, примостился у лампы. Губы шептали слова, а пальцем левой руки бродил он, себе помогая, по строчкам справа налево. Высокое благодушие на лице патриарха: сегодня в семье не услышит никто от него тяжелого слова.

Соседкам легко. Без страха сыплют они, как горох, гортанные речи. Как ни бедна мать Ревекки, а каждый, сердцем живой, найдет по соседству другого, себя победнее. Нашла и она победнее себя отдаленную родственницу с сыном калекой. Им мать Ревекки приберегала кусок и на праздник пекла для калеки любимое блюдо, сияя от гордости: дар беднейшему – бедных богатство.

И сегодня, гостей угощая, что-то слишком разговорились уста ее, наперекор осторожному разуму. Сын, часовщик, принес в подарок Ревекке золотую часовую цепочку. Вынув ее из бумажки, соседки ощупывали каждое на цепочке колечко, смотрели, щуря глаза, на пломбу, все ли в порядке.

– Хорошие у вас дети, Фанни Марковна, – говорили соседки, – красивые, умные, с малых лет зарабатывают. Характером не горячие, Ривочке что ни скажи, никогда не рассердится, объяснит терпеливо, словно маленькому ребенку.

– Ох, хорошие, – ответила мать, – дай бог всякому таких детей, как мои. Счастлив тот будет, кому достанется Рива. Учится днем, учится вечером, придут к ней товарищи, между собой говорят, как по книге, а гордости в ней меньше, чем в пятилетней девчонке. Такая простая, да милая, что не стыдно пред ней даже скверному пьянице, сыну старого Мойши, и тот, как ни пьян, проходя, улыбнется ей да поклонится.

– Благословенье вам, Фанни Марковна, такие дети. То-то, должно быть, и выпадет случай для Ривочки! Не миновать вам хорошего зятя. Может быть, доктор посватается или присяжный поверенный...

– О женихах и не думаем, Рива хочет курсы кончать. Вот какая она: покажешь ей что-нибудь из приданого, засмеется, скажет: "что ж мамочка, если это вас радует, так и я рада", и забудет, как будто не видела. Эта цепочка чистого золота, хорошей работы, – подарок богатый – для нее все равно, что горстка изюму.

И как будто в ответ, дверь отворив, вошла с прогулки Ревекка. По-отцовски, приветливо, с каждым она поздоровалась, женщин целуя, мужчинам руку протягивая. А на цепочку взглянув, головой покачала кудрявой:

– Ох, уж этот мне Сима! Сколько ни говоришь ему, непременно поступит по-своему.

Живо припрятала мать цепочку в сундук, самовар углем доложила, сбегала посмотреть, все ли на кухне готово.

– Отец, иди ужинать!

И патриарх, на зов ее поднимаясь, снял осторожно очки, их в футляр положил и закладкой книгу отметил. Но только уселись за стол, как в сенях застучали.

– Кто там?

– Отворите!

Испуганно отворила дверь на незнакомый окрик хозяйка.

В комнату, один за другим, вошли косматые люди. Были они высокие, черные, с глазами, как уголья, в белых папахах. Были надеты на них черкески, разубранные серебром, а у пояса револьверы. Огляделись, шапок не сняли, и патриарху один из них бросил в лицо развернутую бумажку.

– Читай! Где женщина по имени Ревекка?

Обыск и арест! Перепуганные, с побелевшими лицами, одна за другой, соседки набились в кухню; их домой не пустили, обыскав жестоко, по телу, и забрав, что нашли, до последней полушки. Сундук заповедный в миг перерыт, распотрошен, белье скомкано, порвано. Пропала цепочка. Но до цепочки ли? Воет, с силой к Ревекке припав, обезумевшая еврейка.

– Ривочка, да куда же тебя? За что тебя?

– Не знаю, мама, не плачьте, все выяснится, – твердит ей дочь терпеливо.

А патриарх, глядя перед собой голубыми глазами, белый, как лунь, во весь рост выпрямился на пороге.

– Куда ведете вы дочь мою? – сказал он черкесам.

– Куда надо, – ответили те, старика с порога толкая. Но силен старик, прирос к порогу, остерегающе поднял правую руку. Схватили черкесы Ревекку, отрывая ее от кричащей еврейки, и потащили из комнаты; а старика обступила ватага косматых, револьверными ручками нанося ему в спину и грудь удар за ударом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю