Текст книги "Перемена"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
У Людмилы Борисовны, что ни день, заседанье.
Жмынский в чести. Он прославлен. Жена атамана ему поручила наладить в Новочеркасске издательство. Он выбран помощником консультанта в бюро по переизданью учебников для высшей технической школы, он рецензует отдел беллетристики местной газетки. На каждое дело сговорчивый Жмынский согласен:
– Чепуха! Работы на понедельник, не больше!
Посмотрели б его, когда, выпрямив, словно крылья catocala nupta свои галиффэ, ноги несколько врозь, стан с наклоном, блок-нот на ладони, слюнявя свой крохотный в футляре серебряном формы ключа карандашик, поручик впивается в вас, собирая для "Чести и доблести" информацию.
– А что вам известно насчет Московской Чеки?
– Ох, голубчик, не спрашивайте! Тетка покойного зятя подруги моей, что бежала с артистом Давай-Невернуйским, сидела два месяца за подозренье в сочувствии. Так она говорит, что одному старичку-академику, вдруг упавшему в обморок на допросе, сделали с помощью собственных палачей, под видом хирургов, какой-то... как бишь его? позвоночный прокол и вытягивали у безвинного старца жидкость из мозга!
– Ого! Какая утонченность! Пытка Октава Мирбо!
И поручик в отделе
Из советского ада
проставил:
"Палачи не довольствуются простым лишением жизни! Они впиваются в жертву, они ее мучат, высасывают, обескровливают. Последнее изобретенье их дьявольской хитрости – это хирургический шприц, который они втыкают в чувствительнейшую часть нашего организма, в позвоночник, и выкачивают из наших представителей науки мозговую жидкость, в тщетной попытке превратить таким способом всю русскую интеллигенцию в пассивное стадо кретинов. До такого садизма не додумался даже Октав Мирбо в своем знаменитом "Саду Пыток". Доколе, доколе??"
Колоссальный успех информации превзошел ожиданье.
– После этого, – так сказал меньшевик, заведующий потребительской лавкой, сыну Владимиру, гимназисту пятого класса: – после этого, если ты все по-прежнему тяготеешь к фракции большевиков, я должен признать тебя лишенным морального чувства.
– После этого, – так сказала жена доктора Геллера, возвратившегося с семейством обратно: – после этого я могу объяснить себе, как это мы, православные, доходим до еврейских погромов!
Она была выкрещена перед самою войною.
– Но Роза... – пролепетал доктор Геллер смущенно: – это ведь, гм... хирургический поясничный прокол! Ординарная вещь в медицине...
Жена доктора оглянулась, не слышит ли мужа прислуга, хлопнула дверью, блеснула сжигающим взглядом, – и вслед за молнией грянул гром:
– Молчи, низкий варвар, вивисектор, садист, фанатик идеи, молчи, пока я не ушла от тебя вместе с Рюриком, Глебом и Машей!
Рюрик, Маша и Глеб были дети разгневанной дамы.
Поручик Жмынский прославлен. В Новочеркасске, у министра донского искусства, полковника Жабрина, идут репетиции оперы, музыка Жабрина, текст поручика Жмынского, под названьем "Горгона". Комитетские дамы акварелью рисуют афиши. Художник Ослов ко дню представленья прислал свой портрет, а Саламандров, ваятель, автограф. То и другое разыграно будет в пользу дамского комитета. Литература, общественность, даже наука, в чем нельзя сомневаться, объединились с небывалым подъемом. И недаром русский писатель, неоклассик Плетушкин, в знаменитом своем "Полете двух дирижаблей" воскликнул:
"Торопись, Антанта! Близок день, когда взмоет наш дирижабль над Успенским Собором! Если хочешь и ты пировать праздник всемирной культуры, то выложи напрямик: где твоя лепта?"
Выкладывали англичане охотно фунты стерлингов. Записывала приход Людмила Борисовна. Шли донскими бумажками фунты к поручику Жмынскому, а от него простыми записочками с обещанием денег достигали они знаменитых писателей, Жарьвовсюкина и Плетушкина.
– Прижимист ты, Жмынский! Плати, брат, по уговору!
– Да, кабы не я, чорт, ты так и сидел бы в станице Хоперской. По настоящему не я вам, а вы мне должны бы платить!
Кривят Плетушкин и Жарьвовсюкин юные губы. Чешут в затылке:
– Прохвост ты!
А молодая мисс Мабль Эверест, рыжекудрая, в синей вуальке, журналистка "Бостонских Известий", объезжавшая юг "когда-то великой России", щуря серые глазки направо, налево, записывала, не смущаясь, в походную книжку:
"Ненависть русских к авантюре германских шпионов, посланных из Берлина в Москву под видом большевиков, достигает внушительной формы. Все выдающиеся люди искусства и мысли, как, например, гуманист, поборник Толстого, писатель Плетушкин, открыто стоят за Деникина. Свергнуть красных при первой попытке поможет сам русский народ. Урожай был недурен. Запасы пшеницы у русских неисчерпаемы".
ГЛАВА XXIV,
главным образом шкурная.
Перекрутились на карусели всадники-месяцы, погоняя лошадок. И снова остановились на осени. Знакомая сердцу стоянка!
Свесили, сплакивая дождевую слезу, свои ветки деревья, понурились на поперечных столбах телеграфные проволоки, в шесть часов вечера в окнах забрежжили зори Осрама, наливаясь, как брюшко комариное кровью, густым электрическим соком.
Тянет в осенние дни на зори Осрама. Вычищен у швейцара военного клуба мундир, а вешалка вся увешана фуражками и дождевым макинтошем. Бойко встречает швейцар запоздалых гостей, обещая их платью сохранность без нумерочка. Гости сморкаются, вытирая усы, влажные от дождя, и, пряча руку назад, в карман галиффэ, военной походкой, подрагивая в коленях, поднимаются по ковровым, широким ступеням наверх, в освещенные клубные залы.
Сюда гостеприимно сзываются граждане, рекомендованные членами клуба. Из буфета пахнет телячьей котлеткой, анчоусами и подливкой, настоянной на сковородах французским поваром Полем. Поль нет-нет и выйдет из кухни, присматривая, как подают и все ли довольны.
Нарядные столики заняты. Дожидаясь, топчутся, блестя лакированными сапогами, офицеры в дверях, под яркими люстрами. Посасывают гнилыми зубами английские трубки. На столиках все, как в довоенное время: севший закладывает за воротник угол крахмальной салфетки, оттопырившейся на нем, как манишка. В зеркалах по бокам он видит свое отраженье. Прибор подогрет и греет холодные пальцы; вазочка слева многоэтажна, как гиацинт, на каждой площадке отмечена нужным пирожным, миндальным, песочным с клубникой, "наполеоном", легким, как пачка у балерины. В углу за разными баночками с горчицей, соей и перцем, – бутылки бургундского и портер, заменяющий пиво.
Лакей уже вырос. Как каменное изваянье стоит он, держа наготове листок, исписанный Полем. Здесь есть ужин из пяти блюд и блюда a la carte, есть русская водка с закуской, есть шведский поднос a la fourchette и блины в неурочное время.
– Я вам скажу, – наклоняется к севшему комендант, полковник Авдеев: этот Поль не имеет себе конкурентов. Возьмите навагу, – простая, грубая рыба на зимнее время. Навага, когда вам дают ее дома, непременно попахивает чем-то, я бы сказал рыбожабристым, даже просасывать ее у головы и под жаброй противно; ковырнешь, где мясисто, и отодвинешь. А у Поля не то. У Поля, я доложу вам, навага затмит молодую стерлядку. Он мочит ее в молоке, отжимает, окутывает сухарем на сметане, жарит не на плите, а каким-то секретным манером – планшетка на переплете, и все это крутится вокруг очага, минуты две – и готово. Такую навагу, когда вам ее с лимончиком, головка в папиросной бумаге кудряшками, не то что скушать, поцеловать не откажешься. Аромат – уах! – мягкость, нежность, – бывало в Славянском Базаре, в Москве, не ел подобной форели!
Официант в продолжение речи как каменное изваянье. И заказывают, посоветовавшись, два человека, военный и штатский, русскую водку с закуской, заливное, тетерьку и пуддинг.
Штатский с крахмальной салфеткой, заткнутой за воротник, маленький, юркий, с томно-восточными глазками, ласков: он ожидает подряда. Военный, честный вояка, с усами, стоячими, как у пумы, отрыжки не прячет, салфетки не развернул, провансаль ножом подбирает. Он охотник поговорить за хорошею выпивкой:
– У меня этих самых катарров никогда никаких. Французская кухня – так давайте французскую. А нет, могу и по-нашему, по-военному, из походного вместе с солдатом. И доложу вам, походные щи имеют особенное преимущество, если хлебать их с воображеньем. В котел вы опустите ложку и не знаете, что выйдет, тут и эдакая из требухи желтая пипочка, помидор, боб, кусок солонины, капустная шейка не проваренная, твердоватая, и много всякой приправы. Я солдат, как детей, баловал. Всякий раз из котла похлебаю, а они "радьстараться вашблагородие", жулики. Чувствуют! Да, тарелка не то, что котел. Тут вам фантазии нет, все на донышке. Кха!
И, откашлявшись, комендант закусил рюмку водки маслиной, проколотой вилкой.
– Однакоже, – начал сосед, сощуря томно-восточные глазки. Он был расстроен упорством кулинарных сюжетов: – однакож чревоугодие в известное время дает себя знать, как, например, ожиреньем. И по отношению к дамскому полу объедаться имеет свой минус, если верить научным писателям. Мужчина неполный, как говорят у вас по-русски, поджаристый, дольше всех сохраняет примененье способности.
Официант, отогнув калачом с переброшенной белой салфеткой левую руку, нес закрытое блюдо. Говор шел, как шум прибоя, от столиков, пронзаемый острыми всплесками цитры. Дамский румынский оркестр восседал на эстраде, смуглыми пальцами гуляя по цитрам. Все в казакинах, с разрезными нагрудниками, в черных в обтяжку рейтузах, в сапогах с позументом и в фуражке на дамской прическе.
Официант приподнял крышку блюда, и ноздри втянули нежно-горький запах тетерьки. В фарфоровой вазочке поданы брусника в меду, соус из тертых каштанов и нежинский мелкий огурчик.
– Кто там, братец, у вас в колончатой комнате? – осведомился полковник: – двери заперты, а подается.
– Их превосходительство, генерал Шкуро кутят с компанией бакинских приезжих.
– А! Шкуро! Мы, пожалуй, поев, перейдем с вами пить в эту комнату, Каспарьянц. Что вы скажете?
Тон был начальственный, и армянин улыбнулся томно-восточными глазками, предвидя затраты.
В колончатой комнате некогда губернатор принимал атамана. Меж зеркалами в простенке, окруженный гирляндами штукатурных гроздей и листьев, висел во весь рост портрет Николая Второго. Подоконники были из отполированной яшмы. Позолоченные ножки и ручки у стильных диванов и кресел, гобеленом обитых, блестели сквозь дым от сигары.
Шкуро, партизан, с отрядом головорезов Кисловодск защищавший и недавно произведенный, сидел меж бакинскими дамами. У одной нежно-розовый цвет щеки, похожей на персик, оттенялся красивою черною родинкой. Черные брови, над переносицей слившись, делали даму похожей на персиянку. Она говорила с акцентом, сверкая брильянтами в розовых ушках... Другая, жена англичанина с нобелевских промыслов, белокурые косы коронкой на голове заложивши, молчала; ей непонятна была быстрая русская речь. Изредка знатная дама, опрошенная соседом, рот разжимала и с различными интонациями провозглашала:
– Oh! Oh! Oh!
То выше, то ниже.
И вскрик этот юркий гвардеец, на ухо даме соседней, называл "трубным гласом".
Сам англичанин, невысокого роста и толстый, трубкой дымил, не шевеля и мизинцем. Справа, слева, спереди, сзади именитые гости наперебой поднимали шипучие тосты.
Развалился Шкуро, ковыряя в зубах. Скатерть в пятнах от пролитого вина, опрокинутых рюмок, раздавленных фруктов. Кто-то из адъютантов, наевшийся до тошноты, не примиряется с сытостью и доедает икру с лимоном и луком зеленым, ковыряя в ней вилкой. Другой, придвинув жестянку омаров, глядит на нее неотступно: покушать бы, да нет места, душа не приемлет.
– Мы приветствуем, мы... мы... мы, – замыкает тост председатель, кивая лакею. Тот из кадки со льдом вынимает новую длинно-горлышевую бутылку. Хлоп! И шипит золотая струя по бокалам.
– Тише, слово берет фабрикант Гудаутов, тише, слушайте!
– Мы... – мычит небольшой человек, мелкозубый, с седеющей бровью. Посмотреть на него сзади – просто почтовый чиновник, спереди – из просителей, а не то репетитор уроков. А вот нет, он ворочает тысячами рабочих и милльонами ассигновок, на весь юг прославлен богатством:
– Мы должны компенсировать...
– Проще!.. – рявкает адъютант.
– Мы должны посодействовать... Если дорого нам сохранить наш юг от заразы, укрепить тыл и так сказать обеспечить промышленность от разоренья в интересах России и экономической культуры, учтем нашу встречу сегодня, передадим в распоряженье генерала Шкуро соединенными силами сумму, необходимую...
– Урра! Подписной лист!
По рукам побежала бумажка. Икая, подписался один на круглую сумму. Другой, чтоб не отстать, сумму с хвостиком, третий не хуже.
– Вот, генерал, – говорил Гудаутов: – извольте принять от российской промышленности, от купечества истинно-русского, от почтительных коммерсантов из армян и татар, в пользу русской культуры за незабываемые победоносные ваши заслуги...
– Браво! – Крикнула зала.
Комендант с Каспарьянцем приютились на мягком диване, возле стола со льдистою кадкой.
Осоловел адъютант. Как пришитые пуговицы из стекла, стали глаза. Склонив голову, без улыбки, молчаливо он положил руку соседке своей на колени. Та сбросила руку. Снова рука, подобно стрелке магнита, потянулась к пышным коленям. Оглянувшись по сторонам, дама вспыхнула, отвела надоедную руку, наклонилась к ее обладателю с отрезвляющей речью. Но как ни в чем не бывало, не моргая тяжелыми веками, оттопырив рот, весь в икре, адъютант шарил пальцами все в одном направленьи.
Зашептались мужчины. Фабрикант подозвал человека. Подмигнув своим женам, мужья указали на двери. Встали дамы, окутывая белоснежные плечи в накидки. Незаметно, одна за другой, дамы вышли, и уже заревела в темном провале подъезда сирена автомобиля. А на опустелых местах размещались, рассыпая гортанные звуки с хохотком, с прибаутками, ежа плечики, топоча каблучками, звякая пуговицами и позументом, черноокие дамы, – приглашенный румынский оркестр. И к адъютанту, коробкой омаров прельщенная, быстро подсела, сверкая зубами и раздвинув рейтузы в обтяжку, арфистка.
Но в остеклелых, как пуговицы, глазах адъютанта мелькнуло тяжелое недоуменье. Рука, направлявшаяся все туда же, вдруг ударила по столу; задребежжали стаканы.
– Нне хоччу! – шевеля языком, как стопудовою тяжестью, произнес адъютант, глядя розовыми от налившейся крови глазами: – ппочему бррюки, нне юбка? Долой!
Снова мужчины, говоря меж собой, указали глазами на двери. Капельдинеры с деликатною речью, под тайным предлогом, за локотки и подмышки повели адъютанта. Ноги не шли. В диванной, где гости курили, он тотчас заснул, стошнив себе на подушку.
А комендант, попивая шампанское, говорил все тому же соседу:
– Ты, Каспарьянц, инородец. Что сей такое? С твоего позволенья сказать – паразит насекомый. На него сапогом наступили и – нет его. А если, как истинно русский, я оказываю доверье, ты становишься человек.
– Значит, надеяться мне, полковник, на ваши слова?
– Дважды не повторяю. Вон гляди, видишь, рыженький, мурло в поту, румынке смотрит за лифчик? Из писателей, а захочу – выселю в двадцать четыре часа за кордон, – вот и вся недолга.
Лакеи тем временем очищали столы, выносили их в общую залу и вносили бесшумно на смену им ломберные, с мелком на сукне и резиновой губкой.
Шкуро, сделав в воздухе по-генеральски рукой, уехал, но свиту оставил. Свите стали, усевшись за зеленым сукном, проигрывать именитые гости, бакинцы. И до осеннего невеселого утра, как призраки в свете Осрама, за зелеными столиками, указательный палец в мелу, люди резались в карты, вскрывая колоды, подаваемые до дурноты утомленным лакеем.
ГЛАВА XXV.
Утро профессора Булыжника.
Рыженький, что смотрел румынке за лифчик, выпил последнюю каплю из последней бутылки.
С ним, бессмысленно улыбаясь и карандашиком чиркая по испачканной скатерти, бледный, с намокшими в жилках висками, не слушая сам себя, бормотал профессор Булыжник. Важный пост у профессора, он служит великому делу. Одни разъездные для целей его пропаганды могли бы покрыть бюджет губернской республики. Впрочем, они покрывают и бюджет супруги профессора, живущей под Константинополем, в Золотом Роге, на даче.
– Интеллигенция... – бормочет профессор: – интеллигенция выдержала испытанье. Придите ко мне из Советской России все икс... истязуемые и обремененные, и аз успокою вас. Есть у нас... ик... назначенье для каждого, жалованье, командировочные, чаевые... то-есть чаемые... для надобностей пропаганды.
– Молчите!.. – шепчет рыжий сердито: – всему есть мера. Шестой час утра, спать пора. Я должен быть завтра в Новочеркасске.
Оба под-руку по опустелым, коврами затянутым лестницам, наклоняясь друг к дружке наподобие циркуля, раздвинутого в сорокапятиградусный угол, – сошли и сели на дрожки.
Каждому, кто заснул, отпустив побродить свою душу по нетленным пажитям сна, где пасется душа по сладчайшему клеверу, воспоминанью о том, что было и будет, – каждому, кто заснул, предстоит свое пробужденье.
Один, отходя от нетленного мира, тупо моргает, силясь сознать, кто он есть, что ему делать и как его имя и отчество. Такой человек начинает свой день с раздраженья. Все не по нем, и лучше бы выругаться, чтоб выплюнуть ближнему прямо в лицо накопившийся в горле комок недовольства, а потом успокоиться, и в чувстве вины найти побужденье для дела.
Другой в неге сердца вскочил, осторожно встречая заботы, расчетливый на слова, скрытно-радостный, прячущий тенью век постороннюю миру улыбку. Он бережлив до заката, растрачивая понемножку нетленное веянье сна. Такой человек – гражданин двуединого мира. Сторонитесь его. Он не отдаст себя честной земною отдачей ни жене, ни ребенку, ни другу. Болью вас одарит, ревнивым томленьем, а сам пронесет под светом трезвого солнца счастливое одиночество.
Третий же, пробудясь, первым долгом нашаривает портсигар с зажигалкой. А когда затянулся, дымком скверный запах во рту истребляя, взял часы со стола и привычным движеньем их за макушку стал заводить, – тррик, тррик, тррик, нагоняя им силу. От такого в миру происходит покойный порядок.
Профессору, жившему в бэль-этаже гостиницы Мавританской, за толстыми, пыльными, бархатными занавесками не брежжило утро. Его сапоги коридорный давно уж довел до белого блеска; девушка в чепчике, пробегая по коридору с подносом, несколько раз за ручку бралась, но дверь была заперта. И в приемной профессора, за министерскими коридорами, в здании, наискосок от гостиницы, поджидали, нервно позевывая, интеллигенты.
Лишь отоспав свое время, профессор проснулся. Методически вытянул волосатую руку за портсигаром, подбавил фитиль в зажигалке, закурил и не спеша стал одеваться. Тем временем коридорный принес ему теплой воды в умывальник и поднял тяжелые шторы.
Плохая погода! В осеннее утро пригорюнилась крыша, осыпанная желтолистьем. Скучно в прогольи ветвей бродит ветер, распахивая, как полы халата, пространства. Неутешительная погода. Несут профессору почту.
Вот уже он умыт, одет и причесан. Парикмахер прошелся по седеющей колкой щетине. На подносе паром исходит, дожидаясь, стакан чистейшего мокко.
Профессор к комфорту не слишком привычен, он любит напоминать, что прошел тяжелую школу. И профессору, прежде чем вырваться из Советской России, пришлось посидеть, как другим, на супе из воблы. Что нужды до маленьких неприятностей? Застегнувшись до подбородка, голову кверху, руки в карманы, их надобно несть по-спартански. Все дело в страдальце-народе: "Только-только дохнула струя освежающей вольности, только-только вышли и мы на арену свободного демократизма, – как кучка предателей, полуграмотных многознаек с типичной славянскою наглостью захлопнула клапан свободы. И неужели интеллигенция не покажет себя героиней? Нам нужны борцы. Мы их принимаем с почетом. Художники, музыканты, актеры, писатели, все, в ком честь не утрачена, идите работать в наш лагерь!"
Подобною рокотливою речью, произнесенною с европейской корректностью, профессор гремел на концертах. И утром, за подкрепляющим мокко, он повторял мимоходом горячие фразы, готовя свое выступленье. Хвалили его красноречье. И верили те, кому выбор был или на фронт, или в отдел пропаганды, что выбор их волен.
– Святынею демократизма, – бормочет в седые усы, разворачивая газету: – брум... брум... мы не выдадим...
А в газете на первой странице: По приказу за номером 118 были подвергнуты телесному наказанью:
Рядовой Ушаков, 25 ударов – за неотдание чести.
Рядовой Иван Гуля, 30 ударов – за самовольную отлучку.
Рабочий Шведченко, 50 ударов – за подстрекательство к неповиновенью.
Рядовой Тайкунен Олаф, 50 ударов – за хранение листовки, без указания источника ее распространения.
Рядовой Мироянц Аршак, 25 ударов – за неотдание чести.
Рядовой Казанчук Тарас, 30 ударов – за самовольную отлучку...
...Привычно скользят глаза по первой странице газеты. Перечисленью конца нет. Лист поворачивается, пепел стряхивается концом пальца на блюдце,
"Мы не выдадим на растерзанье святыню демократизма, мы – аванпост будущей русской свободы", – додумывает профессор свое выступленье в концерте.
ГЛАВА XXVI.
Митинг.
По слякоти шла, выбирая места, где посуше, фигурка в платке. Мы с ней расстались давно, и она, за магическим кругом повествовательной речи, проделывала от себя свою логику жизни: сжимала в бессильи ручонки, упорствовала, норовила пробиться сквозь стену.
Кусю выбросили из гимназии. Защитник ее, математик Пузатиков, умер. Вдова-переписчица все же ходила к директору, кланялась.
– Нынче как же без образованья? Дороги закрыты, а она девочка скорая, схватывает на-лету, книги так и глотает. Куда ж ей?
Но директор назвал вдову-переписчицу теткой.
– Вы, тетка, следили бы, чтоб не сбивалась девчонка. Против нее восстают одноклассницы, доходило до драки. Мы беспощадно искореняем политику. Учите ее ремеслу, да смотрите, чтоб эта девица не довела вас до тюремной решотки.
– Благодарю за совет, – сказала сурово вдова и ушла, не оглядываясь, с яростным сердцем.
А Куся утешила мать, чем могла: урок раздобыла, – немецкий язык раз в неделю долговязому телеграфисту. И бегала по вечерам в дырявых ботинках за Темерник на окраину Ростова, – там собирались товарищи.
За Темерником на окраине, носом в железнодорожную насыпь, стоял деревянный домишко. Щели, забитые паклей, все же сквозили. Жил там Тишин, Степан Григорьич, отставной управский курьер, а потом типографский наборщик. Как ослабели глаза у Степана Григорьича, стал он ходить по хуторам книгоношей. Не выручал и на хлеб: хутора покупали разве что календарь, да открытку с лазоревым голубем, в клюве несущим конверт. И пришлось Степану Григорьичу примириться с даровым куском хлеба. Жена, помоложе его, и дочь от первого брака служили на фабрике, – одна в конторе, другая – коробочницей в отделеньи. Кормили его. Полуслепой, с голубым, слишком сияющим взором, седенький, старенький, был он начитанным стариком и мудреным.
Водился никак не со старыми, а с молодежью. Дочь, как со службы вернется, читала ему ежедневно газету. Тишин выслушает и загорится ответить. Бывало при лампе нетвердой рукой нанесет свой ответ на бумагу, глядя поверх нее. Строчки кривы, буквы враскидку.
– Разберут ли? – сомнительно спрашивает.
– Разберут, – отвечают ему, чтоб утешить.
А он пишет и пишет.
И часто, в старом конверте со штемпелем городской Ростовской управы, получали сотрудники "Приазовского Края" длиннейшие письма. Неразборчивые, перепутанные, как на китайской картинке, буквы шли вверх и вниз не по строчкам. Смеялись сотрудники, не умели прочесть смешную бумажку. Так бросают иной раз зерно в написанном слове, и летит оно с ворохом вымысла городской ежедневною пылью мимо тысячи глаз и ушей, пока не уляжется где-нибудь, зацепившись за землю. Облежится, набухнет, чреватое жизнью, просунется ножками в почву, а головкою к солнцу. И уже зацветает росток, в свою очередь дальнюю землю обсеменяя по ветру.
Суждено было лучшим мыслям Степана Григорьича многократно лежать погребенными в редакционной корзине. Голова с сильным лбом, крепко выдавшимся над седыми бровями, широкодумная, ясная, думала в одиночку. Но бойкий мальчишка, составлявший обзор иностранной печати, бегал за помощью к Якову Львовичу; однажды и он получил таинственный серый конверт и ради курьеза понес его по знакомым.
Яков Львович при лампе разобрался в каракулях. Издалека, не по адресу, крючками, похожими на гиероглифы, летело к нему на серо-грязной бумаге близкое слово. Вычитав адрес, пошел он к Степану Григорьичу на дом.
Как надобно людям общенье! Друг другу они нужнее, чем хлеб в иные минуты. Целые залежи тем отмирают в нас от неразделенности, и без друга стоит человек, как куст на корню, усыхая. Когда же раздастся вблизи знакомое слово, душа встрепенется, еще вчера сухостой, а нынче, как померанец, засыпано цветом. Забьются в тебе от общенья родниковые речи. И говоришь в удивленьи: опустошало меня, как саранча, одиночество!
– Нужны, нужны, родимый, человек человеку, – сказал старик Тишин: погляди-т-ко, в природе разная сила, газовая аль металлическая тягу имеет к себе подобной. Так неужто наш разум в тяготеньи уступит металлу? Я вот слеп, сижу тут калекой, а летучею мыслью проницаю большие пространства. Зашлю свое слово на писчей бумажке, да и думаю: нет резону, чтоб противу целой природы сила пытливой мысли не притянула другую.
– Откуда у вас эта вера в грядущее, Степан Григорьич?
– А ты попробуй-ка жить лицом к восходу, как цветенье и травка. Дождь ли, облачно ли, а уж злак божий знает: встанет солнце не иначе как с востока. Молодежь – она так и живет по ней, как по конпасу, виден путь исторический.
Обрадовался старик собеседнику, разговорился. До самого вечера, сидели они у окошка. А вечером понабралось в светелку с предосторожностями горячего люду: студентов варшавского, а ныне донского университета, железнодорожников, девочек с курсов и с фабрики, партийных людей, в подполье отсиживавших промежуток своих поражений. Было чтенье, потом разговоры. Яков Львович узнал о судьбе Дунаевского, о замученном маленьком горбуне, в морозных степях под шинелькой наспавшем себе горловую чахотку. Был у него теперь угол, куда уходил он от осенней бессмыслицы жизни.
Вот туда поздним вечером, кутаясь в шаль и выбирая места, где посуше, и торопилась подросшая Куся.
Много было в светелке народу, на этот раз больше, чем прежде. Выходя на крыльцо покурить, каждый зорко выглядывал в осеннем тумане иных следопытов, нежелательных для собранья. Но место глухое, за железнодорожною насыпью, мокрое, мрачное, служит хорошим убежищем, не навлекая ничьих подозрений.
Кусю встретил студент, первокурсник Десницын, недавно вернувшийся в город и теперь ведший тайно работу средь студенческих организаций. Дело было сегодня серьезное, требовало обсуждения. Вокруг стола закипела беседа.
– Вам хорошо говорить, товарищ Десницын, – ораторствовал небольшой, полный студент, снискавший себе популярность: – вы ни-ничего не теряете. Я же считаю, что всякое выступление сейчас бессмыслица, если не тупость. Студенчество хочет учиться; в нем преобладают кадеты, солидный процент монархистов. Такого студенчества, как у нас, Россия не помнит. Не то, что забастовать, а попробуйте только созвать их на сходку.
– Тем более, – начал Десницын: – такую мертвую массу расшевелить можно только событием. Помилуйте, мы студенты, мы единая корпорация на весь мир, и нашего брата, студента, избили в Киеве шомполами, до бесчувствия, и мы это знаем, снесем и будем молчать! Русский студент – когда же бывало, чтоб ходил ты с плевком на лице и все, кому только не лень, плевотину твою созерцали?
– Гнусный факт, – вступилась курсистка с кудрявой рыжей косою: – будет позором, если донское студенчество не отзовется. В Харькове, в Киеве был слышен голос студента по этому поводу.
– Ревекка Борисовна, вот бы вам и попробовать выступить, – ехидно воззрился полный студент, снискавший себе популярность. На шее его, как у лысого какаду, прыгал шариком розовый зобик.
– Не отказываюсь, – сухо сказала курсистка.
Куся подсела к ней, обняв ее нежно за талию.
– Спасибо за мужество, товарищ Ревекка, – через стол протянул ей руку Десницын: – поверьте мне, чем бессмысленней вот такие попытки с точки зрения часа, тем больше в них яркого смысла для будущего. Если бы наши коллеги в мрачную пору реакции слушали вот таких, как милейший Виктор Иваныч (он бровью повел в сторону полного оппонента), то мы не имели бы воспитательной силы традиций. Грош цена демонстрации, когда масса уже победила, когда каждый Виктор Иваныч безопасно может окраситься в защитный цвет революции.
– Это личный выпад, я протестую! – крикнул, запрыгав зобком, полнокровный студент в возмущеньи: – если товарищ Десницын не возьмет все обратно, я покидаю собранье!
– Идите за нами, а не за кадетами, и я скажу, что ошибся.
Пожимая плечами, с недовольным лицом, оппонент подчинился решенью.
Долго, за ночь, сидели в беседе горячие люди. Решено было завтра, в двенадцать, созвать в самой обширной аудитории сходку. Ревекка Борисовна выступит с речью. Курсистка, блок-нот отогнув, задумчиво вслушивалась в то, что вокруг говорилось, и набрасывала конспект своей речи. И Куся проникнет на сходку. То-то радости для нее! Кумачем разгорелись под светлой косицею ушки.
Долго, за ночь, когда уж беседа умолкла, сидело собранье. Разбирали заветные книжки, привезенные из Советской России. И взволнованным голосом, останавливаясь, чтоб взглянуть на Степана Григорьича, читал Яков Львович "Россию и интеллигенцию" Блока. Когда же впервые, контрабандой пробравшись через кордоны, зазвучали в маленькой комнате слова "Двенадцати" Блока, встало собранье, потрясенное острым волненьем. Лучший поэт, чистейший, любимейший, дитя незакатных зорь романтической русской стихии, аристократ духовного мира, он, как верная стрелка барометра, падает, падает к "буре", орлиным певцом ее! Он, тончайший, все понимающий, с нами! И любовь, как горячая искра, закипала слезами в глазах, ширила сердце.
– Блок-то! Блок-то!
– И они там, на севере, учителя, доктора, адвокаты, писатели, не научились от этого, не доверились совести лучшего!
Поздней парниковые юноши, вскормленные революцией, отвергали "Двенадцать". Но те, кто пронес одиноко на юге России, средь опустошительной клеветы и полного мрака, свое упрямое сердце, знают, чем обязана революция Блоку. Искрой, зажегшейся от одного до другого, радугой, поясом вставшей от неба до неба, были "Двенадцать", сказавшие сердцу:
– Не бойся, ты право! Любовь перешла к тем, кого именуют насильниками. В этом ручаюсь тебе я, любимейший русский поэт...
Шли в темноте, близко друг к другу прижавшись, взволнованные Ревекка и Куся.