Текст книги "Перемена"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
ГЛАВА VII.
Переворот.
Порядок, можно сказать, окончательно восстановлен.
Мало-по-малу остановились трамваи, водопровод не работает, почта не ходит, железные дороги стоят, на полотне набежали друг на дружку вагоны в три ряда, как бусы на шее цыганки. Подвоз продуктов совсем прекратился. Место на карте "Ростов-Нахичевань" стало пустым местом; оттуда в мир не доходит вестей, ни туда из мира не доходит вестей. Даже сами казаки не знают, что будет дальше.
Товарищ Васильев попросил у Якова Львовича паспорт:
– Вы сидите, вам тут документы не понадобятся, я же с вашим паспортом проберусь в Таганрогский округ, где собираются наши.
Яков Львович отдал ему паспорт и на ночь остался один.
Но не успел заснуть, как прикладом к нему постучали. Вспыхнула точка фонарика, направленная ему на лицо. Перерыты все книги, наволочки и косынки в комодах, вспороты тюфяки и подушки, два одеяла прихвачены, пригодятся в зимнее время. Якову Львовичу велено итти без разговоров вперед, в комендатуру; документов нет, значит сжет, верно, военнообязанный. Впрочем, там разберут.
Яков Львович пошел, окруженный казаками. В комендатуре, за канцелярией, в комнатке с решетчатыми окошками было еще несколько арестованных, в том числе Петр Петрович.
Петр Петрович видел Якова Львовича в оркестре, где тот смычкастил по струнам виолончели чуть ли не каждый вечер, покуда был свет. Он протянул ему руку, как знакомому.
– Я в совершенном недоумении – что за нелепость, меня арестовывать! сказал он преувеличенно громко, – я боролся, как ответственное лицо, с заразою большевизма, приветствовал освободившее нас казачество, ратовал за укрепление в стратегическом отношении нашего города, у меня сын доброволец!
– А вы осторожней, – сказал ему кто-то из арестованных, большевики-то ведь близко. Как бы вам из-под казацкой нагайки не перейти в большевицкий застенок!
Петр Петрович умолк, точно нырнул марионеткой под сцену, одернутый вниз за веревочку.
На утро со стороны Ростова раздались выстрелы. Их допросили, бестолково и спешно. Петр Петрович тотчас же был выпущен. Якова Львовича препроводили в тюрьму за неименьем документов.
Дома Анна Ивановна ждала в истерическом нетерпеньи:
– Петя, все забирают из сейфов бриллианты, и деньги из банка; пришли телеграммы, что застрелился Каледин и войсковое правительство сложило свои полномочия. Я собрала, что могла. Ехать надо через Батайскую на Кубань. Некогда соображать, все готово.
Анна Ивановна, и Анна Петровна, и Марья Семеновна, и д-р Геллер с семьей и сотня-другая еще, председательствовавших, митинговавших, ратовавших за братство и равенство и аплодировавших казакам, с вещами, баулами, кожаными чемоданчиками, залепленными печатями заграничных таможен, устремилась из города на Кубань, чрез прорыв большевицкого фронта, кольцом окружившего город. Задыхаясь от страха, дамы впадали в истерику в санках; кучера, оборачиваясь, убеждали не шибко кричать, чтобы как-нибудь не навлечь большака, а мужчины, от жен заражаясь, с трясущимися губами, кричали с истерикой в голосе:
– Не визжи, чорт тебя побери, будь ты проклята! И без тебя тяжело.
Самыми тихими были дети до пятилетнего возраста.
Что же казаки? Как это они обманули надежды всех, кто "в стратегическом отношении" стоял за укрепление фронта?
А казаки... кто их поймет! Одни, отстреливаясь, отступали от большевиков, шаг за шагом, покрывая трупами степь. Другие с оружием и со знаменами переходили к большевикам и сдавались:
– Товарищи, больше не можем. Тошно служить генеральским последышам против Советов. И мы ведь из безземельных. Чего там, и мы за Советы!
Все малочисленнее круги отступающих, все многочисленнее отряды переходящих.
На границе меж Ростовым и Нахичеванью предприимчивый некто давно уж построил красного цвета увеселительный дом, с обитыми бархатом ложами, сценой-коробкой, замурзанным бархатным занавесом. И вздумал он новый театр, где пели певички, вздымая из кружева юбок до самых подвязок ажурно-чулочную ножку, назвать, неизвестно зачем:
"Марсом".
Названье и стало театрику роком.
"Марс" был воинственным местом. Сперва были драки в нем со скандалистами, с пьянством, с полицией, уводившей скандальника в участок. Потом в "Марсе" засели рабочие и собирался Совет. В "Марсе" восстали в ноябрьские дни. Красный флаг взвился над "Марсом" в февральские дни при отступлении казаков и наступлении большевиков. Но отступавшим уж отступать было некуда. Их зарубали по улицам, перестреливали по углам, вытаскивали из под'ездов.
Снова зазюзюкали в воздухе, не спрашивая дороги, шальные пульки. Приказов о переселении никто не издал, но жители, как услышали трескотню пулемета, полезли крестясь в подвалы, на знакомое место.
В домах, где не успели бежать, дрожащие руки срывали погоны с шинелей гимназистиков, тех, что пели "Боже, царя храни". Матери прятали сыновей по чердакам и под юбки. Безусые гимназисты, охваченные тошнотворным страхом, дрожали. Матреша их выдаст! Давно уж она большевичка! Барыня валится в ноги Матреше:
– Матреша, голубушка, ради Христа!
– Что вы, барыня, нешто я Иуда-предатель... Пустите, чего дерганули за юбку, да ну вас, ей богу.
Но барыня обезумела, летит вниз по лестнице, закрывает засовами двери, задвигает задвижки и болты, вверх бежит, ружье вырывая у сына. Приклад зацепился – по дому разнесся звук выстрела.
– Боже мой, Боже мой, Боже мой, что я наделала! Васенька, Васенька!
Внизу стучат. Здесь стреляли. Дом оцепляют.
Тук-тук-тук...
– Не открывайте!
– Да вы с ума сошли! – вопит сосед на площадке, – из-за вас перестреляют весь дом, подожгут всех жильцов! Оттолкните ее, и конец!
Дверь взламывают, в двери врываются красноармейцы.
– Кто тут стрелял?
Обыск с этажа на этаж, с лестницы на лестницу.
– Матреша, голубчик, родная!
Матреша, плечом передернув, идет к себе в кухню и переставляет кастрюли. Но молчанье ее бесполезно.
Уже в соседней квартире N 4 красноармейцам шепнула Людмила Борисовна, старый друг гимназистовой матери, запрятавшая под прическу два бриллианта по три карата:
– Ищите не здесь, а напротив...
Красноармейцы снова врываются шарить у обезумевшей матери в спальне. За умывальником, для чего-то привставши на цыпочки, руки по швам, не дыша стоит и зажмурился гимназистик.
– Вот он, кадет! – закричал красноармеец.
– Васенька, Васенька...
Но сострадательный рок закрыл ей память и сердце прикладом ружья, предназначавшимся сыну. Она потеряла сознанье.
Бой идет на улицах в рукопашную. Пули зюзюкают, пролетая над головами. Жители, спрятавшись в задние комнаты, затыкая уши руками, держат детей меж коленками, не могут глотка проглотить от тошного страха, – кто за себя, кто за близких, кто за имущество.
Но на утро вдруг стало тихо, как после землетрясенья. В ворота спокойно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока и степенно сказала жильцам, подошедшим из кухонь:
– Казаков-то выкурили. Чисто.
Вышли оторопелые люди, протирая глаза и робко заглядывая за ворота.
А там уже людно. Соборная площадь залита рабочими, красноармейцами, городской беднотой. Лица сияют, красное знамя взвилось у дверей комендантуры, перед участками, перед думой. Мальчишки-газетчики, торговки подсолнухами, подметальщики снега, трамвайные кондуктора, почтальоны и все, кто не носит ни шуб, ни жакеток, ни шляпок безбоязненно ходят по улицам, на их улице праздник, да и все улицы стали ихними!
А Куся, напрыгавшись и наметавшись по площади, красная от мороза и от возбужденья, шепчет матери на ухо прыгающими от смеха и гнева губами:
– Нет, мамочка, нет, ты подумай только! Сейчас Людмила Борисовна в рваном платочке и чьих-то мужских сапогах, будто баба, ходит по улице и изображает из себя пролетария. Я сзади иду и слышу, как она говорит: "Товарищ военный, только прочней укрепитесь и не допустите, чтоб в городе грабили"! А сама норовила сбежать на Кубань, сундуков, сундуков наготовила! Ах, она врунья!
И Куся сжимает шершавенькие кулачки.
(Продолжение следует).ал потревоженной душой выхода Ромео из-за н #_39
Мариэтта Шагинян.
ПЕРЕМЕНА.
(Продолжение).
ГЛАВА VIII.
Праздничная.
За Нахичеванью, в армянской деревне, расположился штаб Сиверса и принимал делегации. Сиверс был вежлив, просил, кто приходит, садиться и каждого слушал. С большевиками в войсках были военнопленные немцы.
Тихо и празднично в городе. Ходят, постукивая по подмерзшей февральской дорожке, патрули, перекликаются. На базарах стоит запустенье, ни мяса, ни рыбы, ни хлеба. Крестьяне попрятались и не подвозят продуктов.
То-и-дело к ревкому, на полном ходу огибая в воздухе ногу дугою, подлетают велосипедисты, прыгают на-земь и оправляют тужурку. За столиком в канцелярии девушка в шапке ушастой, с каштановым локоном за ухом и карандашом меж обрубками пальцев: двух пальцев у ней не хватает на правой руке. Но эти обрубки умеют и курок надавить, и молниеносно свернуть папироску, не просыпав табак, и пристукнуть карандашом по столу в продолжение чьей-нибудь речи.
Из заплеванной канцелярии, где наштукатуренные стоят у правой и левой стены с согнутой в коленке ногой, проступившей из складок, безносые кариатиды, – прошел товарищ Васильев к себе в кабинет. Он осунулся, потемнел, на шее намотан зеленый гарусный шарфик и не приказывает, а шепчет, – схватил ларингит, ночуя в степях под шинелькой.
Фронт вытягивает, как огонь языки, свои острые щупальцы то туда, то сюда, пробует, прядает. Там отступит, здесь вклинится слишком далеко. У пришедших с ним вместе – заботы по горло: напоить, накормить, разместить свою армию, наладить транспорт и связи. А в городе обезоружить и истребить притаившихся белых. И после затишья и праздника начались обыски, профильтровали тюрьму.
Вышел тогда из тюрьмы и на солнце взглянул Яков Львович. Было ему, словно под сердцем ворочался голубь и гулькал. Ничего не хотелось, а тумбы и камни, разбитые стекла зеркальных витрин, водосточные трубы, сосульки, подтаивавшие на решетке соборного сквера, проходившие люди – все казалось милым и собственным.
Как хозяину, думалось: вот бы тут гололедицу посыпать песочком, чтоб дети не падали, а у булочной вставить окно! И когда у себя на квартире он нашел трех красногвардейцев, ломавших комод на дрова и с красными лицами пекших на печке оладьи, на сковороду наливая из чайника постное масло, он этому не удивился. Поздоровался, снял пальто, об'яснил, что пришел из тюрьмы.
– Вы из наших, товарищ? – спросили, черпая жидкое тесто из глиняной миски и бросая на сковороду, где оно, зашипев, подрумянивалось и укреплялось пахучею пышкой:
– Так пойдите в ревком, зарегистрируйтесь. Соль у вас где?
Яков Львович снял с полки жестянку, где хранилась сероватая соль, и подал товарищам. Те очистили стол, пригласили садиться и дружно, вместе с Яковом Львовичем, ели румяные пышки из пресного теста, посыпая их солью. Потом закурили махорку.
В ревкоме на Якова Львовича подозрительно глянула девушка в шапке ушастой. Она уже собирала бумаги и прятала их в клеенчатый самодельный портфель, а карандаш, перо и чернила, выдвинув ящик стола, размещала внутри и готовилась запереть. На стене остановившиеся часы показывали без четверти девять. Но на руке у нее намигали швейцарские часики без минуты четыре. Красногвардейцы в дверях, звякая об пол, уже забирали винтовки.
– Позвольте, товарищ, но где же документы?
Яков Львович, торопясь об'яснить, повторил:
– Я же сказал, что отдал их товарищу, чтобы облегчить ему бегство.
– Нам этого мало. Возьмите бумажку в домовом комитете или в милиции.
– Домовый комитет и не подозревал, что я отдал документы. Он только и может, что засвидетельствовать, кто я такой.
– Вот и доставьте мне это свидетельство. Выходите, товарищ. Вы видите, я кончаю работу.
Яков Львович, повернувшись, направился к выходу.
Девушка молниеносно скрутила себе папироску и, нащелкав обрубком раз пять зажигалку, закурила и крикнула вслед:
– Послушайте, стойте ка! Вы не сказали, какому товарищу ссудили документы.
– Я ссудил их товарищу Васильеву, – ответил Яков Львович, грустя об ее недоверии.
Усмешка сверкнула в стальных глазах девушки. Она поглядела на двух красноармейцев, и те усмехнулись ответно.
– Что ж, если вы утверждаете, это можно проверить. Задержите товарища, – весело и уже посрамив в своих мыслях неведомого самозванца, крикнула она к дверям. Красноармейцы сомкнулись у входа.
А из кабинета, в шинельке, с завязанным шарфом и в низко надвинутой кожаной кэпке, с портфелем под мышкой уже выходил товарищ Васильев.
– Товарищ Васильев! – окликнула девушка.
Но уже Яков Львович и горбун увидали друг друга.
Тов. Васильев рукой с протабаченным пальцем схватился за теплую руку Якова Львовича и – что бывало с ним редко – светло улыбнулся.
– Я без голоса, ларингит, – он показал себе пальцем на горло: – спасибо! К вам с документом дважды ходили, но не могли разыскать. Идемте со мной на часок. Вы же, товарищ Маруся, напишите ему все, что нужно.
– Я печать заперла, – проворчала тов. Маруся, сожалея в душе, что не выпал ей подвиг обнаружить белогвардейца. Но стол тем не менее отперла ключиком и из ящика вынула листик белой бумаги, перо и чернила. Яков Львович продиктовал ей ответ на вопросы, печать она грела дыханьем с минуту и, наконец, надавила на угол бумажки. Все было в порядке.
Втроем они вместе пошли к дому с колонками, где на втором этаже в чьей-то спальне с персидским ковром, наследив на пороге снежком и засыпав окурками мраморный умывальник, помещался товарищ Васильев. Внизу, в том же доме, жила и тов. Маруся. Им подали на круглый без скатерти столик с китайской мозаикой три полных тарелки армянского вкусного супа с ушками, посыпанного сухим чебрецом вместо перца и называемого по татарски "хашик-берек".
Яков Львович рассказал обо всем, что слышал в тюрьме, о последних днях перед переворотом. Тов. Васильев ел и изредка, шопотом, с хриплым дыханьем, расспрашивал. Подшутил над тетрадкой: "все ли записываете кустарные наблюденья?".
Был он прежний – и все-таки переменился. Впали глаза, сухим и острым блеском блестевшие в щелку. Грудь опустилась, и плечи стали острее и выше. И за плечами лопатки как будто еще приподнялись от горба. В шопоте слышалась властная нота, и глаза уходили внезапно от собеседников глубоко к себе, а на тонкие губы тогда набежит торопливость: так выглядят губы, когда человек отвечает другому: "мне некогда".
– Будет ли мир? – не сдержавшись, спросил Яков Львович: – мира ждут люди и камни, товарищ Васильев! Довольно уж крови. Взгляните, как сумерки голубеют за окнами, а по карнизу вьют лапками голуби. Взгляните на огонечки на улице, на шар золотистый с кислотами, что засиял там, в аптечном окне. Тесен мир и единственна жизнь, дорогая для каждого. Дайте людям порадоваться, завоевали – и баста!
– Завоевали? Неужто? Не в вашем ли сердце, где все так прекрасно устроено? – шепчет с усмешкой тов. Васильев: – почитайте-ка завтра газету!
– А я люблю военное дело, – вмешалась тов. Маруся, – все равно без войны не обойдешься. Пасифизм – чепуха.
Тов. Васильев рыжим ногтем на протабаченном пальце провел по прозрачной бумажке. Отрывая по сгибу, отделил он бумажный квадратик, насыпал табак, свертел папироску и, послюнявив губами, заклеил. Яков Львович дал закурить, и горбун затянулся.
ГЛАВА IX.
Сметано...
Века навалили суглинок на туф, туф на гранит, а гранит на залежи гнейса; и вышли пласты геологические.
Года навели улыбку на губы лакея, сутулость на спину раба и холеный зобок под кашнэ у бездельника, – и возник обывательский навык.
Стали видеть вещи устойчивыми по Эвклиду: кратчайшая линия меж двумя точками – это прямая. Дом Степаниды Орловой – это есть ее собственность. И кто умер – того отпевают.
Но в учительской комнате третьей гимназии, где учились Куся и Лиля, давно уже дразнили коллеги Пузатикова, математика, что Эвклид провалился. А в городе вышли "Известия" со стихами и прозой, шрифтом прежней газеты, размером ее и на той же бумаге, с приказами о домах, в том числе и о доме Орловой: он, как и прочие, муниципализовался и квартирантам вносить надлежало квартирную плату не Степаниде Орловой, а городу. И, наконец, по Садовой и по Соборной прошли, чередуя усталые плечи под злыми углами гробов, люди в красноармейских шинелях; они хоронили покойника, не отпевая.
И пошли по городу слухи: все теперь будет по-новому. Опись людей для начала, кто, откуда, какого занятья, имеет ли капитал и семейство; потом опись женщин, замужних и незамужних; первых оставить на месте впредь до распоряженья, а незамужних приписать к одиноким мужчинам с гражданской целью: издан приказ о введении гражданского брака! Холостяки ужасались.
Появились мальчишки с ведрами и кистями, а под мышкой с пачками об'явлений. Красными от мороза руками они макали кисти в ведра, мазали стены, заборы, высокие круглые тумбы, перепрыгивали с ноги на ногу и сдували с кончика носа холодную каплю, за неимением носового платка и обремененностью пальцев; и на стены, заборы, высокие круглые тумбы наклеивали постановленья. Каждое было за номером, с двумя подписями. Постановлений в день выходило по нескольку.
С сумерек и до утра, не потухая, горела зеленая лампа во втором этаже дома с колонками, где помещался тов. Васильев. Сам он вечером и среди ночи принимал по делам, но говорил только шопотом, указывая на горло: простуда. Когда не было посетителей, шагал взад и вперед, временами ссыпая табак из жестянки на смятую бумажонку и сворачивая папироску. Шагая, диктовал сиплым шопотом, часто дышал; продиктованное – перечитывал.
Фронт передвигался. Войска уходили. Людей не хватало. Постановления не исполнялись.
В "Известьях", – так думали обыватели, – сидел упразднитель. Хватался за все: нынче одно упразднит, а завтра другое. Добрались до орфографии, до средней школы, до университета, из банка забрали наличность, богачей обложили большими налогами. Какие-то люди убили профессора Колли.
А упразднитель хватался опять за одно, за другое. Упразднена уже собственность, право иметь больше столька-то денег наличными, сословный суд, прокуроры, сословье присяжных поверенных. Один за другим взрыхлялись лопатой пласты и выбрасывались. Людей не хватало. Упразднитель писал на бумажках с печатями: вызвать икса такого-то, вызвать игрека-иксовича, вызвать граждан таких-то. Именитые адвокаты, член суда и нотариус, пофыркивая, пришли по бумажке. Упразднитель просил их взять на себя реформу гражданского суда по новым советским законам. Именитые граждане, пофыркивая, отказались.
В газетах уж реяли ястребы, – темные слухи и телеграммы о близости падали, новой войны: немцы давили на русских. Был подписан мир в Бресте, а немцы, под предлогом очистки и определения границ, наступали, – уже подходили к Одессе. С Украйны шли гайдамаки, под Новочеркасском зашевелились казаки.
Нежданно-негаданно вдруг разразилась пальба. Анархисты-коммунисты восстали. Обстреляли штаб, убили и ранили многих, завладели двумя домами, а после были разбиты. Потом, успокоившись, отпечатали номер газеты "Черное Знамя" со стихами Дмитрия Цензора и об'явленьем курсивом на первой странице о том, что труд сотрудников будет непременно оплачиваться...
– Наша беда не в том, что мы имеем военные задачи; наступать всякий может. Беда наша в том, что мы наступаем, реорганизуя. Мы должны перестраивать на скорую руку, без людей, с мошенниками и саботажниками, на завоеванном месте, на клочке, который, может быть, завтра от нас будет вырван!
Так признался усталый Васильев Якову Львовичу поздно вечером, когда тот забрел на зеленую лампу.
Суета перестройки вершилась при тайном злорадстве одних и при явной поживе других.
Ветер февральский рвет, посыпая снежком, постановленье на круглом столбе: Реформа нотариата. В домике с ундервудами и ремингтонами, где жила переписчица, шумно. Нотариат упразднен, вместо него нотариальные камеры, где будут записывать браки, рождения и смерти. Старый нотариус, покачав бородой на машины и вешалки, вышел; его уже не пустят обратно. Машины и вешалки взяты по описи в камеры младшими клерками. Младший помощник нотариуса, с кожурой от подсолнухов между гнилыми зубами, по фамилии Пальчик, стал товарищем Пальчиком. С'ездил в ревком, утвердился и занят реформой. Товарищу Пальчику много работы: составить подробную смету. Товарищем Пальчиком разграфлена уж бумага на столбцы и колонки, и обозначено, кто какой получает оклад от правительства, – первым долгом он сам, как заведующий; вторым долгом он лично, как стряпчий, третьим долгом он же сверхштатно, как представитель от камеры, на раз'езды и прочие нужды. Дальше идут, понижаясь, по порядку все клерки, вдова-переписчица и сторожиха. Товарищу Пальчику понадобился кабинет, и вдове-переписчице велено в двадцать четыре часа переселиться, куда пожелает.
Вздыхая, связала вдова три узла и на казенной подводе перевезла их в подвальчик, снятый в трех'этажном дворце Степаниды Орловой.
В Ростове при чем-то совсем постороннем двумя-тремя юношами сорганизован комитет по охране искусства. Бумажки с печатями на осмотр, на ревизию, на реквизицию посыпались из канцелярии. Опустевшие особняки снова ожили. В них захаживают, поворачивая книги, вазы, картины, собрания фарфора, заглядывая им сбоку, сзади и наизнанку, определяют, классифицируют, вспоминая уроки истории по древней Греции и каталоги Третьяковки. Собрано все на подводы, подводы поехали, но по дороге исчезло не мало. Ругался военный начальник, требовал об'яснения, ему об'ясняли, показывая ордера. Ордера были в порядке с печатью за отношением. Были они внесены под номерами и в получении их расписались. Но вещи исчезли.
– Все это мелочи и чепуха! – горячилась фигурка в коричневом платье с коротенькими волосами. Бледное личико с веснушками возле носа сияло. Это Кусе рассказывал Яков Львович, что в городе бестолочь, что так нельзя, что это выходит не большевизм, а юмористика, и Куся ему возражала с горячностью:
– Все это мелочи и чепуха! Надо ведь с чего-нибудь начать, а они откудова знают, с чего? Пускай себе хоть кверху ногами. Эка беда, две-три чашки покрали с подводы. Вы лучше подумайте, ведь они помогают сдвинуть с места весь мир, может сами не знают, а помогают!
Куся пришла к Якову Львовичу не для бесед, а по делу. Она принесла приглашение от комиссара финансов и наробраза, товарища Дунаевского, на заседание. Приглашены представители музыки, живописи и литературы. Куся – от комитета учащихся. Надо сорганизовываться, и наконец-то для Якова Львовича будет работа.
Тихи улицы в сумерках, покуда пешечком пробираются Куся и Яков Львович из Нахичевани в Ростов. Последние дни марта, а ударил мороз. Так скрепил, так стянул, что дыхание виснет на маленьких усиках Куси сосульками, а у Якова Львовича застревает в ноздрях колючею льдинкой.
Одинокий фонарь от мороза – в тумане. От прохожих летят облачка, словно все закурили. И клубисто дышит трамвай, как животное, стоящий на запасном пути с печуркой внутри для кондукторов и метельщиков, чтоб отогревались до смены.
А по дороге в Ростов, подняв голову, смотрит Яков Львович на окошко с зеленою лампой. Там, сжав зубами потухшую папиросу и обмотав гарусным шарфиком больное горло, все ходит и ходит товарищ Васильев. Он не диктует. Между бровями тяжелая складка. Доктор сказал ему утром, что у него не простуда, и не ларингит, а горловая чахотка в последней стадии. Но товарищ Васильев думает не о том. Он думает о наступлении немцев и о восстании казаков под Новочеркасском.
ГЛАВА X.
... Да не сшито.
В особняке, на Пушкинской улице, жил-был некогда Петр Петрович, пока не бежал на Кубань.
В особняке, на Пушкинской улице, столовая красного дерева, стены выложены изразцом цвета вымытых фикусов, и такого же цвета, глазурованной зелени, нюрнбергская печка с сиденьем.
В особняке, на Пушкинской улице, Дунаевский, комиссар наробраза и наркомфина, созвал совещание.
Перед входом два рослых красноармейца с винтовками просмотрели внимательно повестки Куси и Якова Львовича и, посторонившись, пустили их. Внутри уже было полно.
Не сразу в накуренной комнате можно людей разглядеть. Столовая в изразцах цвета вымытых фикусов гудела от голосов и от кашля. Посереди, у стола, опершись подбородком на руку и коленкой упершись на стул, не сидел, а стоял, утомившийся днем от сиденья, комиссар Дунаевский.
Это был небольшой человек, женски пышный в плечах и у бедер, но со впалою грудью, с лицом, словно снятым с камеи: тяжелый, орлиный нос, умный лоб, небольшие глаза под пенснэ, выдающиеся, очень острые губы по птичьи. Вид значительный и якобинский, как шепнула горячая Куся... Где Дунаевский теперь? Где другие, работавшие в суматохе и хаосе, в первые дни революции, когда не видать было шагу вперед и шли наугад и на смерть горячие, лучшие люди? Дунаевский расстрелян. Расстреляны и другие. И ты, никогда не видавший ни личного счастья, ни сытости, ни удовольствий, ни отдыха, маленький, бледный горбун, под шинелькою в снежной степи потерявший последнее, – скудную кроху здоровья!
Вокруг Дунаевского, ближе к столу разместился отряд меньшевичек, готовых к сражению. Меньшевичку опытный глаз тотчас отличит от большевички. Меньшевичка – куда фанатичней. Одета со вкусом, возраста среднего, непременно в пенснэ, с черепаховым гребнем в прическе, держит себя солидно, культурная, – и придерется, так не отстанет, словно инструмент "кусачка", вцепившийся в гвоздик. Меньшевичка еще не услышит, уже критикует; рот раскрыть не успеет сосед, а она уже резким фальцетиком, словно пилою по жилке, взад-вперед перепиливает себе слабое место противника, ничего не оставит, утешится, разомкнет ридикюльчик, вынет платок и взмахнет над припудренным носом.
Дальше, за ними, сидели поддевки, шинели, пиджачишки, студенческий китель. Помалкивали. Когда приходилось вступать в разговор, предварительно сильно прокашливали запершившее горло. Среди них размещались заведенные говоруны, партизански выскакивавшие на меньшевичек, но тщетно. Темой служила инструкция наркома Ермиловая, приводимая ниже:
"Ввиду огромной важности воспитания и обучения детей для подготовки будущих граждан – строителей социалистической советской республики, и ввиду того, что учащие всех типов школ неоднократно организованным путем (учительские союзы, собрания) определенно враждебно относились к Советской власти, почему является крайне необходимым самым решительным образом сломить этот особого вида саботаж интеллигенции, для чего создать на самых широких демократических началах орган, который бы следил и направлял деятельность учащихся, а именно: при каждом учебном заведении создается школьный совет с таким расчетом, чтобы учащих в совете было не более одной трети всего состава его. В школьный совет кроме учащих входят: три представителя от родителей и три члена от левых социалистов или лиц по рекомендации местной или ближайшей к поселению из указанных выше партий, а в крайнем случае по назначению местного Совета Казачьих, Крестьянских и Рабочих Депутатов из среды граждан".
Орфография (новая) колола глаза с непривычки, казалась неграмотной смесью болгарского с канцелярским. На инструкцию все нападали. Но меньшевички напали отдельно: не на нее, а на принцип. "Зачем приставлять к учительскому совету лишь левых социалистов, а не социалистов вообще?" И дружно разжав свои челюсти, все вместе (а было их девять) вцепились в несчастную фразу, словно инструмент "кусачка" в шляпку гвоздя.
Встал Яков Львович, неожиданно для себя. Он искал и не находил подходящее слово, – в воздухе было другое.
– Товарищи, вы только что завоевали область, еще не учли и не проверили отношение учительства, а сразу вооружаете его против себя. Такая инструкция вызовет ненависть в самом доброжелательном. Зачем это? Ведь работать-то с ними придется. Людей и так мало. Заставьте их служить себе, а не вредить. Кто, выводя верхового коня из конюшни и седлая для дальней поездки, в зубы ему кладет не мундштук, а раскаленные прутья?
– Замолчите, – одернул его за полу расползающегося пальто молодой чернокудрый художник, сидевший на полукруглом сиденьи нюрнбергской печки и грызший орехи, – сейчас не время, им не до этого!
И, действительно, было не время. На Якова Львовича и не взглянули, лишь Дунаевский блеснул в него умным и знающим взглядом из-под тяжеловатых век, но не об'яснил ничего. Заговорили опять и вконец осудили инструкцию, порешив на местах руководствоваться другой, еще более резкой. Избрали комиссию для ее составления.
Художник все продолжал грызть орехи, разжевывая их, как ребенок. И поглядев на него опечалился Яков Львович: ему показалось, что в молодом и красивом лице нарочно, для безопасности, было разлито больше наивности, чем полагалось по возрасту.
Вот они, люди. Не нравится, а не вмешаются. Всяк убежден, что все равно ничего не добьется. А когда выйдет дело готовым, из рук вон плохим, ни на что не пригодным, у всякого голос появится со стороны, как из зрительной залы. Всякий тотчас осудит!
Так говорил, возвращаясь домой и тщетно обмерзшие пальцы в рукава забирая, Яков Львович закутанной Кусе. У той из-под шали блестели лукаво два глаза, а рот она замотала, оставив лишь нос для дыхания. Но не удержалась, спустила размокший от ротика теплый платок под согревшийся подбородок и возразила:
– Какой вы! Теперь разве строится? Это потом будет строиться, а сейчас революция. Что с того, что учительство еще не высказывается? В Москве было против и тут будет против. Лучше сразу сказать – "мы враги", чем возиться и время потратить.
– Молодчага вы, Куся, – сказал Яков Львович серьезно, – вам шестнадцатый год, а логике учите лучше профессора. Только разные мы. Я не знаю, мой друг, может быть новый мир из таких, как вы, народится, но мы разные и мне грустно. Всем сердцем желаю удачи большевикам, но многого не понимаю. Да и вам непонятно, о чем я.
– Очень даже понятно, если б захотела понять. Только сама не хочу. Если сидеть-понимать как вы, так ничего и не сделаешь.
– А разве лучше делать в слепую?
– Не в слепую! Партия скажет, куда.
Куся уже свила себе гнездышко в революции. Она ходила на митинги, слушала разных ораторов, – Коллонтай, матроса Баткина, студента Сырцова; товарища Жука... В доме Орловой происходили партийные заседания. Молодой член партии, первокурсник Десницын, был с ней знаком и ссужал ее книжками.
Пуще сдавливало дыханье от мартовского мороза. Трещали на перекрестках костры, раздуваемые милиционерами. Огонь забирал заиндевевшие сучья, плакали сучья, оттаивая, и шипели, как шпаримые тараканы; дым не хотел подниматься, подбитый морозом.
Они добрались до трех'этажного дома купчихи Орловой и, зайдя за ворота, спустились по ступенькам в подвальный этаж. На стук отворила Лиля, тринадцатилетняя, в вязаной кофточке и торопливо сказала: