Текст книги "Перемена"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Шагинян Мариэтта
Перемена
Мариэтта Шагинян
ПЕРЕМЕНА
Вместо предисловия.
Нигде "перемена" не была такою сплошной и беспередышной, как на юге России в эпоху гражданской войны. Я и хочу рассказать о ней, имея в центре внимания не событие только, но человека.
Я провела в Донской области около трех с половиною лет революции, с поездками в Петербург и Закавказье. За это время мне пришлось пережить несколько переворотов, немецкую оккупацию, приезд "союзников" в гости (англичане и французы в Новороссийске и на Кубани), полосы междувластия, когда единственной защитницей обывателя была домовая охрана, атаманщину, деникинщину, врангелевщину.
Обыватель, как растение, сопротивлялся этому ветру событий. Он стоял на месте, и волны шли через него, оставляя отметы. Отсюда не "историческое" (с перспективой), а чисто локальное, местное запечатление всего пережитого. Но чтоб яснее представить себе эту "локальность", читатель должен видеть кусок степной России, о которой я поведу речь.
Из страны черного хлеба и гречневой каши вы попадаете в страну пшеницы. Степной простор без края, по обе стороны железнодорожного полотна. К середине лета он выжжен солнцем, на пыльной земле – сухие хвостики ароматной травки "чебрец", свист цикад и зигзаги ящериц. Уши наполнены перебоями этого свиста; солнца так много, что кажется, будто и оно шумит в ушах, особливо в полдень.
Сонные, сытые станицы, – хлеба много, лени много. Есть легко, значит трудно работать и думать. Никакой борьбы за благообразие, за разнообразие: хлеб душит все. Излишек зерна приучает к барышу, с которым не сравнится скромный барыш огородника, кустаря, пчеловода. И вы видите, что у казака нет ничего, кроме хлеба. Хлеба – и денег.
Даже донской хуторянин все свое внимание кладет на пшеницу. Заедешь на хутор, – та же сонная лень, хлеб, молоко, помидоры, черешня, – и нет картофеля, нет капусты. Картофель и капуста на Дону дороги, потому что нет выгоды возиться с ними. Пшеница убила все.
Деревни без дерев: лень их сажать. О садиках нет и помину. И стоит с августа над этим нагретым простором душная пыль молотящегося хлеба, густая до того, что чихнуть страшно – заползет в глотку и ноздри.
А рядом расковыряно черное чрево земли, полное угля. Вместо цветов под Новочеркасском дети собирают окаменелости перистых рыб, кузнечиков, папоротников.
На узле хлебного и угольного пути, где пролетает поезд, знакомый москвичам и петербуржцам по летнему следованию на минеральные, стоит город, построенный спекулянтами для спекуляций, Ростов-на-Дону. Это молодой город, у него нет истории, кроме разве "проезда высочайших особ" да похорон городских голов. Весь он из конца в конец прорезан одной главной торговой жилой, от вокзала и до заставы. Вокруг вокзала грязь, гной, гниль Темерницкой лужи, почерневшей от копоти и фабричных слюней, выплеванных сюда темными трубами фабрик, черными жабрами локомотивов, угольной и мусорной пылью. Тут рассадник холеры, и летом здесь солнце печет так, что каблуки застревают в асфальте.
По главной улице – бесконечный ряд небоскребов, домов с новейшей техникой, взлетевших под самое, лысое от солнца и засухи небо, – и в огромных сквозных витринах, веялки, молотилки, моторы, паровики, колеса, трубы, а над витринами золотом по черному – имена американских, английских, французских акционерных обществ. Склады, конторы, склады отделения фабрик, банки и опять склады и опять конторы.
Внизу под городом, параллельно с главною улицей, белая лента Дона, запруженного грязными барками, баржами, плотами, заводями. Хлеб идет по дорогам, хлеб идет по воде, – и огромная парамоновская верфь принимает его, парамоновская мельница перемалывает его, а город рассказывает устами обывателей парамоновские семейные новости, принимает парамоновские пожертвования. Это – именитые оседлые богачи, но есть и богачи-номады. Те приходят – уходят. Они продают то, чего никогда не видели в глаза, продают тем, кого тоже еще не видели, и часто перепродажа обогащает десятки прежде, чем вещь пригодится кому-нибудь из купивших.
Прислушайтесь к языку – ростовский язык, это – кратчайшая линия между двумя точками, жаргон, образующим ферментом которого явилась экономия. Отсюда – пособное значенье жеста. Но как здесь жестикулируют! Не вдохновенно-бестолково, подобно одесситам, а скорей таинственно, как глухонемые. И армянский, греческий, еврейский, американский, хохлацкий, немецкий акценты здесь сбились в дробную стуколку, понятную только тому, кто участвует в ее хоре.
Где наживают, там не любят тратить. Ростов почти не украшается; и все благие начинания, школы, библиотеки, театры, едва став на ноги, кловятся к упадку, либо прекочевывают на другую почву: так распались на моих глазах две хороших художественных школы, библиотека, консерватория, лучший молодой театр.
Екатерина особой грамотой выписала когда-то независимых крымских армян на донскую землю под Ростовом. Им обещаны были всякие льготы. И богатые армяне двинулись со своим скотом и скарбом в донские степи. Они осели в них, образовали большие села, а под Ростовом вырос уютный городок, Нахичевань, своего рода Шарлоттенбург под Берлином. Из шумного Ростова попадаешь в чинный, чопорный городок с приглушенным шумом шагов на тротуарах, в два ряда усаженных белыми акациями, с припущенными веками-ставнями изящных особнячков александровской эпохи, с лепными украшениями и под'ездами. Здесь уже вовсе глухая, но зато крепко оседлая провинция с пересудами, родственниками от Адама, чаепитиями, рецептом домашних печений и черноглазыми арменятами на руках у важных толстых русских нянь, раздобревших на сдобном.
Но мещанином и спекулянтом Ростов не кончается. Глухие зарницы не раз полыхали над темным фабричным Темерником. Ростов, это – центр рабочих. И ростовские рабочие средь пыли и копоти в бреду хохлацко-американской сутолоки давно стали "интернационалистами". О них читали ростовские юноши в запрещенных брошюрах, что эти рабочие считаются передовыми.
Итак, вот схема:
1. Место действия – сонная степь под солнцем Донобласти; и в ней малая точка – город.
2. Время действия 1917 – 1919 г.г.
3. Действующие лица – казачество и крестьянство, избалованное излишком; в городе-коридоре – номады-спекулянты, неврастеническая интеллигенция и крепко сидячее мещанство. И рядом муравейник рабочих, пропитанных зловонью Темерника, муравейник шахтеров, изглоданных угольной пылью, работающих от восьми до шести и опять от восьми до шести и уже тайком исповедующих железную формулу, которой дано будет лечь, как печать, на каждую государственную бумажонку: "не трудящийся да не ест".
В этих записках нет ни одного выдуманного слова, ни одной непережитой сцены. Кое-где я только изменила имена и сдвинула пространство.
ГЛАВА I.
Мы протираем глаза.
Души людей, как наконечники стрел, конические, – они очень легко во все входят. Трагедия начинается с выхода или от пребывания в чем-нибудь, а вонзиться всегда чрезвычайно легко. Так вонзились мы и в февральскую революцию. С величайшей охотой и удовольствием, по самый кончик, вошли в нее люди самые разнообразные: капиталисты, чиновники, губернаторы, полицеймейстеры, думские гласные, нотариусы и даже городовые. Это было сюрпризом, а сюрпризу все люди рады.
Столицы были к нему слегка подготовлены, но провинция пережила его словно снег на голову.
По вечерам, за ночь, в домах сидели гости и играли в карты. Прислуга на кухне сквозь сон готовила тот же неизменный ужин: летом резались на закуску помидоры и огурцы, делалась "икра" из вареных баклажан, вынимался из банок плачущий белый, пахнущий остро сыр брынза, вспарывалось текущее жиром бронзовое брюхо шамайки, травки всех наименований и запахов, от укропа до белого испанского лука, ложились отдельно, опрыснутые водой, на тарелку; и на печи, посыпанной крупным углем, подогревался бараний соус с бобами, – а босые ноги шелестели уже по красному деревянному полу на террасу, где накрывалась скатерть, ставились свечи в стеклянных колпачках от ветра и падали, ушибаясь о них, крупные пахучие жужелицы. Зимой граненое стекло поблескивало в старинном трюмо, и чинный столовый стол заставлялся холодной закуской, а из темных буфетных комнат, где пахло мускатным орехом, гвоздикой, ванилью и пробками, выносились цветные графинчики.
Гости играли до ночи и ушли доигрывать в клуб, оставив спящую стоя прислугу подбирать со стола тарелки и засыпать солью красные винные пятна на скатерти. Но хозяин утром вернулся домой с газетой в руках. Он прошел гостиную, кабинет, будуар, коридор, затянутый линолеумом, в спальню вошел не на цыпочках, жену за плечо взял без всякой осторожности и голоса не понизил до шопота, когда сказал так, что слышалось в коридоре:
– Вставай! В Петербурге революция, Николая убрали. – Потом самые разнообразные люди поздравляли друг друга, мало понимая, почему они радуются. Потом город убрался, принарядился, школы распустили учеников, городская дума устроила заседание и под портретами государей читались вслух телеграммы об отречении голосами торжественными и полными, словно это было личным удовлетвореньем каждого из читающих.
Начались митинги, и легкость вхождения в революцию все продолжалась. Проступили отдельные Иваны Иванычи, избираемые в разных местах разными организациями. Иваны Иванычи вставали рано, не любили почесываться, в уборной газетами не зачитывались, после обеда не спали, – они "кипели в общественном котле". Им всегда было некогда, они поглядывали на часы, рядили извозчиков месячно, держали своих кучеров, как модные доктора, и не было случая, чтоб их не оказалось на заседании. Когда приходил час выборов, они выбирались автоматически, совсем так, как севший в вагон доезжает до станции, а начавший служить дослуживается до чина.
Проступили и Марьи Ивановны. Эти дамы любили вспоминать курсы Герье, когда-то прятали у себя нелегальную литературу, собирали деньги на шлиссельбуржцев, а во время войны шили солдатам фуфайки. Каждая из них где-нибудь председательствовала. Они умели звонить в колокольчик и очень громко кричали "тише!". Им досталось целиком женское движенье и митинги по женскому вопросу.
Один из таких митингов я помню. Президиум (четыре дамы с колокольчиками) оповестил: ровно в 8 ч. вечера в коммерческом училище. Говорить будут о женском вопросе. И собралось женщин видимо-невидимо, ровно к 8-ми часам вечера, со всех ростовских и нахичеванских окраин, – женщин в платочках и дырявых сапогах. Шли по снегу, по воде, по лужам, шли с грудными ребятами, кому не на кого было их оставить, шли версты и версты, – пришли, а президиума нет. Колокольчики стоят, но дамы опоздали, а в залу не вместить и одной десятой пришедших. Гул стоит от вопросов. Пришедшие хотят хлеба, не пшеничного, а духовного, по которому голодали года.
Но вот половина президиума приехала в фаэтоне. Толстая дама с фишю на колыхающейся блузе, просвечивающей розовыми лентами бюстодержателя, всплывает на кафедру, помавает платочком, кричит громко, хозяйственно, благотворительно: надо перенести митинг на воскресенье 12 часов, здесь потолки провалятся, с улицы ломятся толпы, нельзя, никак нельзя...
Духовного хлеба нет, голодные ропщут, им кажется, что над ними смеются. Они пришли со спичечной фабрики, с макаронной, с мыльного завода, с парамоновской мельницы, а оттуда, по грязи и талому снегу версты и версты...
Вечером говорит утомленная Марья Ивановна Анне Ивановне в чинной столовой, когда спящая на ходу девка несет, роняя вилку на пол, приборы, а из кухни бьет запах подогреваемой бараньей ноги:
– Какая темнота! Сколько ненависти к интеллигенции! Забыто все, что мы отдали, чем пожертвовали! Они готовы избить нас или устроить погром, – вот увидите, начнут с евреев, а кончат интеллигенцией!
Но стадия Ивана Иваныча сменяется стадией Петра Петровича. Иван Иваныч стоит в зените. У Ивана Ивановича появился завистник. Почему, скажите, все ему да ему? Почему все его да его? Как будто нет лиц с высшим образованием, с общественным стажем? Снова политический митинг. На эстраде Иван Иванович рядом с Петром Петровичем. В зале – рабочие и солдаты.
– Товарищи! – кричит Петр Петрович: – обратите внимание, комитет сам себя выбрал! Советую вам воспользоваться своими правами и переизбрать комитет на основах четыреххвостной формулы!
Шум. Иван Иваныч, бледнея, вскакивает:
– Товарищи! Зала полна еще несознательных элементов. Среди нас есть провокаторы! Нельзя переизбирать комитет, не имея руководящего списка!..
Шум, свист.
– Он против четыреххвостной формулы! – кричит кто-то, делая ударенье на "му". Зала сбита с толку. Веселый человек в пиджаке, прячась за спины рабочих, пронзительно вопит:
– Иван Иванович – сука!
Иван Иванович потерял популярность. На эстраде утверждается Петр Петрович. А вечером у Петра Петровича ужин, скорый, на быструю руку, с государственной экономией времени. Два-три единомышленника, их жены, гимназист из комитета учащихся, старший приказчик – в виде демократического элемента... Жуют, стирая с усов капли сладкого соуса, подбирают с тарелки рыхлым куском белого хлеба; гимназист скоблит ножиком. Но Петр Петрович темнеет:
– Где графин? Почему вино в бутылке, а не в итальянском графине?
– Машу я выгнала нынче, – шепчет Анна Ивановна, сжимая отрыжку корсетом и пряча губы в салфетку, – Маша разбила, нахальная стала. Вообрази себе, ходит и спит. Я ей говорю, а она зевает.
– Ах, мерзавка! Итальянский графин! – Петр Петрович безутешен, настроенье испорчено, графин был привезен из Милана...
Но что же чувствуют Маши, полуспящие от усталости, что чувствуют женщины со спичечной, мыльной, парфюмерной, бумажной фабрик, машинисты и смазчики, шахтеры, солдаты, мусорщики, выгребальщики, те, что тянут вонючую кожу на кожевенной фабрике за городом, те, что моют вонючую шерсть на шерстомойке за городом, те, что тихо скользят по ночам на вонючих бочках в городе? Знают ли их Иван Иваныч и Петр Петрович? Знают ли они Ивана Ивановича и Петра Петровича? И что им дала февральская революция?
ГЛАВА II.
"Проблема труда".
Не все интеллигенты подобны вышеописанным. На последней улице города, лицом в степь, стоит деревянный домик, крашеный в голубое с белым. Крыша у него треугольником, окна в одно стекло, во дворе голое тутовое дерево, колодец, куры и мостки через черные лужи, густые, как сапожный клей. Отсюда слышно виолончель, здесь живет Яков Львович, тоже интеллигент, когда-то магистр философии, а сейчас скрипач городского симфонического оркестра.
Яков Львович не всегда бреется, он высоко поднимает воротник пиджака, а нечаянно взглянув на свои ногти, сконфуженно прячет руку в карман. От Якова Львовича пахнет луком, – так сдабривает ему каждый день водянистую похлебку без мяса мать Якова Львовича, Василиса Игнатьевна. Мать – православная, русская, маленькая, в платочке. Самого же Якова Львовича в гимназии ругали жидом, а в университет – дружелюбно – семитом. У него длинный нос, бледные восковые ушные раковины, красноватые веки и в них небольшие робкие глаза, прячущиеся от чужого взгляда, как от удара. Яков Львович вышел в отца, провизора Мовшензона.
Для родного городка Яков Львович – неудачник. Из науки проку не вышло, отцовские деньги проел и пропил, не женился, не выбился в люди, ходит ободранный, сипло смычкастит себе что-то по струнам в дырке городского оркестра и не знается с приличною публикой. Даже и на обед к городскому голове, куда приглашен был весь оркестр за исключением низших ударных, не позвали Якова Львовича.
Для себя самого Яков Львович – счастливец. Не только счастливец блаженный. У него всегда хорошо на душе, так хорошо, что даже перед людьми ему совестно. Дождик идет, лужи чмокают, ветки вздрагивают, скрапывая каплю, – и он, точно дерево, рад дождику, спешит на мокроту, лысинкой намокает, губами бормочет, – радуется. Сухая пыль столбом стоит, доводя до вычиха дворовую собаку, а он и тут рад, глядит на твердые круги облаков, выпукло стоячие на пыльном небе, и вспоминает Андреа-Мантенью.
Яков Львович любит Россию. Кто же и умеет любить ее с той раненой нежностью отброшенного невзлюбленного ребенка, как не инородец? Он стоял рядовым с ружьем по колено в воде, защищая ее от немца, хотя в сердце его начертана была заповедь "не убий". Он по первому ее зову побежал из окопов брататься.
Офицер, университетский товарищ, сказал ему:
– Ты, как семит, не можешь понять позорности происходящего. Тебе не больно, когда рушится государственное единство, попирается национальная честь... Сын родины должен чувствовать, как хозяин. Будь ты хозяин, ты бы вместо братанья пошел и дал ему прикладом в морду. А ты семит и наемник. Тебе все равно.
– Послушайте, да чей же вы сын? – взволнованно говорил Яков Львович, порываясь об'яснить ему: – ведь это она же, мать ваша, сказала мудрейшие в мире слова, она посылает вас по-братски к брату! Таких слов еще никто в мире не произносил, а вы неразумно затыкаете уши, восстаете на мать. Посмотрите вокруг себя: над лицемерием, ложью, кровью, насильем, предательством – благословение папы, священников, пасторов, журналистов, ученых и ни один не закричал: "остановите безумие!". И вот Россия первая говорит, что нужно, – самое простое, самое понятное. А вам стыдно перед кардиналами и дипломатами за ее "необразованность" – вы не сын. Так чувствуют лже-сыновья, кретины!
– Так рассуждают жидо-масоны, у них своя дипломатия, знаю! – в бешенстве кричит офицер, вспоминая, что носит погоны.
Сколько ран нанесено Якову Львовичу! Но что ему? К боли, кусающей сердце, он привык и не ропщет. Она только ширит сердце для радости, учит молчанью. И Яков Львович прячет небольшие робкие глаза в красноватые веки, сторонясь, как удара, чужого взгляда. Не понимают – не надо.
Вместе с потоком серых шинелей, облепивших вагоны, свисавших с площадок, с крыш, с буферов и из окон, докатился и он до голубого с белым домика, снял обмотки с длинных и тощих ног, обмылся, отправился в город, на митинг.
Долго ходил Яков Львович, слушал и волновался. Не с кем было делиться. Приходили в голову длинные речи, а говорить их некому, несвоевременно.
– Товарищ, вы бы попроще! И знаете, уж очень как-то у вас все восторженно, – сказали ему в редакции, куда он принес заметку об организующей роли музыки.
Мысли верные, глубокие, мудрые – и никому не нужные. У Якова Львовича тетрадь в клеенчатом переплете, купленная когда-то у Мюра и Мерилиза. В нее он записал:
"Надо осознавать происходящее – вплоть до проблемы, сжимать свою мысль до формулы. Каждая крупица действительности сейчас показательна, как семяпочка. Это я называю конденсацией опыта".
– Яшенька, не заходил бы ты умом за разум, отдохнул бы, – советует мать, пришедшая от соседки.
Яков Львович записывает у себя:
"Мысль отдыхает, когда ей дана работа. Всякое следование фактов без передышки утомляет и раздражает".
– А от Авдотьи Саркисовны, – твердит свое мать: – она говорит, что ты бы мог получить теперь хорошее место по городской милиции. Старых-то поснимали, новых ищут, которые с образованьем. Жалованье и положенье. Без труда-то ведь не проживешь.
Яков Львович не слушает мать, – его занимает идея. Разве не сходятся все вопросы действительности, все ее беды у одной центральной проблемы? Труд, в этом все дело. Он раскрывает тетрадь и снова пишет:
Проблема труда.
Ошибочно думать, что вопрос о труде разрешим в плоскости социальных отношений. Забывают о психологии труда. Если труд – обязательство, да еще тяжкое, да еще volens-nolens, то на такой почве ничего не построишь. Труд должен удовлетворять человека. Отсюда: он не смеет быть механичным. Не механично лишь творчество, и труд должен быть творческим. Но творческий труд не утомляет, не насилует, это не обуза, а счастье. Я могу работать творчески по 12 – 16 часов в сутки и меня надо силком отрывать, сам не в силах остановиться. Отдыхаю – для него же. Утомляет меня не он, а, наоборот, невозможность ему отдаться, помеха, рассеяние. Неспособны к творческому труду только кретины (и чаще всего из буржуазного класса). Разве для кретинов произошла революция, что в единицы меры всего человечества избирается самочувствие кретина?
Стук в дверь – у Якова Львовича сосед, товарищ Васильев, механик и большевик. Маленький остроглазый горбун с высокою грудью входит в комнату. Желтые пальцы с порыжелыми ногтями ссыпают на мятую бумажку табак из жестянки, быстро скручивают, прихлопывают жестянку. Яков Львович дает прикурить.
– Я с митинга в городском саду. Бестолочь! Массы озлобляются. Видели вы последний номер "Известий"?
– Товарищ Васильев, выслушайте мою мысль, – берет Яков Львович клеенчатую тетрадку. Ему это кажется простым, как дневной свет.
– Кустарничество, – буркает Васильев: – мелко-буржуазная психология. Сводите вопрос с рельсов в тупик, да там его и складываете впрок.
– Поймите же вы, это вечное! Не надо ваших терминов, они этого не покрывают, – всплескивает Яков Львович руками.
– Работаете на контр-революцию, если хотите знать, – неуклонно выходит из уст горбуна с клубами табачного дыма.
– На контр-революцию? – встает Яков Львович. Солнце из низенького окошка падает на худое лицо с острым носом, черты его вытянулись, облагородились, стали странно-знакомыми; и глаза глядят широко открыто, без робости:
– Посмотрите сюда, какой я контр-революционер! Я больше пролетарий, чем вы, ничего у меня нет и ничто здесь не держит меня. Я люблю мысль революции, я за нее умру не поморщившись. Или вы лучше меня видите ложь старого мира? Только я не желаю создавать на место нее новую ложь под другим названьем. Я гляжу в корень, в первооснову, а вы мне отвечаете ходячими словечками, жупелами. Почему вы не хотите видеть мою правду, как я вижу вашу?
Васильев докурил папиросу, он молчит, ему трудно найти слова. Потом говорит, и взлетает каждое слово, как ком земли из роющейся могилы: вот тебе, вот тебе, вот тебе:
– Все вы глядели до сих пор в корень. А что сделали? Кто в корень глядит, ничего не делает. Последняя ваша правда – оставить все, как оно есть, вот ваша правда. Вам кажется, что вы с нами, а все, что вы говорите, мог бы сказать любой буржуй и сделать выводы против нас. Любой профессор подцепит ваши слова с удовольствием. Нам они ни к чему, они давно говорены, опорочены, от них ни пяди не изменилось. Да и зачем вам, скажите, итти к нам? Вы вот говорите, что пролетарий. Верно, только вы другой пролетарий. Вы такой пролетарий, которому и не нужно ничего, все у него уже внутри есть. Ну, признайтесь, на что вам революция? Вам, если хотите, и история не нужна, одной мысли довольно,
Яков Львович угас и сел снова:
– Странно, это очень верно, что вы говорите, – отвечает он Васильеву. – Я блаженствую, это да, если даже один огурец с хлебом. Могу и без огурца. Но ведь и ваша цель – счастье человечества. Вы же не зря мечтаете о разрушении, вам надобно осчастливить. Почему вы смотрите на мое счастье, как на минус?
– Поймите, оно бездейственно! Расстройство желудка у капиталиста нам выгодней, чем блаженство такого пролетария, как вы. Бездейственно, в этом вся штука.
Яков Львович и Васильев расстаются. Васильев идет "организовывать недовольство масс", а Яков Львович, сжимая голову руками, до полуночи ходит по комнате.
ГЛАВА III-ая, отступительная.
"Вольному – воля, спасенному – рай".
Здесь я должна выйти за пространственные скобки. Февральская революция катится, она праздником ходит по городам и местечкам, она становится чем-то вроде модной этикетки "Трильби" на папиросах, печеньях, шоколадках, подтяжках. Пикник свободы с сардинками, булками, хлопаньем пробок, официантами в белых перчатках, – но правда, отказывающимися брать на чай. Официанты как-будто поступились привычками; хозяева – нет.
Война популярности не потеряла. Заглядываемся на союзников; комплименты нас очень обязывают; мы готовы на все, чтоб не разуверилось "общество". И разговор о "победном конце" не пресекся.
Но дамы из общества охвачены все же надеждой: спасти сыновей, кончающих последние классы гимназии, лицея, классических интернатов. Обтягивая губами вуалетки, спускаются и поднимаются дамы по лестнице министерства народного просвещения в Петербурге. Какая свобода! Входи и выходи. Швейцар очень любезный, должно быть, не самосознательный, а из хорошего дома. И наверху тощий, с лицом на английский манер, в хохолке, с золотыми часами браслеткой, чиновник сурово отказывает: "Ни для кого никаких отсрочек, мы защищаем родину!". Но вуалетки оттягиваются на лоб, пахнет пудрой, плачущие глаза прикрываются легким платочком: "если б вы знали... и, ах, как это жестоко!". Чиновник смягчен, обещает снестись с военным министерством... есть некоторая надежда...
Дамы порхают к выходу, сталкиваются, знакомятся:
– Вы откуда?
– Я из Ростова, а вы?
– Из Ярославля.
– Хлопотать об отсрочке?
– Да. Он обещал, не знаю, уж, верить ли...
На стенах розовеют афиши: "Первый республиканский поэзо-концерт Игоря Северянина"... Пикник свободы с сардинками, булками, хлопаньем пробок все продолжается.
Но модная тема: Ленин, большевики.
– Какая гнусность по отношению к России, к союзникам! Требуют сепаратного мира, прекращенья войны! Этого не простит им никто... – дамы наслушиваются модных споров в знакомых домах. Профессорские именитые семьи, солидные речи. Синтаксис даже такой, что нельзя не поверить:
– Разложение революции... колебание фронта... распад... и знаете пролетариат тоже совсем недоволен. Я говорила со своей прачкой. Раньше они получали меньше, им дали прибавку, внушили требовать, они потребовали – и ничего. И говорят, будто совсем напрасно их сбили с толку.
Знаменитый профессор читает: "Углубление революции, как кризис общественного правосознанья". В один вечер с Северянином. Но обе залы полны. Северянина слушают гимназисты, студенты, курсистки, приказчицы, инженеры, земгусары, кооператоры, дамы. И профессора слушают гимназисты, студенты, курсистки, приказчицы, инженеры, земгусары, кооператоры, дамы. Профессор настаивает на том, чтобы не загубить "святое дело революции", и Северянин воспевает "шампанскую кровь революции".
Публика бешено аплодирует, она не желает, чтоб "погубили революцию", не желает, чтоб обнажились фронты, не желает, чтоб союзники были обижены, не желает вообще, чтобы что-нибудь изменилось.
Пусть революция будет, как... революция. Как приличная революция, faute de mieux, – соглашается жена сановника, только что получившая отсрочку для Вовы: – и пусть прекратят, наконец, эти разговоры про углубление, кому это нужно?
С Николаевского вокзала по-прежнему отходят поезда. В них трудно попасть, это правда. Окна повыломаны, вагоны уравнены в правах, кондуктора бессильны сдержать бешенство огромной толпы, вне очереди, без билетов, теряя тюки, ребят, зонтики, мчащуюся занять щель в залитом людьми, трещащем по ребрам вагоне; но если у вас есть знакомство и связи, вы можете очень удобно устроиться. На Минеральные едут все дамы с отсрочками и сыновьями, едут за отдыхом сестры милосердия из титулованных, едут все те, кто привык туда ездить из года в год.
На Минеральных – вакханалия цен. Лето 17-го года, произнесены слова о равенстве и братстве, в Москве и в Петербурге первые подземные толчки надвигающегося народного гнева, – а здесь переполнены дачи, комиссионер на вокзале говорит приезжающим и тем, кто неделю спит на вокзальном полу, прислонясь к неразвязанному порт-плэду:
– Как хотите, меньше четвертной в сутки ничего нельзя. Если угодно койку в посторонней комнате, десять посуточно, это я могу.
Кисловодский парк полон туалетов, немного отсталых, это правда, – парижские моды пришли с опозданьем. В курзале офицерство дает блестящий концерт в пользу Займа Свободы – и на афише чета Мережковских, модные публицисты, поэты, крупнейшие музыканты. Парадно звучит марсельеза, приподнятая из раковины курзала блестящим огромным симфоническим оркестром.
Ночь кавказская тепла, душна, пахнет близким дождем, духами, сигарой, тонким гастрономическим запахом с веранды буфета и розами. Пахнет горными травами, речкой, ольхою подальше. Электричество пачками бросает сиянье вниз, и в каждом кружке его ослепительная возня ночных насекомых бабочек, мошек, жуков, а внизу, в его свете, толчея дорогих туалетов, холеных мужчин, пропитанных дымом сигары, с лакированными проборами; дам в меховых накидках. Мелькают изящные ножки в ажурных чулках и миниатюрнейших туфельках.
Пикник свободы с ракетами, хлопаньем пробок, бравурными звуками парадно разыгрываемой марсельезы, с безупречными официантами, впрочем отказывающимися от на-чаев (им проставляется в счет) – все идет, как по писанному.
Но локомотив, тонко свистя, тащит поезд дальше от модных мест, туда, где черты людей резче и определенней. Мы на дальней окраине России, в Закавказьи. Еще тут хозяйничал дух Николая Николаевича, великого князя. При нем революция сразу была одернута с тылу, за фалды редакторов. Когда все провинциальные газеты без страха и опасения перепечатывали петербургские телеграммы, в Тифлисе было глухо. О событиях пропечатали, как о чем-то в скобках, значения не представляющем. Отказ Михаила был выставлен, как простая любезность – церемонится, а народ будет снова просить и тогда коронуют Михаила. Откажется снова по своей осторожности, – тогда коронуют Николая, великого князя. К нему уже силились-было попасть в милость чиновники...
Редакция так и писала, что "надо надеяться, после всеподданнейших просьб Михаил согласится на царство". И революция вышла приличной, faute de mieux.
В Баку персы-муши, носильщики, перетаскивали на головах по-прежнему пятипудовые тяжести, профессиональных своих интересов еще и не подозревая. Но митинговали и тут. Татары, армяне, персы заговорили на своих языках. Ближе к сердцу у каждого – свое, местоимение притяжательное. Исходили из права – быть, наконец, самому по себе, а не по другому. Национальный пафос вел к разделенью. Позднее он кончился зверствами в Шуше, трагедией в Баку, Эривани и татарских селах. Теперь он сдерживал фронт, вел к образованию национальных отрядов, вливал новую кровь в ослабевшие жилы войны и служил европейской бессмыслице, а проникая в печать порождал то запутанное и нелепое кружево, плетомое где-то поверх голов живых людей дипломатами, что зовется "ориентацией".
Дошла ли февральская революция и здесь до народа? Кто-то откуда-то назначал комиссаров, милиционеров, об'ездчиков горных районов. Они ездили на карабахских лошадках с винтовками. Жили в сторожках на станциях, ловили разбойников, были начальством. Бесконечных представителей от министерства земледелия, министерства путей сообщения посылали по линии представительствовать. Дальше линии двигаться им было некуда и незачем. А на линии – негде остаться. И вот их устраивали в дамских уборных.