Текст книги "Господи, подари нам завтра!"
Автор книги: Мариам Юзефовская
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Поздно вечером того же дня она вызвала тетку из комнаты и под монотонную капель из вечно текущего кухонного крана твердо сказала:
– Вы сами понимаете, какой пост я занимаю. Я обязана заявить.
Это мой долг.
Тетка стояла, прижавшись к нашему давно прохудившемуся корыту, смотрела широко раскрытыми глазами, не смея проронить ни слова.
– Мне жаль вашу дивчинку, она попала под влияние чуждой нам идеологии. – Галина Карповна говорила чисто по-русски и только раз ввернула украинское словечко «дивчинка», словно в память о тех вечерах, когда распивала с моей сестрой чаи и готовилась к концертам. Я смотрела на них через крохотное запыленное, затянутое паутиной окошко заброшенной кладовки. Ноги мои балансировали на каком-то шатком ящике.
– Ну что там? – шипела снизу сестра.
Тетка молчала, словно онемев, и лишь когда Галина Карповна решительно взялась за ручку двери, она кинулась ей наперерез:
– У них отец капитан, он член партии, – словно в лихорадке бормотала тетка, – их дедушка прошел всю войну, он имеет ранения.
– Тем хуже, – сухо отрезала Галина Карповна.
– Прошу вас, – тетка схватила ее руку и прижала к своей тощей груди, – прошу, ради их покойной матери. Не делайте этого. Это может навредить моему брату.
Галина Карповна, словно обжегшись о грудь тетки, поспешно отдернула свою руку.
– Прекратите, – сурово оборвала она теткин лепет.
Уже на пороге, не глядя тетке в глаза, пробормотала скороговоркой:
– Не думайте, что мне легко. Наверняка тоже будут неприятности.
Той ночью тетка долго не ложилась спать. Лампа-грибок бросала не ее веснушчатые руки тусклый конус света. Мы притворно ровно дышали, внимательно глядя из-под неплотно прикрытых век.
Ранним утром нас разбудил дед.
– Что у вас случилось? – тотчас накинулся он на тетку.
Она, как всегда, начала оправдываться, отступать перед его натиском.
– Не ври! Я опасность за версту чую! – выкрикнул дед.
Он стукнул кулаком по столу, и на его груди, обтянутой старой выцветшей гимнастеркой, тихо звякнули медали.
Глядя на эту гимнастерку и медали, я поняла, что дела наши совсем плохи. Дед надевал их при мне только один раз, когда хотели прикрыть их мастерскую.
– Мы – инвалиды, – он наступал на воображаемого врага, размахивая культей левой руки, – мы что, не имеем права на свой кусок хлеба? Мы что, должны перебиваться на их жалкую пенсию?
– Ну, ну, – угрюмо хмыкала Ривка, – они тебя пожалеют. Жди!
– Увидишь! – угрожающе кричал дед, бегая из угла в угол.
Он и сейчас нервно кружил по комнате, натыкаясь на стол, стулья и яростно шипя на тетку. Неожиданно подскочил к окну и, кивнув на палисадник Галины Карповны, деловито спросил:
– У этой цацы есть хахаль?
– Папа, что ты говоришь? Зачем тебе это? – вспыхнула девичьим румянцем тетка.
– Зачем? – вспылил опять дед. – А затем, чтобы знать, чем заткнуть ей глотку. Есть хахаль, значит, нужны брюки. Нет хахаля, значит, ей самой нужен отрез шевиота на костюм или сукно на пальто, или что-то другое, холера ее побери.
– Ты сошел с ума, папа! Ты сумасшедший! Не смей ходить к ней!
Не смей! Мне стыдно будет человеку в глаза смотреть! – Тетка молитвенно сложила на груди руки.
– Стыдно? – взмыл дед. Стыдно ей! А то, что девочки у тебя растут, как беспризорные лопухи под забором, это тебе не стыдно, да?
Не думай, люди мне рассказали всё про этот концерт.
Он решительно хлопнул дверью, спустился во двор и, деликатно постучавшись, открыл скрипучую калитку. Через пять минут он вышел оттуда притихший и какой-то смутный. Я ждала его в подъезде.
– Это не женщина. Это броненосец «Потемкин», – дед задохнулся от злобы.– Слышь, приходи на Тираспольскую, – шепнул он, наклонившись ко мне.
И пошел, размахивая полупустым рукавом, и не подозревая, что истинная опасность впереди.
Была пора, когда весна, казалось, уже собралась с силами, когда в полдень южное солнце припекало вовсю, а глянцевитые, отливающие коричневым лаком почки каштана напряглись в последнем усилии. Казалось, день, два – и выстрелят в небо нежными зелеными листьями.
Тогда мир увидит, что вынашивал этот ствол, покрытый шершавой корой, с продольными глубокими трещинами. Но случилось – пал снег.
Заметалась по улицам мокрая снежная завируха. И почерневшие от мороза почки скукожились и опали. Конечно, я знала, пройдет время, будут другие весны и другие почки. Но те погибли, так и не успев распуститься. Что могло уберечь их? Скажите, что?
После выборов наш двор на Ришельевской закипел, словно адский котел.
– Ну, что допелись? – в сердцах набрасывалась Сойфертиха на и без того напуганную тетку. – Нам это нужно было? Мало было старых цорэс, так тут новые подкатили. Я знала, эти танцы-шманцы до добра не доведут. И своему сыночку, этому байбаку, всегда говорю: «Хочешь себе играть – играй. Но только знай где. На свадьбе, например, на вечеринке какой, на похоронах, наконец, не про нас будь сказано. Хоть какую копейку в дом принесешь».
Тетка при этих разговорах начинала тихо шмыгать носом. И тогда Сойфертиха ей кричала:
– Что вы теперь плачете? Вы что, папу похоронили, не дай Б-г?
Нет! Жив-здоров и даже не хвор выпить. Недавно проезжали по Тираспольской, смотрю стоит в очереди с бидончиком около бочки с пивом. А дети, есть дети. Ну, спели они песенку, три черта им под дых. Так они же ничего не понимают. Что слышат, то поют.
Она на минуту замолкала, словно обдумывая сказанное, и, с оглядкой, шепотом советовала:
– Почему вам не отвезти девочек на село? Уехали – и концы в воду. Пусть их ищут как ветер в поле. Скажите: «Отправила до отца.
На службу». То, се – время пройдет. Все забудется, уляжется.
Тетка, закусив губу и едва сдерживая слезы, отрицательно качала головой.
– Ну,ну. Вам видней, – отступалась Сойфертиха, бросая жалостливые взгляды на тетку. – Мученица. Святой человек, такая обуза на вашу бедную голову.
Теперь тетка пробегала по двору, не поднимая глаз. Кивала соседям и стремглав кидалась в спасительный полумрак парадного, насквозь пропахшего кошачьим выгулом. Она взбегала по лестнице, лихорадочно щелкала ключом в замочной скважине и лишь в душной темноте крохотного коридорчика с облегчением вздыхала.
Но случались дни, когда дорогу ей перегораживала Малицина.
– Ну как там ваша запевала поживает? – со значением спрашивала она. Высокая, широкая в кости, казалось, утесом нависала над щуплой маленькой теткой, которая тотчас цепенела под ее взглядом.
– Мой Серожа говорит, что этих, – Малицина кивала на зловонный провал арки, ведущей на черный двор, и презрительно морщила губы, – вышлют в двадцать четыре часа. Как были белогвардейской контрой, так и остались. Остальных – под суд, – и, окинув тетку с ног до головы карающим взглядом, оборачивалась в сторону колывановских окон. – Наплодят детей, как котят, а на путь поставить не могут. Ума не хватает.
О чем бы ни толковали, в ней всегда прорывалась та боль, что нестерпимым огнем днем и ночью жгла ее душу. Обегавшая тайком от мужа всех врачей в нашем городе и бабок-знахарок в окрестных селах, она уже давно отчаялась родить ребеночка. Оттого, быть может, и ненавидела лютой ненавистью семейство Колывановых, по поводу и без повода шпыняя безответную Колываниху.
Обрядившись в какую-нибудь обновку, подходила к их низкому, шаткому заборчику и, вызывающе блестя глазами, начинала громкий разговор:
– Вот справили мы себе с Серожой коверкотовые пыльники, – она охорашивалась, гордо поводя плечами, – чем не жизнь? Что хотим – едим, что хотим – пьем, – и бросала долгий презрительный взгляд на крохотное колывановское подворье. – Другие бабы мужика дитями удерживают. Пусть ледащий, пьющий, лишь бы в бруках.
Вот и рожают, что ни год. Нищету плодят.
Боязливая Колываниха при виде Малициной норовила прошмыгнуть в комнату, А Колыванов тотчас шел в бой:
– Это кто ледащий, кто пьющей? Я, что ли? Да если хочешь знать, весь двор вот этими руками держится, – он совал ей через заборчик квадратные короткопалые с плоскими ногтями ладони.
Двор мгновенно пустел. Словно в одночасье вымирал.
– Думаешь, если муж милиционер, власти служит, так тебе все можно. Погоди, шкура, и на тебя найдем управу.
– А чё ты мне можешь сделать? – свысока бросала Малицина.
И ставя точку в споре, небрежно, словно бы мимоходом толкала шаткий заборчик, который трещал своими хрупкими перекладинами-суставами под ее яростным напором. – Ты вона лучше, чем детей строгать, хозяйством займись. Во дворе грязи по уши.
Колыванов плевал себе под ноги, меняясь в лице, почти плача от обиды, кричал:
– Я – мастер. Токарь третьего разряду, а не подметайло какой.
Поняла? Я, если хочешь знать, в дворники по нужде подался. У меня крыши над головой не было, – громко хлопая дверью, уходил в комнату.
Всегда, сколько я помню, бросался в бой, хоть и знал наверняка, что придется отступить.
Но после этого злосчастного концерта, после прилюдного «хоп, хоп» внезапно сломался. Не только перестал вступать с Малициной в спор, но даже пытался торить к ней дорогу:
– Ну чё нам с тобой грызться понапрасну? Чё поделить не можем? Неужто два русских человека промеж собой не договорятся?
Мы же не нехристи какие, – он раздвигал в заискивающей улыбке тонкие губы, и рыжая щеточка усов ползла вверх. Но глаза были ненавидящие, злобные, словно у цепного пса.
– Гусь свинье не товарищ, – рубила сплеча Малицина и тотчас добавляла занозисто: – я с тобой вместе коров не пасла.
Как раз в ту пору старшину милиции Малицина перевели на новую работу – он был назначен в охрану громадного серого здания с колоннами, что сурово взирало на прохожих плотно зашторенными окнами. И Катька внезапно приобрела у нас во дворе грозную силу. Проходя вместе с мужем под руку, приосанившись, с высоты своего немалого роста надменно цедила:
– Здр-сте.
Сам Малицын четко рубил на ходу:
– Здравия желаем.
– Может, твой мужик что знает, так ты скажи мне, – однажды услышала я ненароком тихий захлебывающийся шепоток бабки Гарпыны, – Галинка, доча моя, совсем извелась. Ничего не исть. Ночами с боку на бок ворочается.
– Может, что и знает, – сурово отрезала Малицина, – но это дело секретное. Служба у него такая. Сама должна понимать. Там не в шутки играют. Там нашу родную Советскую власть от врагов охраняют. Конечно, он не начальник какой, не инструктор райкома, как другие, – она обидчиво поджала губы, – но службу свою несет честно.
– Так, так, – робко закивала бабка Гарпына, опасливо шаркая шлепанцами.
Теперь она целыми днями сидела, запершись в своей комнате, тупо глядя сквозь кисейную занавеску в колодец двора.
И нам с сестрой все чаще приходилось отсиживаться дома. Убиваясь и плача, под неумолимым нажимом деда тетка оставила свою почетную работу уборщицы в самой большой библиотеке города.
Теперь она по утрам разносила почту. Остаток дня проводила дома, клея и раскрашивая для артели какие-то пестрые коробочки. Робко поглядывая на нас, рвущихся на волю, она умоляюще складывала руки на груди и шептала:
– Сидите дома, девочки. Сидите дома. Сейчас такое опасное для нас время.
Но изредка мне все же удавалось незаметно проскользнуть к Филипповым. В их комнате все разительно переменилось. Куда-то исчезли скатерть, салфетки, покрывала – все то, что украшало их скудное жилье. Прямо у дверей стояли два маленьких чемоданчика, фанерный баул и кошелка.
– Вас высылают? – с тревогой вскинулась я.
Елена Сергеевна внимательно посмотрела на меня, невесело усмехнулась:
– Никто не знает своей судьбы, – неопределенно ответила она.
Скорбно сжала губы. Перекрестилась и твердо добавила:
– Б-г милостив.
Однажды я застала ее пишущей что-то мелким бисерным почерком на клочке бумаги. Увидев меня, она поспешно прикрыла его ладонью. Глянула исподлобья:
– Стихи любишь?
Я молча кивнула. Елена Сергеевна начала читать дрожащим прерывистым голосом:
Сиротская котомка за плечами,
Изгоя посох, Каина печать.
Россия – мачеха с полынными сосцами,
Легко ль проклятьем троекратным осенять?
Внезапно остановилась, словно для того чтобы собраться с силами, обвела взглядом крохотную комнатушку и выдохнула:
– И все же льну к тебе…
Потом порывисто скомкала листок и чуть слышно сказала:
– А ведь Ришелье тоже был реэмигрантом. Вначале бежал от Французской революции сюда, в Россию…
– Бежал от революции?! – перебила я ее.
И вдруг с неизъяснимой для себя яростью воскликнула:
– Зачем вы лжете? Нам в школе рассказывали. Он решил помочь, его пригласили, он приехал для развития Новороссии…
Внезапно за окном что-то оглушительно загрохотало и заплескалась вода, обдавая мелкими мутными брызгами стекла окна.
– Опять! – Елена Сергеевна, точно от нестерпимой боли, зажмурила глаза. – Ненавижу, – прошептала она. – Ненавижу!
Минуту, другую сидела молча. Потом глухо сказала:
– Тебе не нужно больше к нам приходить, девочка. Так будет лучше для всех нас. Поверь мне.
В первый миг почудилось, будто ослышалась. А после, оглушенная волной жгучего стыда, выскочила за дверь. Бежала, не помня себя, мимо осыпающейся горы еще теплого шлака, вынесенного кочегаром из котельной, мимо опрокинутых мусорных баков, оскальзываясь на нечистотах. А в ушах звучал голос Елены Сергеевны.
Теперь Колыванов, что ни день, приходил пьяный.
– Убью паскудника, – злобно выкрикивал он и отпускал Петьке увесистые затрещины.
– Ты что, отец? Ты что? – Колываниха кидалась мужу наперерез.
– Уйди, – еще больше свирепел Колыванов, – уйди, потатчица.
Он отшвыривал жену и, грозно подступаясь к сыну, вдруг взвизгивал каким-то жалобным голосом:
– С кем связался? С жидовней! С контрой! Хочешь сгнить в тюрьме?
Петька молчал, втянув голову в плечи, изредка робко прикрываясь согнутой в локте рукой.
Из их комнаты в ночной тишине все чаще доносились громкие вскрики и плач. Я просыпалась. Долго, чуть не до рассвета, не могла уснуть. Ворочалась, лежала, вперив бессонный взгляд во тьму.
Жуткий страх и безысходность нарастали во мне. И я, словно избавления, ждала рассвета.
В одну из таких ночей, уже под утро, я услышала тихий шорох.
Кто-то осторожно скребся в нашу дверь. Я соскользнула с постели:
– Кто там? – прошептала, прижавшись губами к замочной скважине.
– Что случилось? – тотчас вскинулась чутко спящая тетка.
– Это я, Нинка Колыванова.
Тетка опрометью подскочила к двери.
– Не смей, – она сбросила мою руку с крючка. – Что вы хотите?
Что вам от нас нужно? – просипела каким-то севшим то ли от страха, то ли со сна голосом.
– Пустите на минутку, – вновь донесся из-за двери голос Колыванихи.
Тетка, придерживая дверь рукой, с опаской откинула крючок.
Колываниха в растерзанной рубахе с распущенными волосами переступила порог и рухнула на колени.
– Прошу вас Христа ради. Уходите отсюда. Уходите, пока целы.
Мой хозяин сегодня грозился вас прибить. Еле удержала. Девчонку вашу видеть не может. Ненавидит люто. Говорит, мол, она Петьке всю жизнь спортила.
– Что? – в страхе начала пятиться тетка, а Колываниха, елозя коленями по полу, двигалась следом за ней и все норовила ухватиться за край теткиной рубахи:
– Христом Богом прошу, уходите. Он ведь и вас пришибет, и сам сядет, – тихо всхлипывала она, – как я одна, без мужика, детей буду поднимать?
– Вон! – внезапно вскрикнула тетка, – вон отсюда, – и начала лихорадочно выталкивать Колыванову за порог.
Трясущимися руками тетка зашаркала засовом, все никак не могла попасть в проем. Наконец закрыла. И тогда бросилась к окну.
Ставня поддавалась туго, со скрипом. Она налегла на нее всем своим тщедушным телом, плотно захлопнула и щелкнула шпингалетом, казалось, тем самым пытается спасти нас и себя от этого страшного и жестокого мира.
С этой ночи я почувствовала, что ужас свил гнездо в моей душе.
Я корила себя за это. Ненавидела. Проклинала. Но ничего не могла поделать. Мой ум метался в поисках той крохотной, еле заметной щели, через которую можно было бы продраться в другую жизнь.
Но везде, точно загнанный зверь, я натыкалась лишь на красные флажки облавы. И тогда безысходность и отчаяние накрывало меня своим душным мохнатым пологом. Как знать, быть может, потому я с такой злобой и яростью набрасывалась на тетку, как бы вымещая на ней свое отчаяние. А она вновь стала запираться на все замки и запоры. Но теперь уже не только на ночь.
Уходя чуть свет на работу, она тихо, вкрадчиво щелкала наружным замком. Я тотчас просыпалась. Подходила к окну, сквозь узкую прорезь в ставне с ненавистью смотрела ей вслед. Унижение и ярость бурлили во мне. Я чувствовала себя узницей, запертой в клетке. И когда она ровно в полдень, запыхавшись, прибегала и выпускала нас с сестрой из заточения, зло бросала ей:
– Ну что, надсмотрщица, явилась? – и окидывала свысока презрительным взглядом.
Тетка ежилась, робко заглядывала мне в глаза.
– Опять поплетешься за мной? – обреченно спрашивала я.
Она молча кивала, пряча глаза. Случалось, что, едва сдерживая слезы, пыталась оправдаться:
– Ты их не знаешь. Они на все способны.
И тетка плелась следом за мной по дороге в школу, стараясь не отставать ни на шаг. Иногда, чтобы помучить ее, я вскакивала в проходящий мимо трамвай. Через пыльное стекло видела, как беспомощно озирается она вокруг. На миг становилось жаль ее. Но только на миг.
А сестра моя, казалось, ничего не замечала. Словно вся эта пена жизни, весь сор обминали ее стороной. Теперь по утрам, пользуясь отсутствием тетки, она накидывала на плечи потертую плюшевую скатерть, которую тетка берегла пуще зеницы ока.
– Девочки! Ради Б-га, осторожней! Видите? Она уже дышит на ладан. Это единственная память, которая осталась у меня от дома на Госпитальной, – твердила нам она, вынимая изредка скатерть из сундука на всеобщее обозрение. Но скатерть так плавно ниспадала с плеч к полу и переливалась такими красками от небесно-голубой до густо-синей, что сестра не могла удержаться. Она скалывала ее у горла большой английской булавкой и, подхватив, точно шлейф, ее бахромчатый край взбиралась на подоконник. Широко распахнув створки окна, сестра подходила к его краю, словно к рампе сцены и, низко поклонившись, начинала распевно:
– Ши-ро-ка страна моя родная. Много в ней полей, лесов и рек.
Я другой такой страны не знаю-ю, где-е так сча-а-астлив был бы че-ло-век.
И тогда открывались окна, и мальчишки со двора начинали одобрительно свистеть. А она кланялась, кланялась, кланялась.
Я помню обезумевшее лицо тети. Ее остекленевший от ужаса взгляд. И намертво сцепленные руки. Она стоит, вжавшись в косяк. Дверь содрогается от ударов. Хлипкая фанерная филенка трещит и гнется. Кажется вот-вот рассыплется в щепу. « Юден! Аусштайген! Антретен! (Евреи! Выходи! Стройся!)», – злобно кричит из коридора Колыванов.
Тетка, словно завороженная, смотрит на трещину, что растет и ширится с каждым новым ударом. При выкрике «Юден» она судорожно вжимает голову в плечи. «Отец, ну, отец», – слышатся тихие причитания Колыванихи. На миг все стихает. В кварире повисает жуткая тишина, словно все вымерли. « Юден! Аусштайген! Антретен!» Сильный удар вновь сотрясает дверь. Я вскакиваю с кровати.
Тетя, словно угадав мои мысли , стремглав кидается наперерез. « Не пущу, – тяжело хрипит она, раскинув крестом руки, – не пущу!»
– … Ты чё, их жалеешь, что ли? – доносится до меня со двора сиплый голос Колыванова.
Стою, притаившись у окна, и слышу все до последнего словечка.
– Я этот народ знаю. Мы около Трактороного жили. Их немцы туда на работу гоняли. Так они через нас вещи на хлеб меняли. Торгуются, ни крошки не уступят. Покойный отец, бывало, подмигнет мне. Я выйду тишком в сени да как грюкну там ведром али еще чем.
Да как гаркну: «Юден! Аусштайген!» – их будто ветром сдувает. Бебехи свои, хлеб – все побросают и бегут, – Колыванов смеется мелким раскатистым смешком.
– Ну и сволочь же ты! Сволочь! – с презрением режет в ответ Малицина. – Небось там люди были с малымим детишками. Для них, для ребятенков своих, клянчили.
Я чувствую как горло мое сжимает тесное кольцо. И тотчас впиваюсь зубами в руку.
– Ненавижу, ненавижу! – хочется крикнуть в голос.
Но я еще крепче сжимаю зубы, пока не чувствую на губах солоноватый привкус крови.
Об этом разговоре никому, ни слова. Тем более – тетке. И без того она как-то совсем притихла. Стала рассеянна. Начала все чаще вспоминать гетто. Иногда застынет, словно в столбняке, и, глядя в одну точку, тихим монотонным голосом забормочет:
– У других были деньги, продукты, одежда, а у нас – ничего. Мы с собой ничего не могли взять. Мы несли на руках бабушку.
И еще она совсем мало стала есть. Клюнет крошку, другую – и оцепенеет.
– Тетя, – окликнешь, бывало, ее.
Она встрепенется, бросит удивленный взор, словно не узнавая нас, а потом улыбнется тихой слабой улыбкой и скажет, глядя прямо в глаза:
– Я боюсь много есть. Те, кто привык много есть, там сразу же умирали.
Как-то раз я заметила, что она прячет под свой матрас разношенные бурки, драный платок, старое пальто, перешитое из ношеной офицерской шинели нашего отца, и узелок с сухарями.
– Ты зачем это делаешь? – строго спросила ее.
Она испугалась. Глаза суетливо забегали:
– Так нужно. Не спрашивай, – и застыла, сцепив руки в замок.
Теперь она часто сидела так, с отрешенным взглядом, словно чего то ожидая и н напряженно вслушиваясь в звуки, доносящиеся из-за двери.
Однажды душным летним вечером она внезапно подхватилась:
– Ты слышишь? Звонят! Это за мной.
Откинув матрас, стала лихорадочно напяливать на себя бурки, пальто и платок. Прятать за пазуху узелок с сухарями.
Несколько секунд я смотрела, ничего не понимая, потом кинулась к ней:
– Ты куда?
– Тс-с! – она приложила к губам свой веснушчатый палец. В глазах ее был неподдельный ужас. – Тс-с. Не кричи. Дочка бабки Гарпыны услышит. Она нас всех выдала. Прячься! Прячься! – подтолкнув меня к кровати, кинулась сама к двери. Вдруг отпрянула. Лихорадочно начала ощупывать рукава, грудь, – я забыла пришить латы.
Я забыла пришить латы, – побелевшими губами шептала она.
– Какие латы, тетя? – холодея от страха, спросила я.
– Быстро ищи какой-нибудь желтый лоскут! – выкрикнула она и тонко, заливисто засмеялась.
Вскоре мы с сестрой переехали на Тирасполькую. А нашу комнату на Ришельевской дед закрыл на большой висячий замок.
Тетю обычно навещали по воскресеньям.
Ехали через весь город в старом обшарпанном трамвае. Колеса глухо стучали на стыках. За тусклым окном плыли маленькие приземистые домишки с неказистыми палисадниками, покосившиеся заборы, пыльные грязные улицы.
Мы выходили на последней остановке и шли по дорожке, усыпанной крупным щебнем через старый заросший парк. У входа в двухэтажное серое здание, дед ненадолго замирал, затем с силой толкал плечом тяжелую массивную дверь. Мы входили в вестибюль, полный народу. Здесь стоял ровный приглушенный гул. Дед, как-то странно скособочившись, направлялся к мужчине в грязновато-белом застиранном халате. И начинал обхаживать его, выбирая удобный момент. Потом торопливо совал ему в карман неизменную трешку и, просительно заглядывая в глаза, тихо, одними губами шептал:
– Будьте так добренькие, товарищ санитар. В третьей палате.
Рыженькая такая, Коган.
Обычно, не оборачиваясь, санитар цедил сквозь зубы:
– Ждите.
Но был один с лицом, заросшим черным курчавым волосом и выпуклыми водянистыми глазами.
– Наш, – сразу же определил его дед.
Этот тотчас пугался. Отпрянув от деда, громко, на весь вестибюль кричал:
– Не положено!
И тогда равномерный гул голосов вдруг стихал. В вестибюле повисала мертвая тишина. Люди оглядывались на деда, а он, понурившись, шел через весь зал к нам.
– Жид, – злобно шипел дед и стискивал уцелевший кулак.
Но через час, другой, униженно улыбаясь, вихляясь всем туловищем, снова робко направлялся к санитару. Ловким скользящим движением совал ему в карман еще одну трешку и, заглядывая в глаза, заводил свое:
– Будьте так добренькие!
Санитар каменно молчал. Потом бросал на деда быстрый взгляд.
И тот, пятясь, кивая на каждом шагу, возвращался к нам:
– Пошли скорей! Ее сейчас приведут.
В эти минуты я ненавидела деда всей душой. Его заискивающую улыбку, его вихляющую походку, его униженное «будьте так добренькие». Я ненавидела до колотья в груди этого мутноглазого санитара.
Я ненавидела всех евреев мира. Я ненавидела себя.
Тетку выводили к нам в больничный сад в линялом заношенном байковом халате, подвязанном вместо пояса куском грязного бинта. Она шла, вперив взгляд прямо перед собой.
– Стой, – командовал санитар и дергал ее за халат.
Тетя останавливалась, точно вкопанная, держа руки по швам.
Никого из нас она не узнавала. Да и на себя, прежнюю, была не похожа. Без рыжей пристежной косы, коротко, по-мужски, подстриженная, с внезапно обострившимися чертами лица и выступившим вдруг вперед крупным носом, она стала разительно походить на деда.
Казалось, болезнь напрочь стерла ту разницу в летах и обличье, что была между ними.
– Маня, Манялэ, – тоскливо дребезжащим голосом окликал ее дед, – смотри, к тебе дети пришли. Смотри, что мы тебе принесли!
Взгляд тетки равнодушно скользил по кулькам и коробкам, которые вытаскивал из корзины дед, по нашим застывшим испуганным лицам, по голубым садовым скамейкам, по низкому зеленому кустарнику. Иногда она пугливо озиралась и выкрикивала какимто диким, пронзительно диким голосом:
– Их бин юде (я еврейка), – приседала, обхватив голову руками и пряча ее в колени.
Сколько я помню, она так ни разу нас и не признала. И лишь однажды, внезапно просветлев, пошла навстречу сестре быстрым скользящим шагом, выкрикивая на ходу:
– Момэлэ! Момэлэ! Их гей цу дир (мамочка, я иду к тебе).
Подойдя совсем близко, воровски оглянулась на санитара и вытащила из рукава кусочек черствого заплесневелого хлеба:
– Эссен (ешь)!! – еле слышно прошелестела она и сунула его сестре.
Та в испуге отпрянула.
– Нэмен (возьми)! – дед ткнул сестру в спину кулаком, – немэн, – со слезами в голосе повторил он.
Болезнь тети изменила деда до неузнаваемости. И без того маленький ростом, он еще больше съежился. Казалось, усох от горя.
Он больше не пел, не балагурил. Он работал. Теперь в мастерской спозаранку и до позднего вечера лязгали ножницы и стучала швейная машинка. Случалось, дед работал по ночам.
– Дорвался? – сурово попрекал его утром напарник Егор, едва переступая порог мастерской.
Дед упорно отмалчивался. И тогда Егор, стуча костылем о пол, взрывался в крике:
– Шо ты делаешь, Лазарь? Ты хочешь сойти в могилу раньше времени? Ты что, не живой человек? Попомни мое слово – ты убьешь себя. Рива, скажи ты ему что-нибудь!
Рива, опершись спиной о косяк двери, угрюмо молчала.
Через год пророчество Егора сбылось. Он шел рядом с Ривой, скрипя протезами, грузно налегая всем телом на костыли, скользившие по кладбищенской вязкой грязи.
– Будем заказывать кадиш? – высокий худой старик в длиннополом пальто тронул его за рукав.
Егор беспомощно оглянулся на Риву. Не поднимая глаз, она покорно кивнула в ответ. Старик тронул себя за кадык и запел высоким дребезжащим тенором. Неясные гортанные слова поплыли в осеннем воздухе. Казалось, они прилетели сюда из далеких неведомых краев. На миг что-то вдруг вспыхнуло во мне. Словно внезапно услышала давно позабытые родные звуки. Боль, страх, тоска – все отступило куда-то.
– Кто из родных жив? – спросил вдруг старик обычным голосом, круто оборвав молитву, и наклонился к Риве.
– А зун, а тохтер, эйниклэх (сын, дочь, внуки).
Шепотом начала перечислять она. Внезапно запнулась и еле слышно добавила:
– Еще назовите Риву.
– Вос фар а Ривэ (что за Рива)? – переспросил старик, – жена, дочь? – он терпеливо ждал ответа.
– Это я, – прошептала Рива и растерянно умолкла.
И тогда глаза старика блеснули любопытством:
– Кем вы приходитесь покойному? Жена, сестра?
Рива беспомощно оглянулась на нас:
– Его жена погибла в гетто.
– Их фарштэйн, их фарштэйн (понимаю), – кивнул старик. И резко вскрикнул, – Йо, йо! Бэйт Исраэл!
Две полутемные комнатушки, швейную машинку, стол, стулья и ножницы – все, кроме старой кушетки, на которой спал дед Лазарь, обещала оставить Рива после своей смерти напарнику Егору. Взамен он должен был поставить на могилу деда мраморную плиту.
– Не бойся, – обнадеживала его Рива, – я долго на этом свете не заживусь.
Она отгородила себе угол складной ширмой и приготовилась умирать. Одно ее тревожило – это мы.
– За старшую я спокойна, – делилась Рива с напарником своими невеселыми думами, – пока эта девочка повернется, пока сообразит, что к чему, – глядишь, все само собой уже утряхнулось. Но младшая, – тут она сокрушенно качала головой и тяжело вздыхала, – младшая – это огонь.
Мы по-прежнему жили на Тираспольской, вместе с Ривой. В квартиру на Ришельевской наведывались редко и только по необходимости. В этой комнате с высоким потолком, где по углам виднелись куски чудом уцелевшей лепнины, нам все напоминало прежнюю жизнь с теткой. Казалось, из каждого угла веет ее болезнью и несчастьем.
Весной Егор обещание свое сдержал. Белоснежная мраморная плита легла на могилу деда. На ней было выбито: «Здесь покоятся Элизер Коган и жена его Рейзе-Песя».
– Семья есть семья, – строго ответила Рива на мой недоумевающий взгляд.
А через полгода на этой же плите добавилась еще одна строчка – «и их дочь Менуха».
Теперь, когда не стало тети, Рива, захватив нас, кушетку и ширму, переехала на Ришельевскую,12.
Как прежде, при жизни деда, день ее начинался рано и бурно.
Когда дом еще спал, она отправлялась на базар.
– Как полопаешь, так и потопаешь, – любила повторять Рива.
«Почему ты не кушаешь?» «Скушай хоть кусочек», – все это в самых разных вариациях слышали мы от нее. В остальном она предоставляла нам полную свободу. «От доброго корня дурного побега не бывает. Дедушка у вас был работяга, чистой души человек, и вы, дай Бог, вырастете не хуже». Одно только ее тревожило – голос сестры.
И как прежде она кричала деду, так теперь она кричала сестре:
– Шваг, шваг,шваг (молчи)! Голос – это твое богатство. Это твой капитал. А кто швыряет деньги направо и налево? Кто, я тебя спрашиваю?
Сестра смеялась, встряхивая кудряшками, и, перегнувшись через подоконник, бросала в узкий колодец двора переливчатые звуки вокализа: «А-а-а-а». И двор покорно отвечал ей глухим эхом.
– Попомни мое слово, эта девочка станет певицей. Не сглазить бы, у нее все для этого есть – и голос, и душа, и красота, – тихо толковала Рива Егору, когда тот по воскресеньям приходил к нам на её знаменитый штрудель с золотистой хрупкой корочкой.
– Слепой сказал – побачим, – угрюмо отвечал Егор, – сейчас такая жизнь – не подмажешь, не поедешь.
– Они же там не слепые, – резко обрывала его Рива, – талант есть талант.
…«Талант есть талант», – упрямо твердила она каждое лето, когда мы с сестрой, притихшие и убитые, не найдя в списках поступивших фамилию Коган, приходили домой. Сестра вяло кивала в ответ.