Текст книги "Господи, подари нам завтра!"
Автор книги: Мариам Юзефовская
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Не знаю почему, но мне она поверяла свои заботы и печали. Вы скажете, что между пожилой женщиной и девочкой не может быть дружбы. Но это было, было, было. И этого у меня никто никогда не отнимет.
– Ты знаешь, – сказала она как-то раз с безысходной печалью, – они совсем не похожи на моего брата. У них французская кровь.
Особенно Мишель. У Клодин руки отца.
Первый раз за все время я услышала, как она назвала детей их французскими именами, точно напрочь отсекла в них русское начало.
– У вас никогда не было своих детей? – с запинкой, нерешительно спросила я. Чувствовала, что стучусь в ту дверь, которая для чужих заперта раз и навсегда. Но осмелилась. Лицо Елены Сергеевны тотчас стало угрюмым и замкнутым. Мне почудилось, что рядом со мной – чужой человек. И стало страшно. Мучительно покраснев, тихо сказала:
– Простите меня.
Она пристально, изучающе посмотрела мне в глаза, словно решая трудную задачу.
– Была революция, потом война. Голод. Я долго болела. Михаил Павлович с трудом нашел меня. Они служили с братом в одной полку. Потом Франция. Это после все наладилось, а сперва было очень трудно, – нехотя, точно через силу, начала она. – У меня было одно платье. Я его вечером стирала, а утром надевала и шла на работу.
Работала на фабрике, где делают бисквиты. Нужно было поднимать тяжелые ящики, – она умолкла, казалось, задохнулась от горя.
– Не нужно, не нужно больше вспоминать, – я крепко закусила нижнюю губу, чтобы не расплакаться.
Она печально покачала головой:
– Девочка, тебе трудно будет жить на этом свете. У тебя слишком отзывчивая душа.
Только мне она говорила прерывающимся голосом:
– Иду на свою Голгофу, – отправляясь раз в месяц с раннего утра в ломбард продлевать заклад.
Домашние думали, что этот день она проводит у моря. И, глядя за ужином на ее бледное, осунувшееся лицо, не ведающий ни о чем Михаил Павлович искренне сокрушался:
– Дружок, мне кажется, что эти прогулки к морю тебя очень утомляют.
Иногда, видя по утрам ее, понурившуюся, с красными воспаленными глазами, я осторожно спрашивала:
– Что, снова хрипы?
Она пугливо оглядывалась и молча кивала. Случалось, отрывисто бросала в ответ:
– Опять Михаил.
Две вещи пугали ее чуть не до смерти: хрипы в груди у Клавдии и вызовы в школу к Михаилу.
И еще она ненавидела дни, когда работала посудомойка Ксюша.
Высокая, жилистая, быстрая, как огонь, Ксюша выскакивала с черного хода пельменной, громко хлопая дверью. Вслед ей вырывались тугие клубы пара. Резко взмахнув ведром, выплескивала помои прямо в крохотный палисадник.
– Что вы делаете! – слабо ахала Елена Сергеевна, – вы же цветы губите.
– Цветы? – с какой-то злобной радостью взмывала Ксения. Казалось, готовилась к этой стычке все свои выходные дни, – цветы приехали сюда нюхать?
Она подбоченивалась, готовясь вступить в бой. Но Елена Сергеевна тотчас отступала. Это вначале она пыталась было вразумить Ксению.
– Голубушка, Ксения Петровна! Вы скажите, что мы вам плохого сделали?
Тон у Елены Сергеевны был просительный, искательный. Точно хотела задобрить.
– Кто вас звал сюда? – резала в ответ посудомойка. – Ишь ты баре какие!
В эти минуты мне казалось, что тело мое становится туго натянутой струной.
– За что вас так ненавидят? – однажды, чуть не плача, спросила я, пытаясь заглянуть Елене Сергеевне в лицо.
– Мы здесь – чужие, – со скорбной усмешкой ответила она и ушла в дом.
А рядом, в ста шагах, на чистом дворе, в комнате у тетки, шла другая жизнь.
– Где ты ходишь? – то и дело ревниво восклицала тетка, – что, тебе у этих французов медом намазано? Что, у тебя дома нет?
Обычно я отмалчивалась, но однажды, не сдержавшись, дерзко бросила в ответ:
– Я же не указываю, с кем тебе чаи распивать. Твоя Сойфертиха не вылезает от нас.
– Как ты можешь сравнивать? Она же наша, – неожиданно вспыхнула всегда кроткая тетка.
– Наша? – Я нарочито удивленно вскинула брови и презрительно усмехнулась. Мысль о том, что меня связывают с этой неуклюжей коротышкой Сойферт, которая то и дело повторяла? «Нашим врагам на голову наши цорес», – какие-то таинственные тесные узы, казалась оскорбительной.
– Наша, наша, – со значением повторила тетка. – У тебя, я вижу, короткая память. Ты уже забыла то добро, которое сделали нам эти люди. Кто нам помог в тяжелую минуту? Думаешь им, – тетка неопределенно кивнула в сторону открытого окна, за которым кипела жизнь двора, – есть дело до нас? До нашего горя? Утопят в ложке воды, и глазом не успеешь моргнуть. Мы, евреи, должны крепко держаться друг за друга.
– Мы! Евреи! – перебила я тетку и засмеялась злым, едким смехом. – Я знаю наперед все, что ты мне скажешь. Как мне надоели твои вечные страхи. Твое вечное нытье. Запомни – у нас все равны!
И я такая же, как все! – крикнула тетке прямо в лицо.
– Как все, – тихо повторила она. Внезапно глаза ее налились слезами. Она горестно покачала головой:
– Когда началась война, мужчин сразу забрали на фронт. В доме остались я, моя мама и бабушка, которая уже год как не вставала с постели. А потом заболела мама, и все упало на мои руки.
Тетка выбросила вперед покрытые густыми рыжими веснушками руки и несколько секунд пристально смотрела на них. Потом нагнулась ко мне и горячо зашептала:
– Раньше ты была маленькая. Я не хотела тебе этого говорить.
Но у твоего деда есть женщина. Ее зовут Ривка. Ты знаешь?
Тетка подозрительно посмотрела на меня. Я тотчас в смятении опустила глаза, покраснела и отрицательно качнула головой.
Тетка на минуту задумалась. Потом смущенно, скороговоркой пробормотала:
– Он к этой Ривке ходил еще до войны. При маминой жизни.
Сколько покойная мама пролила слез, один Б-г знает, – она промокнула глаза и высморкалась, – так вот в августе, когда уже шла война, эта Ривка прибежала к нам на Госпитальную. Мы жили там на первом этаже. Но мама ее выгнала. Три дня подряд она приходила к нам во двор. Мама не разрешила даже на порог ее пустить. Так эта Ривка в окошко стучала: «Бегите. Я вас устрою в вагон. Бегите!» – тетка тихо всхлипнула. Покачала горестно головой. – Боже мой!
Осенью мы уже были в гетто. – Ее голубые глаза округлились. – Нас выдали. Знаешь, кто? Русские соседи! Днем их мальчик играл у нас в палисаднике. А вечером его мать нас выдала. Ты не думай, – она стремительно схватила меня за руку и потянула на себя, – из гетто можно было убежать. Но куда? Зачем? Тебя же на следующий день выдадут. За буханку хлеба. За шматок сала. Запомни, – голос ее дрогнул, и глаза снова налились влагой, – я не вечная. Мало ли что со мной может случиться. Ты старшая. Ты должна знать, что никому, слышишь, никому из них нельзя доверять. Они нас не любят. Они нас просто терпят. Но учти, терпят до поры, до времени.
– Ты же сама говорила, что тебя спасли, – с вызовом выпалила я.
– Спасли? – прошептала тетка. – Это ты называешь – спасли?
Глаза ее внезапно остекленели. Она замерла на миг, точно неживая. Но тут же пришла в себя, хватила ртом воздух и каким-то низким свистящим шепотом просипела:
– Я заплатила им. Я заплатила им за это сполна.
– Чем? – насмешливо бросила я. – Ты же рассказывала, что у вас с собой ничего не было.
– Этим! – выкрикнула тетка и, стиснув кулаки, что есть силы ударила ими себя по впалому животу, – этим, этим, этим, – она начала беспорядочно молотить свои маленькие еле заметные грудки, тощие бедра. Яро, не чувствуя боли, месила кулаками свое щуплое тело.
– Прекрати, – крикнула я и повисла у нее на плечах.
Тетка ловко извернулась и отбросила меня прочь.
– Они меня насиловали. Каждый, кто хотел. Я была у них девкой. Девкой, – прохрипела она и злобно рассмеялась. – мне мама сказала: «Иди! Иди к ним! Нам больше нечем заплатить за твою жизнь!»
– Немцы? – не удержавшись, выдохнула я.
Несколько секунд тетка непонимающе смотрела на меня. Потом словно очнулась. Обхватила себя руками. Казалось, ее бьет озноб.
– Наши, – еле слышно прошептала она и стала суетливо одергивать, поправлять свое платье.
– О чем это вы тут секретничаете? – весело закричала сестра, вбежав в комнату и раскрыв настежь дверь.
Тетка в страхе отшатнулась от меня и крикнула придушенным голосом:
– Фармах ди тир! (Закрой дверь!) Несколько секунд она стояла в оцепенении, потом как-то обмякла и устало вытолкнула из себя:
– Где ты бродишь? Сколько можно ходить по соседям? Сиди дома.
Дома сиди, слышишь? – она, чуть не плача, неумело тряхнула сестру за плечи.
– Не трогай ее, – тотчас вступилась я, как всегда, круто обрывая и без того слабые воспитательные порывы тетки.
– Как вы мне все надоели, – сурово обронила сестра.
Затем окинула взглядом ненакрытый стол и с тихой печалью сказала:
– Люди уже давно ужинают. У людей на столе блинчики со сметаной, а тут одни разговоры. Опять, наверное, сейчас побежишь на скорую руку калапуцать свою картошку, – и с укором посмотрела на тетку.
Та тотчас виновато засуетилась:
– Сейчас, сейчас, девочки.
Остаток вечера тетка виновато поглядывала на меня, казалось, хотела что-то сказать. Но, бросив быстрый взгляд на сестру, лишь поджимала губы.
Как всегда, перед сном она закрыла внутреннюю дубовую ставню, звонко щелкнув кованым фигурным шпингалетом, с натугой потянув на себя дверь, задвинула засов. Потом, шлепая босыми ногами, подошла к моей постели, нагнулась и, подтыкая одеяло, виновато прошептала:
– Спи и не думай ни о чем. Не рви свое сердце.
Я осторожно, кончиками пальцев погладила ее по лицу. Тетка, как подкошенная, внезапно рухнула на колени. Она стояла, уткнувшись лицом в мою подушку, и плечи ее мелко подрагивали. Я положила руку ей на затылок. Туда, где рыжеватые волосы вздымались редким хохолком:
– Забудь это! Забудь.
Она дернулась и замерла, сжавшись в комок.
Вскоре я заметила, будто что-то переменилось в ней. Казалось, сбросила со своей души камень. Выпрямилась. И словно помолодела. Осенью, после долгих колебаний, раздумий и советов с Сойфертихой, купила себе новое пальто. Неловко улыбаясь, она примерила его, тронула рукой блестящие большие пуговицы, потом откинула полу и осторожно погладила матовую шелковистую подкладку.
– Точь-в-точь такое у меня было до войны, – тихо сказала и улыбнулась растроганной улыбкой.
В этот вечер, видно, на радостях, она забыла закрыть ставню. Под утро я проснулась от неясного шороха. Тетка стояла перед окном.
Почувствовав мой взгляд, обернулась:
– Представляешь, я забыла закрыть ставню! – с каким-то радостным изумлением сказала она.
– Иди спать, – спросонья отозвалась я.
Она покорно отошла от окна, легла в постель и уже оттуда с какой-то неизъяснимой болью прошептала:
– До войны, на Госпитальной, мы никогда не закрывались на ночь. Утром, бывало, проснешься, а на стенке – солнечные зайчики.
С этого дня тетка словно напрочь забыла про ставню. Мы не слышали больше ни тихого стука об оконный переплет, ни звонкого щелканья шпингалета. Но засов на двери еще долго скрипел под неумелыми, слабыми теткиными руками. Где-то через год черед дошел и до него. Из запоров остался лишь слабый хлипкий дверной крючок. Да и тот иной раз она забывала накидывать.
Я помню промозглый январский день в первый год после нашего приезда. Скользкий от ледяной изморози поручень. И серое лицо Ривы:
– Дед на Госпитальной!
Это уже потом, приметив в окне мои тонкие ноги в мальчиковых ботинках, она кричала прямо с пороги:
– Беги.
И я мчалась стремглав, не разбирая дороги.
А тогда, в первый раз, она долго втолковывала мне, где искать деда. И я плутала по дворам, между туго натянутых веревок, подпертых промерзшими насквозь жердями. На веревках билось обледенелое разноцветное белье. Я скользила по мощеным тротуарам от одной подворотни к другой, пока не увидела деда Лазаря. Он сидел на железной ступеньке, у стены, выложенной почерневшим обветренным ракушечником. За его спиной багровел кусок новой кирпичной кладки. На чудом уцелевшей притолоке бился и громыхал от ветра обломок металлической шторы, волнистой, словно стиральная доска. Увидев меня, дед Лазарь тотчас вскочил, крепко взял за руку:
– Пойдем отсюда. Пойдем. Тебе здесь нечего делать.
Он шел быстрым, широким шагом. Я едва поспевала за ним. Внезапно остановился, и я с разбегу налетела прямо на него. Он резко взял меня за плечи и тряхнул:
– Если бы твоя покойная бабушка Рейзеле… – его острый кадык дернулся и замер, – их всех в январе.. – он понизил голос почти до шепота. – Пока я жив, с вашей головы ни один волос не упадет. Я несчастье за версту чую.
Быть может, в этом мире всех, кого природа наделила прозорливостью, считают сумасшедшими? Не знаю. Иные живут, как птички на ветке. Щебечут, боясь заглянуть в завтрашний день. Вы скажете: «Чему быть, того не миновать». Это верно. Человек до самой последней минуты, до последнего вздоха не знает какие испытания пошлет ему судьба. Ибо не выбирает он ни времени, ни места своего рождения.
История, словно могучая река, подхватывает нас и несет в своем бурлении и водовороте к тому устью, куда унесло жизни наших предков.
Осмыслить и понять ее поток не каждому дано. Иные цепенеют в минуты опасности, другие беспомощно начинают метаться. Лишь самые зоркие бесстрашно глядят вперед и меняют курс утлого суденышка своей жизни. Остальные безропотно отдаются течению этой необузданно-бурной реки.
Той же зимой дед Лазарь ворвался поздней ночью в нашу комнату на Ришельевской.
– Собирай детей, – тихо приказал он и начал одной рукой напяливать на меня меховой капор.
Тетя, завернувшись в простыню, стояла босыми ногами на полу и мелко, словно в ознобе, дрожала.
– Собирайся, – снова скомандовал дед Лазарь.
Он стал здоровой рукой лихорадочно запихивать в наволочку какие-то вещи. Потом рывком выхватил из кроватки мою сестренку. Я сидела, прислонившись к спинке кровати. По стене металась черная тень возбужденно бегающего по комнате деда Лазаря. И мне казалось, что все это – страшный сон.
– Папа, успокойся! – услышала я, словно сквозь вату, заикающийся голос тетки.
Дед Лазарь стоял, покачиваясь из стороны в сторону, казалось – качает ребенка.
И вдруг зашипел каким-то придушенным голосом:
– Ты клятая! Ты такая же клятая, как твоя мать Рейзеле. Слепая ослица! Уйди! Уйди! Чтоб мои глаза тебя не видели!
– Что ты несешь, папа?! – заплакала тетка. – Куда ты тащишь детей? У ребёнка температура, – она подскочила ко мне и начала стаскивать с меня капор. – Не трогай детей. Что я скажу Вэлвэлу?
– Да, да. Да. Я забыл, что у меня есть сын – большой человек, – внезапно с неистовой яростью засмеялся дед Лазарь, – совсем забыл про это. Они же к нему придут и скажут: «Товарищ капитан, мы всех евреев хотим вывезти. Вы как, не против? Не против?» – закричал он внезапно тонким пронзительным голосом. Не против!
Спросят у него эти бандиты! Эти ублюдки! Эти фашисты с красными звездами! Я смотрю, у тебя короткая память!
– Папа! Молчи! Папа! – прошептала тетя и вдруг метнулась к отцу.
С какой-то неженской силой обхватила его голову, пригнула к себе.
Дед бился, стараясь высвободиться из ее цепких объятий. На руке у него извивалась и плакала моя перепуганная сестренка.
– Тебе мало этой стены плача на Госпитальной? – вдруг прохрипел он.
И тетка тотчас отпрянула. Секунду-другую она стояла оцепенев, словно что-то решая для себя, а потом крикнула мне прерывистым от страха голосом:
– Беги к Сойфертам!
Через час я сидела в кабине мусорной машины, зажатая с одной стороны могучим Менделем, с другой – дрожащим от возбуждения дедом Лазарем. На его коленях хныкала и ерзала, то и дело пиная меня, моя сестренка. Мы ехали долго. Так долго, что ноги мои, придавленные узлом с вещами, наспех собранными теткой, совсем онемели.
Сколько мы прожили в хате с рыжим глиняным полом, белой печью, расписанной синими петухами, и серым, низко нависшим над головой потолком? Не знаю. Жар то и дело мутил мое сознание.
Я проваливалась в вязкое бездонное болото дремы. Помню только, как отгибался угол цветастой занавески и чья-то рука в засаленной кацавейке протягивала коричневый обливной глечик с молоком, пахнущим травой и хлевом:
– Цэ дытыни.
И еще тихий шепот деда Лазаря:
– Шма Исроэл Адонай Элокени, Адонай эхаз (слова молитвы).
Когда я снова появилась на Ришельевской, самый старший из мальчишек дворничихи Колывановой дернул меня за косу и, сплюнув сквозь зубы, сказал:
– Эх ты, тютя! Мы тут намедни Сталина без тебя схоронили.
Я тотчас метнулась к тетке:
– Что, Сталин умер?
Она в ответ лишь испуганно округлила глаза и прошептала:
– Кто тебе сказал? Твой сумасшедший дед Лазарь? Вэй из мир (горе мне)! – тетка судорожно воздела свои веснушчатые руки к потолку. – Б-же! Запечатай рот моему отцу. Пусть он онемеет на веки вечные. Я умоляю, – она схватила меня за подбородок и заглянула в глубину моих зрачков, – я умоляю тебя. Не болтай лишнего. Не ходи на Тираспольскую. Этот человек накличет на нашу голову беду.
– Швайг, Лазарь! Швайг! – то и дело взывала Рива.
Эти две женщины, которые на моей памяти не встречались ни разу, не сговариваясь, всю жизнь дули в одну дуду:
– Молчи, молчи, молчи.
– На том свете намолчимся, – подсмеивался дед.
Оглянувшись на дверь, он заговорщицки подмигивал своему напарнику Егору:
– Начинай!
– Ах калина-малина! Как любили Сталина! – взмывал к низкому сводчатому потолку полуподвала густой, сочный бас напарника.
– Хот, хоп, хоп, хоп. Сколотили ему гроб, – высоким тонким фальцетом врезался дед.
– Ах калина-малина! Сколько слуг у Сталина! – перебивал его бас.
Далее шло поименное перечисление соратников вождя, опорочивших себя антипартийной деятельностью. Не забывали даже примкнувшего Шепилова. При этом дед, радостно повизгивая, выкрикивал свое:
– Хоп! Хоп!
– Босяки! – взрывалась Рива, когда голоса их особенно высоко взмывали вверх, – замолчите вы, наконец, или нет? Чтоб у вас языки отсохли.
– Ду кохст? Кох! (ты варишь? вари!) – задиристо осаживал ее дед и вел свою партию дальше, с азартом сколачивая один гроб за другим.
– Их кох! Их кох (я варю!) – Рива грозно раздувала ноздри. – Но вы оба сядете. Как пить дать сядете.
– Молчать, женщина! – окорачивал ее в запале дед.
Инвалид словно не слышал всей этой перебранки. Подняв кверху лицо и прикрыв глаза, он вел с переливами:
– Как свово отца родного бережем теперь Хрущева.
Раздавалось торжествующее:
– Хоп, хоп.
И последний гроб ставил точку в этой песне. Иногда дед на ходу пытался сымпровизировать:
– Наш Никита очень смел, с потрохами Йоську съел…
Но инвалид тотчас круто, на полуслове обрывал песню. Хмурился и умолкал.
– Выходит, я гожусь только на «хоп, хоп?» – не на шутку обижался дед.
Услышав это пение в первый раз, я онемела от страха. Рива, заметив мой испуг, ласково сжала ладонями мои пылающие щеки и, низко наклонясь, шепнула:
– Это в них кричит их горе. Пусть поют.
Как часто то, от чего вчера шарахались в ужасе, от чего трижды на дню открещивались и яростно отрекались, постепенно, крадучись шаг за шагом, входит в нашу жизнь, пускает корни и прорастает в ней.
Так случилось и с этой злосчастной припевкой «хоп, хоп». Первый раз мои губы шепнули «хоп, хоп» на уроке русского языка.
– Нет слова шлём – она в упор посмотрела на меня и Зяму-косого, который сидел рядом со мной на парте. Гнусь коротко хохотнула, но тут же торопливо стянула губы в ниточку. Сурово нахмурившись, властно приказала мне:
– Нужно говорить шлем. Повтори.
– Хоп, хоп, – едва слышно прошептала я в ответ и, дерзко глядя ей прямо в глаза, еще крепче стиснула зубы.
– Хоп, хоп, – мстительно кричала я Митьке-ухвату, чуть ли не каждую перемену метко, как кеглю, сбивавшему меня подножкой.
– Хоп, хоп, – грозно повторяла я, вставая с гладкого и скользкого, как лед, паркета.
– Хоп, хоп, – весело приплясывали мы с сестрой, когда старуха с верхнего этажа лила на нас из окна грязную воду и трубно кричала:
– Байстручки!
«Хоп, хоп» прочно вошло в нашу жизнь.
– Что это? Откуда? – тетка, болезненно морщась, пугливо вскидывалась, но ничего поделать не могла.
Мы с сестрой заговорщицки перемигивались, давились молодым безудержным смехом. «Это только цветочки, припевочки, – думала я, – слышала бы она куплеты…» Куплеты тетка услышала в день выборов.
Утро в этот день у нас во дворе начиналось обычно с суетливого звонкого цоканья по булыжнику каблуков Галины Карповны, дочки бабки Гарпыны.
Спозаранку и чуть ли не до полудня она сидела на нашем агитпункте за столом, покрытым кумачовой скатертью. Начальственноозабоченная, в темно-синем двубортном бостоновом костюме с широкими лацканами, она казалась чужим, незнакомым человеком.
Словно это не она по утрам, шоркая рукомойником у себя с палисаднике, то и дело приглушенно вскрикивала: «Мамо, сколько вас дожидаться? Где вы ходите?» И тотчас следом раздавались торопливые причитания бабки Гарпыны: «Бежу, бежу». На широко расставленных и вытянутых вперед руках, словно хлеб-соль для дорогого гостя, несла она то кипенно-белый рушник, то поднос со стаканом, в котором одиноко дребезжала зубная щетка, то какие-то тряпочки, салфеточки, щеточки, баночки. Назначение этих предметов будоражило весь наш двор.
– Надо же! – удивлялась прямодушная Малицына, – в детстве твоя доча навоз месила, а выбилась в начальство – и откуда что взялось. Или может, их этому учат?
Она задумчиво-вопросительно смотрела на бабку Гарпыну, на ее туго повязанный белый в крапинку деревенский платок. Но та, потупившись, упорно отмалчивалась.
– Сколько же деньжищ нужно на такое баловство, – искренне сокрушалась Малицина, – а смердыть-то, смердыть. Не продохнешь.
Ты в комнате фортку настежь держишь или как?
По пятам за Галиной Карповной, точно шлейф, всегда тянулся удушающе сладкий запах духов. Нестерпимо густым и пряным он становился в дни торжеств. Вообще торжества круто меняли не только её облик, но даже повадку. Особенно выборы. Обычно надменно-немногословная, она вдруг опрощалась. Становилась доступной, земной.
– С праздником вас, – повторяла она, и лицо ее сияло неподдельной, искренней радостью, – приходите, будьте так ласковы, на выборы.
В ответ соседи вяло кивали, отмалчивались. Лишь бабка Гарпына тотчас подхватывалась:
– Першими будьмо, – и просветленно-сияющим взглядом робко смотрела на дочь.
И была всегда не только одной из первых, но, словно взыскующий, неумолимый пастырь, подгоняла нерадивых соседей:
– Вы вжэ проголосувалы?
В этот день она, точно челнок, сновала между домом и агитпунктом. Огнедышащие, полные до краев судки, ломти хлеба – все это укладывалось в две большие деревенские кошелки. Крепко связав ручки, она перекидывала их через плечо.
– Походная кухня пошла в бой, – хмуро роняла Малицина, глядя ей вслед. Сама слонялась по двору сумрачная, насупленная. Муж ее, милиционер Сережа, большой поклонник женского пола, в этот день домой являлся далеко за полночь. Ревность и подозрительность вскипали в ее душе:
– При бабах отирается. Лынды бьет.
– Не, не скажите, Федоровна, – смело перечила ей обычно покорная бабка Гарпына, – у такий день всякое може буты. Не дай Божечка, якая провокация.
Сестра в этот день вставала ни свет ни заря. Накануне она то и дело дергала тетку:
– Ты не забыла? У меня концерт.
Та озабоченно кивала в ответ. На веревке за окном полоскались белоснежные, стоящие колом от густого крахмала, воротничок и манжетки. На коричневом платье, перешитом из моей школьной формы, уже красовалась очередная ювелирной тонкости штопка. А из глубины подвала, где когда-то была прачечная, слышались то взвизгивание губной гармошки, то всхлипывание аккордеона, то низкий не по-детски густой голос моей сестры, то взмывающий к облупленному потолку дискант Петьки Колыванова.
Там, среди ржавых труб и котлов для вываривания белья, шла репетиция. Уже давно женихающийся великовозрастный Илюшка, сын Сойфертихи, прикрыв свои разноцветные глаза – один серый, другой – зеленый, – в упоении растягивал мехи аккордеона. Миша Филиппов перебирал длинными тонкими пальцами лады губной гармоники.
– Над стеной Кремлевскою, – заливалась сестра, гордо выставив вперед ногу в сбившемся чулке.
– Зве-озды… – вступал Петька Колыванов ангельски-высоким голосом. И лицо его при этом нежно розовело от возбуждения.
– Голубые… – тотчас подхватывала сестра, точно боясь за эту высоту и стеля ей дорогу своим звучным низким бархатом.
Их пению внимал весь двор.
Колываниха, заслышав Петькин голос, вся напрягалась, глаза ее вспыхивали.
– Тихо, – цыкала она на мужа.
И он, в каком бы подпитии ни был, тотчас замолкал. Грузно опускался на табурет и каменел, опершись локтем о свой шаткий кухонный столик. Его взгляд мечтательно скользил по облупленной, словно побитой лишаем стене, по вечно вздернутому на животе старому затрапезному халату жены. Изредка он улыбался, покачивая головой:
– Мы ещо заживем, мать. Увидишь! Надо только немного погодить! Вот Петька в люди выйдет, а там и вся семья следом за ним поднимется как по ниточке. Бабка Гарпына, сложив на груди натруженные руки, тихо, просветленно плакала. Душой этого дела была ее дочь, ее ясочка – Галина Карповна. Она собирала на репетиции, она составляла программу, отбирая лучшие номера, она же и вникала в каждую мелочь, начиная с ярко-красного в блестках галстука Ильи и кончая мальчиковыми ботинками моей сестры.
Каждый концерт долго обсуждался на улице и во дворе. Особым успехом пользовалась сестра. Ее узнавали, с ней здоровались, заглядывали в лицо. И даже немногословный милиционер Малицын, удивленно покачивая головой, восхищенно покрякивал:
– Ну девка! Ну и девка! Надо же, птаха птахой, а голосище вон какой!
Сестра смущенно рдела. Но, оставшись наедине со мной, небрежно-заносчиво роняла:
– Я еще и не так могу. Увидишь! В следующий раз они все ахнут.
И лишь Колыванов хмуро ее осаживал:
– Ты потише ори-то, труба иерихонская. Из-за тебя других не слыхать!
К успехам сестры семья Колывановых относилась ревниво.
Концерт начинался ровно в полдень. Галина Карповна, оставив на своем посту верного человека, торопливо перебегала через дорогу. Стуча каблучками, она взбегала по скрипучим деревянным ступеням клуба. Там на составленных впритык друг к другу стульях уже сидели зрители. Она пробиралась поближе к сцене, где на первом ряду, бабка Гарпына, сторожко оглядываясь, прикрывала газетой свободное сиденье, обороняя его суровым, отрывистым:
– Занятое.
И едва Галина Карповна опускалась на стул, как тотчас потертый, замызганный занавес полз в разные стороны.
Концерт, обычно, открывал ражий Митька-ухват. Вот и в этот раз, крепко сжав громадные кулачищи и пламенея свекольным румянцем, он торжественно начал:
– Посреди проклятий и воя уходящей в темь юнкерни…
Он выбросил руку вперед, в зал, как учила его Галина Карповна.
Сердце мое болезненно сжалось. Обычно, не вникая в слова, я смотрела на него в упор, молясь про себя об одном: «Пусть этот дурак собьется», – душа моя требовала отмщения. Но на сей раз на слове «юнкерня» почувствовала внезапный жгучий укол. Не сдержавшись, бросила быстрый взгляд на Елену Сергеевну, что сидела рядом со мной. Она сосредоточенно, не отрываясь, смотрела на сцену. Ее выдало лишь быстрое движение руки, которая вдруг рванулась и опустилась на колено Михаила Павловича. Лицо же сохраняло выражение вежливого любопытства. Филиппов, изогнув губы в легкой улыбке и откинувшись назад, спокойно смотрел на Митьку.
Казалось, все, что происходит на сцене, лишь забавляло его. Но по тому, как дернулся желвак на щеке, как он порывисто накрыл своей большой ладонью руку жены, я почувствовала его боль.
– Не страшась никаких препятствий, мы во имя Отчизны дрались, – Митька подвывал и растягивал слова, точно нищий на базаре, – в большевистском суровом братстве все наречья наши сплелись!
Митька торжественно скрестил кисти рук и выбросил их над головой.
Это был знак, по которому, обычно, из-за кулис выскакивали танцоры, одетые кто во что горазд. Веночки, тюбетейки, папахи, перекинутые через плечо полотенца, подвязанные у горла скатерти – все это должно было демонстрировать наше суровое братство народов. Зал снисходительно хлопал и тотчас умолкал, когда на сцену выплывала сестра. Она шла не медленно и не быстро, а тем ровным, твердым шагом, каким идет уверенный в себе человек. Следом, на почтительном расстоянии, тянулись Петька с табуреткой и Илья, навьюченный аккордеоном. Пока Илья усаживался, примащивая инструмент на коленях, а Петька застенчиво переминался с ноги на ногу, сестра подходила к рампе и приветливо кивала залу…
Но на этот раз все было по-иному. За неделю до концерта Илья бесследно исчез. Галина Карповна нервничала, теребила Сойфертиху, а та беззаботно пожимала плечами:
– Женихается где-то, шаландается по девкам, черт бы его драл.
В последний день, когда отступать было уже некуда, выбор пал на Мишу Филиппова, который тотчас беспечно, весело согласился.
Он долго приноравливался к сестре с Петькой. Но дело у них не ладилось. Сестра как настоящая прима то и дело вскипала:
– Он мне все портит.
Петька помалкивал. Но на его скулах вспыхивали красные пятна, а руки, покрытые цыпками и бородовками, сжимались в кулаки. В конце концов Галина Карповна их уломала. А Мишель твердо пообещал:
– Я буду играть тихо-тихо. Ля, ля, ля.
Он озабоченно растягивал мехи аккордеона, то далеко забегая вперед, то внезапно, словно спохватившись, резко останавливался.
Сестра, раздраженно щурясь и притопывая ногой, пыталась к нему приноровиться. А Петька затравленно глядел в зал. Оттуда добродушно посмеивались, жидко хлопали. С задних рядов раздался свист.
Сестра, не оборачиваясь на аккомпаниатора, гордо кивала публике.
– А теперь, – она вдруг независимо тряхнула головой, – частушки!
Сестра подошла к Мишелю, решительно сдвинула мехи аккордеона, застегнула на кожаную петельку и, притопнув, взмахнула над головой воображаемым платочком:
– Хоп!
Я глянула на Галину Карповну. С ее лица медленно сходила краска.
– Хоп, хоп, хоп, – задорно начала сестра, кружась в танце.
Мишель несколько секунд оторопело смотрел на нее, а потом словно очнулся.
– Хоп, хоп, хоп, – подхватил он и сперва медленно, а потом все быстрей и быстрей, с каким-то азартом стал похлопывать себя в такт по коленям и груди. Будто в нем вдруг пробудилось русское начало.
– Хоп, хоп, – вдруг ожил Петька и притопнул ногой.
– Засадили кукурузой пол-Советского Союза, – выкрикнула сестра, бросая победные взгляды.
Зал оторопело замер.
– Хоп, хоп, хоп, – самозабвенно выпевали на сцене.
– Они таки да, наконец, спелись, – прозвучал в тишине чей-то голос.
И зал нервно грохнул обвальным смехом.
– А вторую половину – сплошь воровскою малиной, – сестра кокетливо взмахнула воображаемым платочком и вновь пошла в пляс.
– Занавес, – тонко выкрикнула Галина Карповна.