355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариам Юзефовская » Господи, подари нам завтра! » Текст книги (страница 7)
Господи, подари нам завтра!
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Господи, подари нам завтра!"


Автор книги: Мариам Юзефовская


Жанр:

   

Рассказ


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

РИШЕЛЬЕВСКАЯ, 12

Было ли тому причиной наше сиротство или прошлая кочевая жизнь, но мы с сестрой быстро и прочно прижились в приморском южном городе у одинокой чудаковатой тетки Мани. Отец наш, черная армейская кость, подгоняемый беспощадной службой, то и дело переезжал с места на место. Матери не стало давно, я ее помнила смутно. И все же чувство обездоленности вызывало внезапные вспышки неистовой обиды на весь мир. Я бунтовала и злобилась.

Тетка – тихая старая дева, никогда не имевшая ни своей семьи, ни детей, насмерть пугалась этих вспышек. Губы ее начинали мелко дрожать, на лице проступали крупные рыжие веснушки, а большой нос с аристократической горбинкой наливался влагой. И шмыгая им, словно провинившаяся девчонка, она беспомощно лепетала:

– Что ты? Что с тобой?

– Дед Лазарь ей кланяется, – деловито объясняла сестренка, много младше меня, не прерывая своей сосредоточенной возни с куклами.

– Он что? Опять приходил? – тихо ужасалась тетка.

Мои выходки напрочь выбивали ее из колеи. И потому после бури, когда все утихало и мы с сестрой, наконец, укладывались спать, она погружалась в горестные раздумья. Отколов пристежную косу, распустив по плечам рыжеватые тонкие волосики и намазавшись пахучей мазью от веснушек, садилась у стола. При скудном свете лампы-грибка долго разглядывала семейные фотографии. Я знала: она ищет сходство между мной и дедом Лазарем. Иногда тихо роняла:

– Эта девочка – точная копия майнэм мишугэнэм татэ ( моего сумасшедшего отца)».

Уже сквозь сон я слышала тихий скрип петель внутренней ставни, щелканье шпингалета и скрежет дверного засова. Так начинался и кончался день в нашей комнате на Ришельевской 12. Я подсмеивалась над теткой, повторяя слова деда:

– Боишься, что тебя украдут?

Она, обидчиво поджав губы, с силой нажимала на шпингалет.

Случалось, со слезами в голосе шептала в ответ – Твой дед и ты – самые умные на свете.

Дед появлялся у нас всегда внезапно. Маленький, юркий, рыжий и бурно говорливый, он, словно вихрь, врывался в нашу комнатушку. Следом за ним летел чуть ли не на половину пустой левый рукав его чесучового пиджака.

– Папа, – всплескивала руками тетка Маня.

Она тотчас усаживала его за стол, наливала в маленькую пузатую зеленого стекла стопку темно-багровую и густую, как кровь, вишневку. Дед осторожно отхлебывал и начинался тихий, неспешный семейный разговор. Но через минуту-другую он, резко отодвинув от себя рюмку, гневно вскрикивал:

«Медвежья голова! Слепая ослица!» Все кончалось раздором, теткиными тихими слезами. На прощанье дед бережно щекотал мою маленькую сестренку корявым веснушчатым пальцем, восхищенно цокал языком: « А шейне мэйделе (красивая девочка)».

И исчезал столь же стремительно, как и появлялся. Я провожала его до двери, где он тихо, едва заметно шевеля толстыми губами, шептал:«Приходи на Тираспольскую». Осторожно гладил уцелевшей рукой мою тугую длинную косу. В ответ я молча, со стесненным сердцем, кивала.

Походы на Тираспольскую держались в полной тайне. Там, в глубоком полуподвале, дед жил с женщиной по имени Рива, которую тетка упорно не хотела признавать. « Ты не распишешься с ней! В память о маме ты не сделаешь этого», – упрямо повторяла тетка, низко опустив голову и прижав к груди руки.

А дед наступал на нее и злобно шипел.

За гладким, отполированным тысячами прикосновений поручнем зияет черная яма полуподвала, куда ведут сбитые ступени. Маленькое пыльное окошечко, наполовину утопленное в земле, забрано редкой пузатой решеткой. Чуть ли не вровень с мощеным тротуаром – облупившаяся во многих местах вывеска: «Пошив брюк».

Как часто, настороженно оглянувшись вокруг, я ныряла сюда, в эту подвальную полутьму. Дверь, обитая жестью, в любую, даже самую жаркую, погоду, казалось, поблескивает изморозью. Тихо звякал дверной колокольчик, и дед Лазарь в узком черном переднике с небрежно перекинутым через шею потертым сантиметром, тотчас радостно вскидывался: « Кто к нам пришел!»Его напарник, безногий инвалид Егор, сумрачно кивал мне, не прерывая ни на секунду стрекотания «Зингера». Материал, точно змея, изгибаясь и свиваясь на полу в кольца, медленно выползала из-под беспрестанно снующей вверх-вниз блестящей иглы. Лишь сделав последний стежок, Егор выпрямлялся. Устало откидывался на спинку стула. Потом брал в руки костыль и, перегнувшись через стол, глухо стучал им в стенку. «Сейчас будем вечерять, – Егор хитровато подмигивал мне, – его жинка, – он заговорщицки кивал на деда, – налепила вареников».

Дед Лазарь хмурился, исподлобья смотрел на напарника и сурово осаживал его:

– Не болтай лишнего.

Красивую седовласую Риву дед неопределенно называл «Бобэ (бабушка)». Будто стеснялся ее присутствия. Я это чувствовала. И потому, краснея до слез и лепеча что-то бессвязное, обычно пыталась было ускользнуть. Но дед властно останавливал меня:«Не дури!» И я замирала.

Высокая статная Рива. Она входила, держа в одной руке кувшин с водой, в другой – белое полотенце:

– Проголодались, босяки?

Увидев меня, замирала от неожиданности, а затем яростно набрасывалась на деда:

– Что ж ты мне не сказал, что пришла моя девочка?

Кувшин, полотенце, блюдо – все, что было у нее в руках, все тотчас отставлялось в сторону. Она крепко прижимала меня к себе и горячо целовала в макушку.«Зай гезунт ун гликлэх, майн кинд (Будь здорова и счастлива, мое дитя)», – этими словами Рива встречала и провожала меня каждый раз.

Мне кажется, в душе она давно свыклась с разладом в нашей семье или, быть может, лишь утешала меня. Но как часто, подсовывая свои знаменитые тейглах, штрудели и форшмаки, она со скорбной усмешкой говорила мне: «Не обращай внимания на эту семейку, – как бы отделяя нас двоих от деда и тетки, – они все сделаны на один лад. А этот ко всему прочему, – она насмешливо кивала на деда, – тот еще фефер (перец).

Все нападки, язвительные подковырки и шуточки деда обычно пропускала мимо ушей. Но иногда вскипала. И тогда, дерзко блестя глазами, бросала свысока:

– Ты же у нас известный на всю округу хохэм (умник).

– Все слышали, что сказала эта женщина? – резким фальцетом вскрикивал дед. Но, бросив быстрый взгляд на Риву, тотчас сконфуженно умолкал.

Тут, в мастерской, он был совсем не похож на того суетливого, взъерошенного, то и дело вспыхивающего от обиды человека, каким я его видела у нас на Ришельевской. Здесь он был совсем другим. Широко расставив коротковатые ноги и вытянув трубочкой толстые губы, он долго, пристально вглядывался в материал, расстеленный перед ним на столе. Иногда что-то беззвучно нашептывал. Обходил несколько раз вокруг стола, лязгая в воздухе ножницами, точно примериваясь к предстоящей работе. И вдруг стремительно начинал резать. Казалось, безжалостно кромсает материал на куски. Через час сметанные на живую нитку брюки были уже в руках у напарника.

– Твой дед в своем деле артист, – изредка бросал Егор.

Дед Лазарь скупо усмехался, насмешливо поддакивал:

– Угу, артист погорелого театра.

Даже о своей дочери, тетке Мане, он говорил без обычной запальчивости.

– Ну как там поживает твоя мумэ (тетя)?

Конечно, глаза его насмешливо щурились, губы складывались в едкую усмешку, но не было той жгучей злобы, что вскипала в нем, у нас на Ришельевской.

– Что ты экономишь?! Что ты жалеешь копейку детям? – гневно вскрикивал он. Обычно это был зачин.– Я тебе даю. Вэлвэл тебе присылает. А ты все копишь, копишь, копишь. Я у тебя спрашиваю, девочка должны ходить в таких чулках?– дед хватал заштопанный теткой чулок и совал ей под нос. – А на себя посмотри! Сколько раз ты уже лицевала свое пальто?

– Что ты хочешь, папа? Успокойся, папа! – беспомощно сцепив руки, шептала тетка.

– Что я хочу? – вскипал дед с новой силой.

Иногда мне казалось, что безответность тетки еще больше распаляла его. Он словно срывал на ней всю ту обиду и боль, что беспрестанно мучила, жгла его душу.

– Я хочу, чтоб они имели все: платья, туфельки, игрушки, – он загибал палец за пальцем. И, потрясая в воздухе уцелевшим жилистым кулаком, злобно сипел, – они должны жить, как царицы! Ты, бесплодная смоковница, разве ты понимаешь, что такое ребенок?

Ты, как твоя покойная бабка. Та тоже знала только одно: деньги, деньги, деньги. На пурим она выдавала твоей маме шаль и шевровые туфли. А после праздника снова все прятала в сундук до следующего пурима. Каждое зернышко было у нее на счету. Чем все кончилось? Где все ее добро? Где твоя мама Рейзеле? Ты знаешь, что ждет завтра этих детей в нашей бандитской малине? Знаешь? Я тебя спрашиваю!» Он подступал к тетке. Та цепенела от ужаса. Веснушки ярко проступали на ее мучнисто-белом лице. Зажав рукой рот, она начианала беззвучно плакать. Я обычно забивалась у угол. Лишь моя бесстрашная сестра умела мгновенно пресекать его вспышки гнева.

– Что ты раскричался? – сурово насупившись, она дергала деда за руку, – ты пришел в гости. Сядь и сиди. И жди, когда тебе дадут чашку чая, – Ее блестящие светло-шоколадные глаза властно, поженски сверкали. – Так делают приличные люди.

Дед мгновенно обмякал. Становился перед ней на колени. Прижав правой рукой к груди ее кудрявую голову, тихо шептал:

«Рейзеле, копия Рейзеле, тебе на долгие годы, – и толстые губы его начинали дрожать.Ты опять все перепутал. – Сестра сурово хмурилась, – С чего ты вдруг взял, что я Рейзеле? Ну-ка, быстро – как меня зовут Тихая виноватая улыбка скользила по его лицу. Дед отводил взгляд в сторону. Начинал осторожно дуть на ее кудряшки. И она, откинувшись назад, заходилась в заливистом, звонком смехе.

Сестра с детства как-то сразу, твердо определила свою линию жизни. И, сталкиваясь с тем, что вызывало у меня приступы бессильного страха, отчаяния и злобы, лишь заносчиво встряхивала кудряшками. Где я то и дело спотыкалась, падала, она единым махом преодолевала все рытвины и ухабы бытия. Потирая ушибы, зализывая кровоточащие шрамы, я не столько шла по жизни, сколько настороженно оглядывалась по сторонам. Мне казалось, что мир вокруг меня наполнен ненавистью, опасностью и страхом. Она же, не обращая внимания на тычки и колдобины, шагала вперед не оглядываясь. Лишь изредка, в особо трудные минуты жизни, сводила к переносице изогнутые серпом черные брови. Но тотчас, словно спохватившись, гордо, независимо усмехалась.

В придачу ко всему природа отпустила моей сестре практичность и легкий открытый характер. Утро, обычно, у нее уходило на сбор дани. И пока я давилась холодной скользкой картошкой в мундире, которую оставляла нам заботливая, но до скупости экономная тетка, сестра обходила наш двор. Деликатно постучавшись и стремительно просовывала в узкую щель кудрявую голову: – Здоровэньки булы, – говорила сестра, подражая знаменитым в ту пору Тарапуньке и Штепселю, при этом заразительно смеялась, встряхивая тугими иссиня-черными локонами.

Я чутко вслушивалась в звуки, доносящиеся из гулкого колодца нашего тесного дворика. Хлопанье дверьми, шум воды из колонки, перекличка голосов – все это внезапно перекрывал сильный грудной голос сестры:

– Дывлюсь я на небо, тай думку гадаю, – задушевно выводила сестра.

«Опять у бабки Гарпыны пасется», – уныло думала я, в сотый раз переставляя в старом рассохшемся буфете пустые банки из-под варенья. Обычно бабка Гарпына ничего, кроме каши-размазни, для своей дочери-язвенницы, что служила инструктором в райкоме, не варила. Два раза в месяц – в день аванса и получки нашего дворника Колыванова – сестра самозабвенно выводила полный щемящей и неизбывной тоски напев:

«Как пойду я на быструю речку». Тогда я оживлялась. Дворничиха Колываниха, которая неизменно заказывала сестре эту песню, пекла тающие во рту пироги с картошкой. В остальные дни на колывановский шаткий столик ставилось с полдюжины железных мисок с пустыми щами – все, чем баловала Колываниха свою ораву.

Сама за стол не садилась. Лишь изредка застенчиво ныряла ложкой в миску своего любимца Петьки. Но наступало разговенье – аванс и получка. И хоть уже с утра душа ее томилась от тревожных предчувствий, она пекла пироги.

– А подь-ка на улку, глянь, не идет ли отец, – то и дело посылала она кого-нибудь из сыновей. Белесые, низкорослые, скуластые – все в отца, мальчишки Колывановы угрюмо отнекивались, кивая друг на друга. Наученные горьким опытом, знали, доносчику – первый кнут. Завидев сына, пьяный Колыванов тотчас кидался на него с кулаками:

«Следишь, пащенок?! Мать подослала? А ну подь сюда! – Качаясь, он пересекал двор, рывком открывал дверь и, остановившись на пороге, грозно подзывал жену:

– А ну, подь сюда! – грозно подзывал он жену И она, высокая, статная, на голову выше его, робко шла, норовя боком, незаметно пронести мимо мужа свое ладное тело. – Чего уставилась? У-у глаза твои бесстыжие, – свирепел он. И Колываниха, словно загнанная измученная лошадь, переминалась с ноги на ногу, покорно опустив голову, шарахаясь от его тычков, прикрывала руками лицо, но ускользнуть не смела.

– Стоять, кому говорят, – шипел дворник вытягивая, точно гусь, тонкую шею. – Стоять!

Наш двор уже давно привык к его пьяным выкрикам, к шаткому штакетнику его палисадника, окрашенному в ядовитый зеленый цвет к его синей застиранной майке с широкими, вытянутыми чуть ли не до пояса проймами, что свободно обвисала на нем.

Это была наша жизнь. И другой мы не ведали. Все шло по заведенному порядку. Неотвратимо, как восход и закат.

Ближе к полудню во двор на мусорной машине въезжала быстрая, как ртуть, толстуха Сойферт, что жила под нами на первом этаже. Она выскакивала из кабины, путаясь в длинном брезентовом переднике, и начинала звонить в колокольчик, взывая: « Му-сор, му-сор».

Затем натягивала брезентовые негнущиеся рукавицы, хватала лопату и, ловко направляя в жерло машины зловонное месиво, поторапливала медлительных жильцов: « Швыдчей, швыдчей, граждане!» Наконец, перекрывая шум мотора, кричала своему мужу Менделю, что сидел за баранкой: «Генуг (хватит)!» Мотор, зверски взревев в последний раз, мгновенно глох. Из кабины неуклюже вываливался высокий, широкий в кости, с крупным вислым носом могучий Мендель. В тот же миг, словно из – под земли, рядом с ним вырастала сестра.

– Мэй-дэ-ле (девочка), – ласково тянул Мендель, увидев ее, и тотчас подхватывал на руки, – зинг (пой)!

– А идише момэ (еврейская мама), – подрагивая голосом, точно заправский кантор, начинала сестра и Сойфертиха замирала, сцепив на животе сильные жилистые руки.

Для каждого из соседей у сестры была припасена своя песня. Даже ядовитая Катька Малицина, жена старшины милиции Сережи, завидев во дворе сестру, кричала ей, перегнувшись через подоконник:

– Пришла-таки, побродяжка! Ну что застряла внизу? Заходи! Гостем будешь! Через минуту из окон малицинской комнаты слашался звенящий голос сестры:

– Зачем тебя я, ми-лы-й мой, узна-а-а-ла?

– Ой-й! – не то всхлипывала, не то подпевала ей Малицина в конце каждого куплета.

В полдень сестра возвращалась домой, нагруженная добычей. С шумом вздыхая, как хорошо поработавший человек, выгружала из карманов своего платья блины, крутые яйца, куски пирога, слипшиеся карамельки и монпасье. «Быстрей ешь», – говорила она и тотчас отворачивалась от своего богатства. В эти минуты я понимала, как нелегко ей было, в какую трудную борьбу она вступала сама с собой. От тетки эти походы тщательно скрывались. Да ей и не до того было. С утра до вечера добывала хлеб насущный, моя и натирая полы в самой большой библиотеке города. Обходясь сама на завтрак, обед и ужин пустым чаем с бубликами, искренне считала три картофелины и тарелку супа – царской едой.

Однажды сестра вернулась домой, когда часы на городской башне уже пробили два и мне пора было собираться в школу.

– Где тебя носит? – набросилась я на нее.

– Картошка осталась? – спросила сестра, словно не слыша моего вопроса.

Она быстро и ловко принялась очищать от кожуры холодную картофелину. Макая ее в крупную желтоватую соль, стала жадно есть.

– Выкладывай! Что случилось? – начала выпытывать я.

Сестра внезапно перестала жевать и, округлив глаза, почти шепотом сказала:

– На черном дворе, в боковухе, поселились французы. Фамилия их Филиповы. Мальчишка с девчонкой болбочут не по-нашему. Не веришь?

Она вынула из кармана крохотную ажурную брошь-башенку, сплетенную из тонкой блестящей проволоки.

– Cмотри, что подарили.

– Эйфелева башня, – ахнула я в изумлении.

Сестра важно кивнула. И тотчас по-взрослому пригорюнилась:

– Живут очень бедно. На обед едят хлеб с маргарином и пшенную кашу.

С этого дня, подталкиваемая каким-то смутным чувством, я стала, словно бы невзначай, все чаще и чаще заглядывать в маленькую пристройку, что примостилась в тупике черного двора, между сараями и котельной. Вначале пыталась зазвать с собой сестру. Одной было неловко. Но сестра упорно отнекивалась:

– Вонь! Скукотища!

Раньше я обходила этот двор стороной. Минуя черную угрюмую подворотню, ведущую в него, притаивала дыхание, брезгливо отворачиваясь в сторону. Удушающий запах падали тугой волной накатывал оттуда. Посреди двора, мощенного булыжником, громоздились железные мусорные баки. Рядом с ними тускло лоснилась от жира чугунная решетка слива. Сюда выплескивали помои, выносили обглоданные добела кости, объедки голоногие распаренные посудомойки и разгоряченные жаром котлов повара из пельменной.

Тут сновали бездомные коты и разжиревшие на отбросах крысы.

Здесь поселились русские французы Филипповы.

Нить жизни каждого из нас смотана в тугой запутанный клубок.

Он катится, указывая путь, и мы покорно следуем за ним. В юности – с жадным любопытством озираясь по сторонам, ближе к старости – угрюмо глядя себе под ноги, чтобы не оступиться, не сделать опрометчивого шага. А клубок все разматывается и разматывается, отсчитывая годы. Иногда, всматриваясь в извивы прошлого, мы замираем в горестном изумлении: «Как же это случилось?» И растревоженная душа смиренно шепчет в ответ: «Быть может, это судьба?» …Иной раз мне чудится: не загляни я в эту комнатушку с покатым потолком и стрельчатыми окошками, и жизнь моя на склоне лет повернула бы в иное русло.

– Слышишь? Это голос охотничьего рожка.

Рука Елены Сергеевны с набрякшими венами, огрубевшая от ледяной воды, щелока и золы, птицей взмывает вверх и неподвижно повисает в воздухе.

Я вслушиваюсь в призывные звуки, льющиеся из угрюмой черной тарелки репродуктора. Она висит на стене, прямо у меня над головой. Звук, словно по ступенькам, поднимается все выше и выше.

Становится нестерпимо тонким. Мне кажется, будто он пронизывает меня насквозь, как острая стальная игла. Я тихонько начинаю ерзать, и этот еле слышный шорох выводит Елену Сергеевну из оцепенения. Она нервно поправляет волосы, собранные в тугой узел. В полумраке тускло взблескивает узкое колечко со стертым блеклым камешком.

В этой комнатушке, в углу черного двора, почти всегда царят сумерки. Кажется, соседние дома и сараи, единожды сговорившись между собой, тесно сомкнулись друг с другом и навсегда заслонили своими широкими спинами два узких стрельчатых окошка.

– – А это всадники, – – рука Елены Сергеевны снова взмывает вверх. Тихая усмешка морщит ее губы. – По снежку, по нехоженому первопутку они несутся на зов рожка. Звонко стучат копыта лошадей по мерзлой земле. И свищет ветер в зябких голых ветвях деревьев. А вокруг, куда ни глянь, снег, снег, снег, – внезапно она умолкает.

Жалобно улыбается. – Если бы ты знала, как я соскучилась там по настоящей зиме.

– – Вы жили в самом Париже? На Елесейских полях? – несмело, смущенно выталкиваю я из себя.

– На Елисейских полях? Нет, нет. Что ты! Там очень дорого. Это не для бедных людей. – Секунду она исподлобья смотрит на меня и скупо, нехотя объясняет:

– Ведь мы бежали из России. Ни багажа, ни денег. Лишь сундучок с бельем – вот и все.

– Бежали? – во мне вспыхивает необъяснимый ужас. – Бежали отсюда? Из нашей страны?

– Давай послушаем. Сейчас будет очень красивое место, – с неловкой поспешностью прерывает меня Елена Сергеевна.

В настороженной тишине плывут диковинные звуки. И это так непохоже ни на тугое напористое шипение примусов, ни на звяканье кастрюль, ни на шлепанье и шарканье шагов, ни на громкую перекличку голосов, что я на миг закрываю глаза и замираю. Где-то внутри, под ложечкой, странно холодеет: «Что это?» Я окидываю настороженным взглядом самодельный абажур из бархатной бумаги, обшитый по краю узорчатой бахромой. Стулья с резными спинками, чинно выстроившиеся по сторонам большого квадратного стола, покрытого топорщащейся на углах туго накрахмаленной клетчатой скатертью. Три топчана, застеленные белоснежными, без единой складочки, пикейными покрывалами. Здесь, в этой комнатушке, притаившейся в изгибе длинной кишки черного двора, все кажется таинственным, чужим. Даже зеленый с выщербинками и трещинами кафель голландки. Как загадочно, тускло поблескивает его зеркало в быстро сгущающихся сумерках. Мне становится тревожно. Я тихонько бью пяткой в стенку сундучка, на котором сижу. Он откликается глухим, надтреснутым голосом. Мои руки скользят по металлическим, холодящим кожу уголкам, по шишечкам и впадинам замысловатого кованого пояса, туго обхватывающего крышку.

– Это приданое моей мамы, – Елена Сергеевна кивает на сундучок, – все что осталось. – Смутная усмешка скользит по ее губам.

Она откидывается на спинку стула. Прикрывает глаза. – Бывало, откроешь крышку, и чудится – домом пахнуло. А дома давно уже и в помине нет.

Елена Сергеевна резко наклоняется ко мне, тихо шепчет:

– Они сожгли его.

– Кто? – спрашиваю я, и мне отчего-то становится жутко.

Елена Сергеевна несколько секунд сидит молча. Очнувшись, зябко передергивает плечами:

– Была революция. Беспорядки, – быстрой скороговоркой произносит она. Неясная глухая неприязнь внезапно охватывает меня.

– Зачем вы вернулись сюда? – хмуро спрашиваю, стараясь поймать ее ускользающей взгляд, а сердце почему-то испуганно ухает в груди.

Она тотчас вспыхивает быстрым нервным румянцем. Высоко вздергивает подбородок:

– Я – русская. – И вдруг как-то съеживается, оседает, бледнеет.

– Мне там жизни не было. Тоска заедала смертная. Не дай Господь тебе это испытать. Когда вокруг всё чужоё. Всё. И ты всем чужая, – она запинается. Умолкает на миг, словно вспоминая свою недавнюю жизнь. Несмело смотрит мне в глаза.

– Не надо об этом, – шепчу я.

Но Елена Сергеевна будто не слышит. Прикладывает руку к груди и говорит тихим надтреснутым голосом:

– Вот тут непрерывно болело. Понимаешь? Иногда забудешься, живешь как все. А потом вдруг как кольнет: «Домой!» – Она прикрывает глаза. Две крохотные слезинки выскальзывают у нее из-под век. – Вчера дети опять попрекали меня: «Зачем мы приехали сюда?» Бросает быстрый взгляд на ходики, висящие на стене, и спохватывается. – Сейчас нагрянут. – Внезапно замирает, вслушиваясь в звуки со двора. Оттуда доносится беззлобная перебранка, звон ведер, глухой стук дверей. Елена Сергеевна поспешно подходит к окну.

– Опять, – с отчаянием тихо вскрикивает и рывком отворачивается, – опять они льют помои прямо под окна. Михаил Павлович давеча хотел идти браниться. Еле удержала. Мы здесь на особом положении. Нам ни во что нельзя вмешиваться, – она зябко кутается в поношенную вытертую шаль, словно ей вдруг становится холодно. – Тяжко ему. Тяжко. Конечно, все таит в себе. Молчит. Но ведь я чувствую, – она судорожно вздыхает. Быстро перебирает дрожащими пальцами путаную редкую бахрому шали. – Веришь – всю эту мебель сделал сам, – на секунду оживляется. С гордостью оглядывает резные спинки стульев, точеные фигурные ножки стола. Но тотчас опять сникает: – У него руки золотые, но там, на заводе, это не нужно. Там план, план, план. А он не привык шаляй-валяй.

Понимаешь? – голос ее дрожит и рвется. Кажется, вот-вот заплачет. Несколько минут стоит молча, понуро опустив голову. В комнате повисает тревожная тишина. – Надолго ли его хватит при такой жизни…

Она смотрит за окно, в палисадник, где между анютиных глазок и резеды отблескивают перламутром влажные картофельные очистки и яичная скорлупа.

– Встает чуть свет, – еле слышно, словно жалуясь самой себе, шепчет она, – убирает мусор. Моет двор. Смотритель сюда даже не заходит. Все Михаил Павлович. Весной посадил сирень и жасмин.

И так прижились хорошо. Уже бутоны были. Кто-то ночью выдернул с корнем.

Будто в предчувствии грядущих испытаний заранее примеривала к себе чужую судьбу.

Исподволь, по крупице я узнавала жизнь этой семьи: намеки, разговоры, пересуды соседей.

Жизнь в этой полутемной пристройке с двумя стрельчатыми окошками начиналась рано, чуть ли не затемно. Елена Сергеевна, тщательно причесанная, в туго накрахмаленном клетчатом переднике колдовала в крохотной кухоньке, выгороженной дощатой перегородкой. Голубоватый язычок спиртовки лизал зеркально сияющий кофейник. Тонкая струйка пара источала запах густого ячменного кофе.

– Доброе утро, дружок, – Михаил Павлович, высокий, прямой, с капельками воды на серебристых реденьких волосах, с полотенцем через плечо, нежно, едва прикасаясь губами, целовал Елену Сергеевну в бледную, примятую со сна щеку.

Она быстро, по-птичьи вскидывала голову, пристально смотрела ему в глаза. Казалось, в этот миг они проверяли готовность друг друга к грядущему нелегкому дню.

– Бриошь? – спрашивала она, разрезая на тонкие ломтики сдобную булочку и раскладывая их на фаянсовой тарелочке.

– Бриошь, – улыбаясь глазами, отвечал Михаил Павлович.

Он снимал горячий кофейник со спиртовки, и они шли в комнату по узкому коридорчику, тесно касаясь друг друга.

Внутренний голос шептал мне: «Отвернись. Нехорошо подглядывать». Эта невинная ласка двух уже немолодых людей вызывала щемящее чувство стыда и зависти.

Неужели только для того, чтобы исподтишка смотреть им вслед, я прибегала сюда чуть не каждое утро ни свет, ни заря? Не знаю.

И были еще дети. Клодин и Мишель. Такие непохожие ни на меня, ни на мою сестру, ни на забитых детей дворничихи Колывановой. Такие непохожие друг на друга.

– Фланёр, – говорила Елена Сергеевна, глядя на Мишеля, покачивая горестно головой, и мелко, быстро крестила его в спину.

Его рот был всегда растянут в сияющую улыбку. Его длинные руки и ноги находились в беспрестанном движении. Он то высоко подпрыгивал вверх, чуть ли не под самый потолок, то резкими порывистыми движениями поочередно выбрасывал перед собой крепко сжатые кулаки.

– Бокс, бокс, – шутливо-задиристо повторял он и заливался высоким, срывающимся смехом.

– Как мне надоел эти бутада (выходки), – в раздражении всплескивала руками Клодин. Её тонкие, точно нарисованные, брови возмущенно вскидывались вверх. К брату, как и все в этой семье, она относилась покровительственно, хоть были погодки. Да и выглядела она много старше своих лет, почти взрослой девушкой.

Была ли тут причина в мягкой невесомой пуховке, которой она изредка пудрила тупой носик? Или, быть может, в тонком колечке, что охватывало тугим пояском ее длинный безымянный палец правой руки? Не знаю и по сию пору. Но глядя на себя в зеркало, я твердо понимала, что никогда эта неряшливая девчонка с обгрызенными ногтями и всегда растрепанной косой, угрюмо смотревшая на меня в упор, не научится так нежно склонять голову к плечу, так невесомо, легко нести свое тело, так искоса с легкой насмешкой поглядывать на мальчишек. Я все это ясно осознавала. Меня даже не мучила зависть. Так маленькая неказистая воробьиха, вероятно, и в мыслях не держит стать горделивой, сверкающей оперением павой. Но все эти пуховки, щеточки, пилочки чрезвычайно волновали меня. Однажды, не сдержавшись, дотронулась мизинцем до колечка и тотчас, словно обжегшись, убрала руку назад.

– Буклете (колечко), – ласково улыбнулась Клодин, – подарок мать из Франции.

Вначале мне почудилось, что ослышалась.

– Твоя мать во Франции? – робко уточнила я.

– Да, – печально качнула головой Клавдия, и ее округлый подбородок с едва заметной ямочкой вдруг дрогнул.

– Тетя Элен – сестра отца. Туберкулез. Умер.

Словно не надеясь на свой русский язык, она надсадно закашлялась, потом откинула голову и закрыла глаза, объясняя жестами историю своего отца. Но тотчас встрепенулась:

– Есть еще два брат во Франции. Мать нашла новый муж. Мой мать фланёр, – она произнесла слово фланёр, в точности копируя тон и манеру Елены Сергеевны, но «р» у нее покатилось и рассыпалось точно горсть стеклянных шариков.

Сблизило ли нас сиротство? Нет! Быть может, потому, что сиротство этих детей не было угрюмым и скудным, как у нас. Это было сиротство с диковинными подарками из Франции на Пасху и Рождество, день рождения и день ангела. С яркими нарядными открытками, обсыпанными блестками, из разворота которых внезапно выскакивала фея или бородатый Пэр Ноэль. С цепочками, колечками, брошками, значками и всей той яркой мишурой жизни, которая так нужна детям.

У нас с сестрой все было по-иному. Наш отец ежемесячно пересылал нам едва ли не весь свой оклад. Но на сером измятом листке перевода, кроме лиловых штампов и адреса, была лишь короткая приписка: «Целую, папа».

Тетка Маня вздыхала, беря из рук почтальона увесистую разноцветную пачечку. Помусолив палец, сбиваясь и шевеля губами, долго, по многу раз пересчитывала деньги. Аккуратно отделив одну четверть, она оставшиеся прятала в потертую сумочку и, крепко зажав ее под мышкой, шла в сберкассу.

– Если вдруг что-нибудь со мной случится, девочки будут иметь копейку на черный день, – тихо, вполголоса делилась она своими заботами с Сойфертихой. Та тотчас пугалась:

– Не дай Б-г, что вы такое говорите! Нашим врагам на голову наши цорес (беды), – потом, чуть помешкав, одобрительно кивала.

– За душой всегда должна быть какая-никакая копейка.

С раннего детства тетка готовила нас к черному дню. И потому сестра донашивала мои старые платья с неумело откромсанным и грубо подшитым подолом, штопанные-перештопанные чулки, траченный молью меховой капор. Мне же покупалось все на вырост.

Пальто, школьная форма и даже ботинки. Я шлепала в этих ботинках по лужам, играла в классы и маялку. Но сносу им не было. Я ненавидела их с дня покупки, эти черные мальчиковые ботинки с широкими рантами и железными дырочками для шнурков. Я мечтала о легких лаковых туфельках с тоненькой перепоночкой.

Как догадалась об этом Елена Сергеевна? Не знаю. Но однажды она поставила их передо мной.

– Надень. Это мать прислала Клавдии. Но они ей малы. Эта женщина, – она всегда говорила об их матери «эта женщина», при этом глаза ее странно темнели, углы рта брезгливо опускались вниз, – эта женщина, – повторила Елена Сергеевна, и в голосе прозвучала недобрая насмешка, – она забывает, что ее дети растут. Она боится этого. У молодой женщины не могут быть взрослые дети.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю