Текст книги "Том 20. Жизнь Клима Самгина. Часть 2"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 39 страниц)
– Она теперь поэтов кормит, – рассказывал Лютов, щупая бутылки и встречая на каждой пальцы Алины, которая мешала ему пить, советуя:
– Не торопись.
– Один – удивительный! Здоровеннейший парень, как ломовой извозчик. Стихи он делает, чорт его знает какие, – но – ест! Пьет!
– Господа!
Бедность и труд
Честно живут…
– Какой надоедный визгун! – сказала Алина, рассматривая в зеркальце свой левый глаз. – И – врет! Не – честно, а вместе живут.
Она заботливо подливала Самгину водки, смешивая их, эта смесь, мягко обжигая рот, уже приятно кружила голову.
С дружбой, с любовью в ладу
– кричал тенор, преодолевая шум.
– Дурачок, – вздохнула Алина, размешивая палочкой зубочистки водку в рюмке. – А вот Володька, чем пьянее, тем умнее. Безжалостно умен, хамик!
– Химик? – спросил Лютов, усмехаясь.
– Нет, – хамик. От ума и пропадет. Нахмурясь и обведя зал прищуренными глазами, она вздохнула:
– Похоже на коробку конфект.
– Поэтов кормит, а стихов – не любит, – болтал Лютов, поддразнивая Алину. – Особенно не любит мои стишки…
– Просим! Про-осим! – заревели вдруг несколько человек, привстав со стульев, глядя в дальний угол зала.
Самгин чувствовал себя все более взрослым и трезвым среди хмельных, ликующих людей, против Лютова, который точно крошился словами, гримасами, судорогами развинченного тела, вызывая у Клима желание, чтоб он совсем рассыпался в сор, в пыль, освободив измученный им стул, свалившись под него кучкой мелких обломков.
Шум в зале возрастал, как бы ища себе предела; десятки голосов кричали, выли:
– Просим! Милый… Просим… «Дубинушку»! Лютов, покачиваясь на стуле, читал пронзительно, как дьячок:
Жила-была дама, было у нее два мужа,
Один – для тела, другой – для души.
И вот начинается драма: который хуже?
Понять она не умела, оба – хороши!
– Это он сочинил про себя и про Макарова, – объяснила Алина, прекрасно улыбаясь, обмахивая платком разгоревшееся лицо; глаза ее блестели, но – не весело. Ее было жалко за то, что она так чудесно красива, а живет с уродом, с хамом.
– Неправда! – бесстыдно кричал урод. – Костя Макаров и я – мы оба для души, как чорт и ангел! А есть еще третий…
– Врешь, Володька!
– Знаю! В мечте, но – есть!
– Про-осим же! «Дубинушку-у»!
– Господа! Тише!
– Перестань, Володька, слышишь: Шаляпина просят «Дубинушку» петь, – строго сказала Алина.
– Пусть поет, я с ним не конкурирую.
Тишина устанавливалась с трудом, люди двигали стульями, звенели бокалы, стучали ножи по бутылкам, и кто-то неистово орал:
– В восемьдесят девятом году французская ар-ристо-кратия, отказываясь от…
– К чорту аристократию!
Бородатый человек в золотых очках, стоя среди зала, размахивая салфеткой над своей головой, сказал, как брандмейстер на пожаре:
– Господа! Вас просят помолчать.
– А как же свобода слова? – крикнул некий остроумец.
Но все-таки становилось тише, только у буфета ехидно прозвучал костромской говорок:
– Да – от чего же ты, Митя, откажешься в пользу народа-то, ежели у тебя и нету ни зерна, кроме закладных на имение да идеек?
– Шш, – тише!
Тут Самгин услыхал, что шум рассеялся, разбежался по углам, уступив место одному мощному и грозному голосу. Углубляя тишину, точно выбросив людей из зала, опустошив его, голос этот с поразительной отчетливостью произносил знакомые слова, угрожающе раскладывая их по знакомому мотиву. Голос звучал все более мощно, вызывая отрезвляющий холодок в спине Самгина, и вдруг весь зал точно обрушился, разломились стены, приподнялся пол и грянул единодушный, разрушающий крик:
Эх, дубинушка, ухнем!
– Чорт возьми, – сказал Лютов, подпрыгнув со стула, и тоже завизжал:
– Эй-и…
Самгина подбросило, поставило на ноги. Все стояли, глядя в угол, там возвышался большой человек и пел, покрывая нестройный рев сотни людей. Лютов, обняв Самгина за талию, прижимаясь к нему, вскинул голову, закрыв глаза, источая из выгнутого кадыка тончайший визг; Клим хорошо слышал низкий голос Алины и еще чей-то, старческий, дрожавший.
Снова стало тихо; певец запел следующий куплет; казалось, что голос его стал еще более сильным и уничтожающим, Самгина пошатывало, у него дрожали ноги, судорожно сжималось горло; он ясно видел вокруг себя напряженные, ожидающие лица, и ни одно из них не казалось ему пьяным, а из угла, от большого человека плыли над их головами гремящие слова:
На цар-ря, на господ
Он поднимет с р-размаха дубину!
– Э-эх, – рявкнули господа: – Дубинушка – ухнем! Придерживая очки, Самгин смотрел и застывал в каком-то еще не испытанном холоде. Артиста этого он видел на сцене театра в царских одеждах трагического царя Бориса, видел его безумным и страшным Олоферном, ужаснейшим царем Иваном Грозным при въезде его во Псков, – маленькой, кошмарной фигуркой с плетью в руках, сидевшей криво на коне, над людями, которые кланялись в ноги коню его; видел гибким Мефистофелем, пламенным сарказмом над людями, над жизнью; великолепно, поражающе изображал этот человек ужас безграничия власти. Видел его Самгин в концертах, во фраке, – фрак казался всегда чужой одеждой, как-то принижающей эту мощную фигуру с ее лицом умного мужика.
Теперь он видел Федора Шаляпина стоящим на столе, над людями, точно монумент. На нем простой пиджак серокаменного цвета, и внешне артист такой же обыкновенный, домашний человек, каковы все вокруг него. Но его чудесный, красноречивый, дьявольски умный голос звучит с потрясающей силой, – таким Самгин еще никогда не слышал этот неисчерпаемый голос. Есть что-то страшное в том, что человек этот обыкновенен, как все тут, в огнях, в дыму, – страшное в том, что он так же прост, как все люди, и – не похож на людей. Его лицо – ужаснее всех лиц, которые он показывал на сцене театра. Он пел и – вырастал. Теперь он разгримировался до самой глубокой сути своей души, и эта суть – месть царю, господам, рычащая, беспощадная месть какого-то гигантского существа.
«Вот – именно, разгримировался до полной обнаженности своей тайны, своего анархического существа. И отсюда, из его ненависти к власти, – ужас, в котором он показывает царей».
Когда Самгин, все более застывая в жутком холоде, подумал это – память тотчас воскресила вереницу забытых фигур: печника в деревне, грузчика Сибирской пристани, казака, который сидел у моря, как за столом, и чудовищную фигуру кочегара у Троицкого моста в Петербурге. Самгин сел и, схватясь руками за голову, закрыл уши. Он видел, что Алина сверкающей рукой гладит его плечо, но не чувствовал ее прикосновения. В уши его все-таки вторгался шум и рев. Пронзительно кричал Лютов, топая ногами:
– Браво-о!
Он схватил руку Самгина, сдернул его со стула и закричал в лицо ему рыдающими звуками:
– Понимаешь? Самоубийцы! Сами себя отпеваем, – слышишь? Кто это может? Русь – может!
Его разнузданное лицо кошмарно кривилось, глаза неистово прыгали от страха или радости.
– Владимир, не скандаль! – густо и тоном приказания сказала Алина, дернув его за рукав. – На тебя смотрят… Сядь! Пей! Выпьем, Климуша, за его здоровье! Ох, как поет! – медленно проговорила она, закрыв глаза, качая головой. – Спеть бы так, один раз и… – Вздрогнув, она опрокинула рюмку в рот.
Самгин тоже выпил и тотчас протянул к ней пустую рюмку, говоря Лютову:
– Ты – прав! Ты… очень прав!
Его волновала жалость к этим людям, которые не знают или забыли, что есть тысячеглавые толпы, что они ходят по улицам Москвы и смотрят на все в ней глазами чужих. Приняв рюмку из руки Алины, он ей сказал:
– Это – пир на вулкане. Ты – понимаешь, ты пьешь водку, как яд, – вижу…
– Напоила ты его, Лина, – сказал Лютов.
– Неправда! Я – совершенно трезв. Я, может быть, самый трезвый человек в России…
– Молчи, Климуша!
Она погладила его руку. До слез жалко было ему ее великолепное лицо, печальные и нежные глаза.
Ум смотрит тысячею глаз,
Любовь – всегда одним…
– сказал он ей.
Лютов захохотал; в зале снова кипел оглушающий шум, люди стонали, вопили:
– Повторить! Бис! Еще-о!
И неистощимый голос снова подавил весь шум.
Так иди же вперед, мой великий народ…
– Ну, я больше не могу, – сказала Алина, толкнув Лютова к двери. – Какой… истязатель ужасный!
Лицо ее побледнело, размахивая сумочкой, задевая стулья, она шла сквозь обезумевших от восторга людей и, увлекая за собой Клима, командовала: – Домой, Володька! И – кутить! Дуняшу позови…
– Я не хочу, – сказал Самгин, но она, сильно дернув его руку, скомандовала:
– Без дураков! Зовут – иди!
А вслед им великолепный голос выговаривал мстительно и сокрушающе:
На цар-ря, на господ
Он поднимет…
На улице Самгин почувствовал себя пьяным. Дома прыгали, точно клавиши рояля; огни, сверкая слишком остро, как будто бежали друг за другом или пытались обогнать черненькие фигурки людей, шагавших во все стороны. В санях, рядом с ним, сидела Алина, теплая, точно кошка. Лютов куда-то исчез. Алина молчала, закрыв лицо муфтой.
Клим несколько отрезвел к тому времени, как приехали в незнакомый переулок, прошли темным двором к двухэтажному флигелю в глубине его, и Клим очутился в маленькой, теплой комнате, налитой мутнорозовым светом. Комната мягкая, душистая и немножко покачивается, точно колыбель ребенка. Алина пошла переодеваться, сказав, что сейчас пришлет «отрезвляющую штучку», явилась высокая горничная в накрахмаленном чепце и переднике, принесла Самгину большой бокал какого-то шипящего напитка, он выпил и почувствовал себя совсем хорошо, когда возвратилась Алина в белом платье, подпоясанном голубым шарфом с концами до пола.
– Туробоева видел? – спросила она, садясь на диван рядом с Климом.
– Нет. Разве он здесь?
– Да. Живет у Володьки. Он в газетах пишет, – можешь представить!
Она усмехалась, говоря. Та хмельная жалость к ней, которую почувствовал Самгин в гостинице, снова возникла у него, но теперь к жалости примешалась тихая печаль о чем-то. Он коротко рассказал, как вел себя Туробоев девятого января.
– Вот что! – воскликнула женщина удивленно или испуганно, прошла в угол к овальному зеркалу и оттуда, поправляя прическу, сказала как будто весело: – Боялся не того, что зарубит солдат, а что за еврея принял. Это – он! Ах… аристократишка!
– Что же – старая любовь не ржавеет? – спросил Клим.
– Глупости, – ответила она, расхаживая по комнате, играя концами шарфа. – Ты вот что скажи – я об этом
Владимира спрашивала, но в нем семь чертей живут и каждый говорит по-своему. Ты скажи: революция будет?
– Надоел тебе шум? – улыбаясь, спросил Самгин.
– Ты отвечай!
Она стояла пред ним в дорогом платье, такая пышная, мощная, стояла, чуть наклонив лицо, и хорошие глаза ее смотрели строго, пытливо. Клим не успел ответить, в прихожей раздался голос Лютова. Алина обернулась туда, вошел Лютов, ведя за руку маленькую женщину с гладкими волосами рыжего цвета.
– Это – Дуняша, – сказал он, подводя ее к Самгину, – Евдокия, свет, Васильевна.
Поцеловав руку женщины, Самгин взглянул на Лютова, – никогда еще не слыхал он да и представить себе не мог, что Лютов способен говорить так ласково и серьезно.
– А это – тоже адвокат, – прибавил Лютов, уходя в соседнюю комнату, где звякали чайные ложки и командовала Алина.
– Почему он сказал – тоже? – спросил Самгин.
– А у меня сожитель такой же масти, – по-деревенски, нараспев и необыкновенным каким-то голосом ответила женщина. – Вы – уголовный?
– Преступник? Политический.
– Вишь, какой… веселый! – одобрительно сказала женщина, и от ее подкрашенных губ ко глазам быстрыми морщинками взлетела улыбка. – Я знаю, что все адвокаты – политические преступники, я – о делах: по каким вы делам? Мой – по уголовным.
Лицо ее нарумянено, сквозь румяна проступают веснушки. Овальные, слишком большие глаза – неуловимого цвета и весело искрятся, нос задорно вздернут; она – тоненькая, а бюст – высокий и точно чужой. Одета она скромно, в гладкое платье голубоватой окраски. Клим нашел в ней что-то хитрое, лисье. Она тоже говорит о революции.
– Хорошее время, – все немножко сошли с ума, никому ничего не жалко, «торопятся пить, есть, веселиться…
Вошла Алина, держа в руке маленький поднос, на нем – три рюмки.
– Если ты, Дуняшка, напьешься и будешь скандалить, – уши нарву! Выпьем, освежимся, Климуша.
– Милая! – с ужасом вскричала Дуняша. – Это ты меня при незнакомом мужчине – так-то!
Выпив рюмку, она быстро побежала в прихожую, а Телепнева, взяв Самгина под руку, сказала ему не очень тихо:
– Замечательно талантливая бабенка, но – отчаянная…
Грубое слово прозвучало из ее уст удивительно просто, как ремесленное – модистка, прачка.
Пошли в соседнюю комнату, там, на большом, красиво убранном столе, кипел серебряный самовар, у рояля, в углу, стояла Дуняша, перелистывая ноты, на спине ее висели концы мехового боа, и Самгин снова подумал о ее сходстве с лисой.
– Спой «Сад», пока свиньи не пришли, – попросила Алина. Дуняша, не оглядываясь, сказала:
– Знаем, чем тебя подкупить.
Наполнив комнату тихим звоном струн, она густым и мягким голосом запела:
Уж ты сад ли, мой сад,
Эх, сад зелененький, —
Да – отчего же ты, мой сад,
Осыпаешься?
Музыка вообще не очень восхищала Клима, а тут – песня была пошленькая, голос Дуняши – ненатурален, не женский, – голос зверушки, которая сытно поела и мурлычет, вспоминая вкус пищи.
Эх ты, молодость моя,
Золотые деньки…
Странно было и даже смешно, что после угрожающей песни знаменитого певца Алина может слушать эту жалкую песенку так задумчиво, с таким светлым и грустным лицом. Тихонько, на цыпочках, явился Лютов, сел рядом и зашептал в ухо Самгина:
– Простая хористка, – какова, а? Голосок-то! За всех поет! Мы с Алиной дали ей средства учиться на большую певицу. Профессор – изумлен.
Самгин уже готов был признать, что Дуняша поет искусно, от ее голоса на душе становилось как-то особенно печально и хотелось говорить то самое, о чем он привык молчать. Но Дуняша, вдруг оборвав песню, ударила по клавишам и, взвизгнув по-цыгански, выкрикнула новым голосом:
Эх, Пашенька,
Да Парасковыошка,
Счастливая Параня,
Талантливая!
– Угости чайком, хозяйка, – попросила она, подходя к столу.
– Высечь бы тебя, Дунька, – сказала Алина, вздохнув.
Пришел Макаров, в черном строгом костюме, стройный, седой, с нахмуренными бровями.
– Ба, Самгин! Как живешь? – скучно воскликнул он. Вслед за ним явился толстый – и страховидный поэт с растрепанными и давно не мытыми волосами; узкобедрая девица в клетчатой шотландской юбке и красной кофточке, глубоко открывавшей грудь; синещекий, черноглазый адвокат-либерал, известный своей распутной жизнью, курчавый, точно баран, и носатый, как армянин; в полчаса набралось еще человек пять. Комната стала похожа на аквариум, в голубоватой мгле шумно плескались бесформенные люди, блестело и звенело стекло, из зеркала выглядывали странные лица. Лютов немедленно превратился в шута, запрыгал, завизжал, заговорил со всеми сразу; потом, собрав у рояля гостей и дергая пальцами свой кадык, гнусным голосом запел на мотив «Дубинушки», подражая интонации Шаляпина:
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был – не падай презренной душою!
Верь: воскреснет Ваал и пожрет идеал…
Он взвизгнул и засмеялся, вызвав общий хохот; не смеялись двое: Алина и Макаров, который, нахмурясь, шептал ей что-то, она утвердительно кивала головой.
«Какая двусмысленная каналья», – думал Самгин, наблюдая Лютова.
Адвокат налил стакан вина, предложил выпить за конституцию, – Лютов закричал:
– С условием: не смотреть, что внутри игрушки!
Алина отказалась пить и, поманив за собой Дуняшу, вышла из комнаты; шла она, как ходила девушкой, – бережно и гордо несла красоту свою. Клим, глядя вслед ей, вздохнул.
Пили, должно быть, на старые дрожжи, все быстро опьянели. Самгин старался пить меньше, но тоже чувствовал себя охмелевшим. У рояля девица в клетчатой юбке ловко выколачивала бойкий мотивчик и пела по-французски; ей внушительно подпевал адвокат, взбивая свою шевелюру, кто-то хлопал ладонями, звенело стекло на столе, и все вещи в комнате, каждая своим голосом, откликались на судорожное веселье людей.
«Веселятся, потому что им страшно», – соображал Самгин, а рядом с ним сидела Дуняша со стаканом шампанского в руке.
– Очень обожаю вот эдаких, сухоньких, – говорила она.
Поэт, встряхнув склеившимися прядями волос, выгнув грудь и выкатив глаза, громко спросил:
Черная рубаха,
Кожаный ремень —
Кто это?
Посмотрел на всех и гаркнул:
Р-рабочий!
– Нет, уж это вы отложите на вчера, – протестующе заговорил адвокат. – Эти ваши рабочие устроили в Петербурге какой-то парламент да и здесь хотят того же. Если нам дорога конституция…
– Сорок три копейки за конституцию – кто больше? – крикнул Лютов, подбрасывая на ладони какие-то монеты; к нему подошла Алина и что-то сказала; отступив на шаг, Лютов развел руками, поклонился ей.
– Твоя власть. Твоя…
И, отступив еще на шаг, снова поклонился.
– Прошу извинить, – громко сказала Алина, – мне нужно уехать на час, опасно заболела подруга.
– А я предлагаю пожаловать ко мне – кто согласен? – завизжал Лютов.
Самгин решил отправиться домой, встал и пошатнулся, Дуняша поддержала его, воскликнув:
– Уже? Слабо!
Он неясно помнил, как очутился в доме Лютова, где пили кофе, сумасшедше плясали, пели, а потом он ушел спать, но не успел еще раздеться, явилась Дуняша с коньяком и зельтерской, потом он раздевал ее, обжигая пальцы о раскаленное, тающее тело. Он вспомнил это, когда, проснувшись, лежал в пуховой, купеческой перине, вдавленный в нее отвратительной тяжестью своего тела. В комнате темно, как в погребе, в доме – непоколебимая тишина глубокой ночи. Это было странно – разошлись на рассвете. От пуховика исходил тошный запах прели, спину кололо что-то жесткое: это оказалась цепочка с металлическим квадратным предметом на ней. Самгин брезгливо поморщился и, сплюнув вязкую, горькую слюну, подумал, что день перелома русской истории он отпраздновал вполне по-русски.
Чувствуя, что уже не уснет, нащупал спички на столе, зажег свечу, взглянул на свои часы, но они остановились, а стрелки показывали десять, тридцать две минуты. На разорванной цепочке оказался медный, с финифтью, образок богоматери.
«Ужасные люди, – подумал он, вспоминая тяжелые удовольствия вчерашнего дня. – И я тоже… хорош!»
Широко открылась дверь, вошел Лютов с танцующей свечкой в руке, путаясь в распахнутом китайском халате; поставил свечку на комод, сел на ручку кресла, но покачнулся и, съехав на сиденье, матерно выругался.
– Содовой хочешь? Гриша – содовой!.. Он сжал подбородок кулаком так, что красная рука его побелела, и хрипло заговорил, ловя глазами двуцветный язычок огня свечи:
– Что-то неладно, брат, убили какого-то эсдека, шишку какую-то, Марата, что ли… Впрочем – Марат арестован. На улице – орут, постреливают.
– Теперь – вечер? – спросил Самгин.
– Ну – а что же? Восьмой час… Кучер говорит: на Страстной телеграфные столбы спилили, проволока везде, нельзя ездить будто. – Он тряхнул головой. – Горох в башке! – Прокашлялся и продолжал более чистым голосом. – А впрочем, – хи-хи! Это Дуняша научила меня – «хи-хи»; научила, а сама уж не говорит. – Взял со стола цепочку с образком, взвесил ее на ладони и сказал, не удивляясь: – А я думал – она с филологом спала. Ну, одевайся! Там – кофе.
У двери он остановился и, глядя на свечу, щелкая пальцами, сказал:
– Замечательно Туробоев рассказывал о попишке этом, о Гапошке. Сорвался поп, дурак, не по голосу ноту взял. Не тех поднял на ноги…
Дунул на свечу и, вылезая из двери, должно быть, разорвал халат, – точно зубы скрипнули, – треснул шелк подкладки.
Самгин вымылся, оделся и прошел в переднюю, намереваясь незаметно уйти домой, но его обогнал мальчик, открыл дверь на улицу и впустил Алину.
– Куда? Раздевайтесь! – крикнула она. – На улицах – пьяные, извозчиков – нет, я едва дошла; придираются, озорничают.
Странно было слышать, что она говорит не сердясь, не испуганно, а как будто даже с радостью. Самгин покорно разделся, прошел в столовую, там бегал Лютов в пиджаке, надетом на ночную рубаху; за столом хозяйничала Дуняша и сидел гладко причесанный, мокроголовый молодой человек с желтым лицом, с порывистыми движениями; Лютов скрылся на зов Алины, радостно засияв. Молодой человек говорил что-то о Стендале, Овидии, голос у него был звонкий, но звучал обиженно, плоское лицо украшали жиденькие усы и такие же брови, но они, одного цвета с кожей, были почти невидимы, и это делало молодого человека похожим на скопца.
– И всё – не так, – сказала Дуняша, улыбаясь Самгину, наливая ему кофе. – Страстный – вспыхнул да и погас. А настоящий любовник должен быть такой, чтоб можно повозиться с ним, разогревая его. И лирических не люблю, – что в них толку? Пенится, как мыло, вот идее…
Лютов ввел под руку Алину, она была одета в подобие сюртука, казалась выше ростом и тоньше, а он, рядом с нею, – подросток.
– Натаскали каких-то ящиков, досок, – оживленно рассказывала она, Лютов кричал:
– Значит – конституция недоношенной родилась?
Преодолевая тяжкий хмель, сердясь на всех и на себя, Самгин спросил:
– Хотел бы я знать: во что ты веришь?
– Тайна сия велика есть! – откликнулся Лютов, чокаясь с Алиной коньяком, а опрокинув рюмку в рот, сказал, подмигнув: – Однако полагаю, что мы с тобою – единоверцы: оба верим в нирвану телесного и душевного благополучия. И – за веру нашу ненавидим себя; знаем:
благополучие – пошлость, Европа с Лютером, Кальвином, библией и всем, что не по недугу нам.
– Врешь ты все, – вздохнув, сказал Самгин.
– А тебе бы на твой пятак – правду? На-ко вот! Быстрым жестом он показал Самгину кукиш и снова стал наливать рюмки. Алина с Дуняшей и филологом сидели в углу на диване, филолог, дергаясь, рассказывал что-то, Алина смеялась, она была настроена необыкновенно весело и все прислушивалась, точно ожидая кого-то. А когда на улице прозвучал резкий хлопок, она крикнула:
– Слышите? Стреляют!
– Дверь, – сказал филолог.
Пришел Макаров и, потирая озябшие руки, неприлично спокойно рассказал, что вся Москва возмущена убийством агитатора.
– Его фамилия – Бауман. Гроб с телом его стоит в Техническом училище, и сегодня черная сотня пыталась выбросить гроб. Говорят – собралось тысячи три, но там была охрана, грузины какие-то. Стреляли. Есть убитые.
– Грузины? Доктор, ты врешь! – закричал Лютов. Макаров равнодушно пожал плечами и, наливая себе кофе, обратился в сторону Алины:
– Туробоева я не нашел, но он – здесь, это мне сказал один журналист. Письмо Туробоеву он передаст.
Лютов, бегая по комнате, приглаживал встрепанные волосы и бормогал, кривя лицо:
– Война москвичей с грузинами из-за еврея? Хи-хи!
– Предупреждаю, – на улицах очень беспокойно, – говорил Макаров, прихлебывая кофе, говорил, как будто читая вслух неинтересную статью газеты.
– А мы и не пойдем никуда – здесь тепло и сытно! – крикнула Дуняша. – Споем, Линочка, пока не умерли. На этот раз Дуняша заставила Сангина подумать:
«Бабенка действительно… поет».
Алина не пела, а только расстилала густой свой голос под слова Дуняшиной песни, – наивные, корявенькие слова. Раньше Самгин не считал нужным, да и не умел слушать слова этих сомнительно «народных» песен, но Дуняша выговаривала их с раздражающей ясностью:
Золот месяц улыбнулся в облаках,
Ой, усмехнулося мне горюшко мое…
Было досадно убедиться, что такая, в сущности, некрасивая маленькая женщина, грубо, точно дешевая кукла, раскрашенная, может заставить слушать ее насмешливо печальную песню, ненужную, как огонь, зажженный среди ясного дня.
То, что на улицах беспокойно, уничтожив намерение Самгина идти домой, несколько встревожило его, и, слушая пение, он соображал:
«Конечно, время до организации Государственной думы будет суматошным, но это уже организационная суматоха».
Когда кончили петь, он сказал это вслух, но никто не Обратил должного внимания на его слова; Макаров молча и меланхолически посмотрел на него, Лютов, закрывая своею изогнутой спиной фигуру Дуняши, чмокал ее руки и что-то бормотал, Алина, гладя ее рыжие волосы, вздыхала:
– Ах, Дунька, Дунька, – сколько в тебе таланта! Убить тебя мало, если ты истреплешь его зря.
– Должны же люди устать, – с досадой и уже несколько задорно сказал Самгин Макарову, но этот выцветший, туманный человек снова не ответил, напевая тихонько мотив угасшей песни, а Лютов зашипел:
– Шш!
Обнявшись, Дуняша и Алина снова не громко запели, как бы беседуя между собою, а когда они кончили, горничная объявила, что готов ужин. Ужинали тихо, пили мало, все о чем-то задумались, даже Лютов молчал, и после ужина тотчас разошлись по комнатам.
Лежа в постели, Самгин следил, как дым его папиросы сгущает сумрак комнаты, как цветет огонь свечи, и думал о том, что, конечно, Москва, Россия устали за эти годы социального террора, возглавляемого царем «карликовых людей», за десять лет студенческих волнений, рабочих демонстраций, крестьянских бунтов.
Устал и он, Клим Самгин, от всего, что видел, слышал, что читал, насилуя себя для того, чтоб не порвались какие-то словесные нити, которые связывали его и тянули к людям определенной «системы фраз». Да, он тоже устал, и теперь ему казалось, что устал он как-то возвышенно, символически, что ли; что он несет в себе долголетнюю усталость, не только свою, но вековую усталость всех жертв русской истории, всех, кто насильственно прикован к ее «каторжной тачке». И вот наступил канун отдыха, действительное «начало конца».
Но минутами его уверенность в конце тревожных событий исчезала, как луна в облаках, он вспоминал «господ», которые с восторгом поднимали «Дубинушку» над своими головами; явилась мысль, кого могут послать в Государственную думу булочники, метавшие с крыши кирпичи в казаков, этот рабочий народ, вывалившийся на улицы Москвы и никем не руководимый, крестьяне, разрушающие помещичьи хозяйства? Совет рабочих депутатов не может явиться чем-то серьезным, нельзя представить, какую роль может играть эта нигде, никем, никогда не испробованная организация…
На этом месте он задремал, рано утром его разбудила Дуняша, он охотно и снисходительно поиграл ее удобным и приятным телом, а через час оделся и ушел домой.
День похорон Баумана позволил Самгину окончательно и твердо убедиться, что Москва действительно устала. Он почувствовал это тотчас же, как только вышел на улицу под руку с женой, сопровождаемой Брагиным и Кумовым. Вышел он в настроении человека, обязанного участвовать в деле, смысл которого ему не ясен. По дороге навстречу процессии он видел, что почти каждый дом выпускает из ворот, из дверей свое содержимое настроенным так же, как он, – сумрачно, даже как бы обиженно. Можно было подумать, что люди – недовольны и молча протестуют против того, что вот снова надобно куда-то идти. Из этих разнообразных единиц необыкновенно быстро образовалась густейшая масса, и Самгин, не впервые участвуя в трагических парадах, первый раз ощутил себя вполне согласованным, внутренне спаянным с человеческой массой этого дня.
Когда вдалеке, из пасти какой-то улицы, на Театральную площадь выползла красная голова небывало и неестественно плотного тела процессии, он почувствовал, что по всей коже его спины пробежала холодноватая дрожь; он не понимал, что вызвало ее: испуг или восхищение? Над головою толпы колебалось множество красных флагов, – это было похоже на огромный зонт, изломанный, изорванный ветром. Но чем дальше на площадь выползал черный Левиафан, тем более было флагов, и теперь они уже напоминали красную чешую на спине чудовища. В этой массе было нечто необыкновенное для толпы людей; все вокруг Самгина поняли это и подавленно притихли. Тогда, в тишине, он услыхал, что чудовище ползет молча; наполняя воздух неестественным шорохом, оно безгласно, только издали, из глубины его существа, слабо доносится знакомый, торжественно угрюмый мотив похоронного марша:
– «Вы жертвою пали».
Самгин чувствовал, что рука жены дрожит, эта дрожь передается ему, мешает сердцу биться и, подкатываясь к горлу судорогой, затрудняет дыхание.
«Жертвы, да! – разорванно думал он, сняв шляпу. – Исааки, – думал он, вспоминая наивное поучение отца. – Последняя жертва!»
Мигая, чтоб согнать с глаз теплые слезы, мешавшие видеть, он вертел головой, оглядывался. Никогда еще не видал он столь разнообразных и так одинаково торжественно настроенных лиц.
«На Выборгской стороне? – сравнивал Клим Самгин, торопясь определить настроение свое и толпы. – Там была торжественность, конечно, другого тона, там ведь не хоронили, а можно сказать: хотели воскресить царя…»
Мешали думать маленькие, тихие глупости спутников.
– И это хоронят еврея! – изумленно, вполголоса говорила Варвара.
– Христос, – сказал Кумов, а Брагин немедленно осведомил его:
– Существует мнение, что Христос не был евреем. В тишине эти недоумевающие шопоты были слышны очень ясно, хотя странный, шлифующий шорох, приближаясь, становился все гуще. Самгин напряженно присматривался. Мелькали – и не редко – лица, нахмуренные угрюмо, даже грозно, и почти не заметны были физиономии профессиональных зрителей, – людей, которые одинаково равнодушно смотрят на свадьбы, похороны, на парады войск и на арестантов, отправляемых в Сибирь. В конце концов Самгину показалось, что преобладает почти молитвенное и благодарное настроение сосредоточенности на каком-то одном, глубоком чувстве. Невозможно было бы представить, что десятки тысяч людей могут молчать так торжественно, а они молчали, и вздохи, шопоты их стирались шлифующим звуком шагов по камням мостовой.
«Именно – так: здесь молча и торжественно благодарят человека за то, что он умер…»
Юмористическая форма этой догадки смутила его, он даже покосился на Варвару, точно опасаясь, не услышала бы она, как думает он.
«Благодарят борца за то, что он жил, за его подвиг, за жертву».
Переодев свою мысль более прилично, Самгин снова почувствовал приток торжественного настроения, наполнился тишиной, которая расширяла и возвышала его.
В ритм тяжелому и слитному движению неисчислимой толпы величаво колебался похоронный марш, сотни людей пели его, пели нестройно, и как будто все время повторялись одни и те же слова:
– «Вы жертвою пали».
Но Клим Самгин чувствовал внутреннюю стройность и согласованность в этом чудовищно огромном хоре, согласованность, которая делала незаметной отсутствие духовенства, колокольного звона и всего, что обычно украшает похороны человека.
«Здесь все это было бы лишним, даже – фальшивым, – решил он. – Никакая иная толпа ни при каких иных условиях не могла бы создать вот этого молчания и вместе с ним такого звука, который все зачеркивает, стирает, шлифует все шероховатости».
Здесь – все другое, все фантастически изменилось, даже тесные улицы стали неузнаваемы, и непонятно было, как могут они вмещать это мощное тело бесконечной, густейшей толпы? Несмотря на холод октябрьского дня, на злые прыжки ветра с крыш домов, которые как будто сделались ниже, меньше. – кое-где форточки, даже окна были открыты, из них вырывались, трепетали над толпой красные куски материи.