Текст книги "Том 20. Жизнь Клима Самгина. Часть 2"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 39 страниц)
– Совершенно невозможный для общежития народ, вроде как блаженный и безумный. Каждая нация имеет своих воров, и ничего против них не скажешь, ходят люди в своей профессии нормально, как в резиновых калошах. И – никаких предрассудков, все понятно. А у нас самый ничтожный человечишка, простой карманник, обязательно с фокусом, с фантазией. Позвольте рассказать… По одному поручению..
Митрофанов заикнулся, мельком взглянул на Клима.
– То есть не по поручению, а по случаю пришлось мне поймать на деле одного полотера, он замечательно приспособился воровать мелкие вещи, – кольца, серьги, броши и вообще. И вот, знаете, наблюдаю за ним. Натирает он в богатом доме паркет. В будуаре-с. Мальчишку-помощника выслал, живенько открыл отмычкой ящик в трюмо, взял что следовало и погрузил в мастику. Прелестно. А затем-с…
Митрофанов подпрыгнул на стуле, и его круглое, котово лицо осветилось нелепо радостной улыбкой.
– Затем выбегает в соседнюю комнату, становится на руки, как молодой негодяй, ходит на руках и сам на себя в низок зеркала смотрит. Но – позвольте! Ему – тридцать четыре года, бородка солидная и даже седые височки. Да-с! Спрашивают… спрашиваю его: «Очень хорошо, Яковлев, а зачем же ты вверх ногами ходил?» – «Этого, говорит, я вам объяснить не могу, но такая у меня примета и привычка, чтобы после успеха в деле пожить минуточку вниз головою».
Он снова всем телом подался к Варваре и тихо, убежденно, с какой-то горькой радостью, но как бы и с испугом продолжал:
– Это – не Рокамболь, а самозванство и вреднейшая чепуха. Это, знаете, самообман и заблуждение, так сказать, игра собою и кроме как по морде – ничего не заслуживает. И, знаете, хорошо, что суд в такие штуки не вникает, а то бы – как судить? Игра, господи боже мой, и такая в этом скука, что – заплакать можно…
Он и заплакал. Его выпученные глаза омылились слезами, Самгину показалось, что слезы желтоватые и как пена. Покусав губы, чтоб сдержать дрожь их, Митрофанов усмехнулся.
– Невозможно понять поступки. Ермаков, коннозаводчик и в своем деле знаменитость, начал, от избытка средств, двухэтажный приют для старушек созидать, зданье с домовой церковью и прочее. Вдруг – обрушились леса, покалечило людей нескольких. Случай – понятный. Но Ермаков, после того, церковь строить запретил, а, достроив дом, отдал его, на смех людям, под неприличное заведение, под мэзон пюблик 77
Публичный дом (франц.) – Ред.
[Закрыть], как говорят французы из деликатности. Я вам таких примеров десятки расскажу. А – к чему примеряются, люди? Не понимаю» И дали даешь думать, что уж нет человека без фокуса, от каждого ждешь, что вот-вот и – встанет е» вверх ногами.
Тяжко вздохнув, Митрофанов встал, спросил:
– Думаете – просто все? Служат люди в разных должностях, кушают, посещают трактиры, цирк, театр и – только? Нет, Варвара. Кирилловна, это одна оболочка, скорлупа, а внутри – скука! Обыкновенность жизни эхо – фальшь и – до времени, а наступит разоблачающая минута, и – пошел человек– вняв головою.
Он отвесил неуклюжий поклон.
– Извините, пожалуйста, что расстроился. Живешь, знаете, и… неудобно. Беспокойно. Простите.
Стряхивая рукою крошки хлеба с пиджака, он ушел.
– За-амечательно» – изумленно протянула Варвара, закрыв глаза, качая головою. – Как это… замечательно! Разоблачающая минута, а? Что ты скажешь?
– Да, интересно, – сказал Самгин, разбираясь в «системе фраз» агента полиции.
– Нет, он мало похож на человека здравого смысла, каким ты его считал, – говорила Варвара.
– Кажется, это – так, – пробормотал Самгин и пошел к себе.
– Не понимаю, чем он тебя разочаровал, – настойчиво допрашивала жена, идя за ним. – Ты зайдешь к Гогиным сообщить об аресте Любаши?
– Разумеется.
Он сел к столу, развернул пред собою толстую папку с надписью «Дело» и тотчас же, как только исчезла Варвара, упал, как в яму, заросшую сорной травой, в хаотическую путаницу слов.
«Самозванство. Игра в жизнь…»
Ему казалось, что за этими словами спрятаны уже знакомые ему тревожные мысли. Митрофанов чем-то испуган, это – ясно; он вел себя, как человек виноватый, он, в сущности, оправдывался.
«Честный парень, потому и виноват», – заключил Самгин и с досадой почувствовал, что заключение это как бы подсказано ему со стороны, неприятно, чуждо.
Мешала думать Варвара, командуя в столовой.
– Пейте кофе.
– Спасибо, – ответил Кумов. «В капоте, не причесана, ноги голые», – вспомнил Самгин о жене, а она допрашивала:
– Что же он говорил?
Мягким голосом и, должно быть, как всегда, с улыбкой снисхождения к заблудившимся людям Кумов рассказывал:
– Упрекал писателей-реалистов в духовной малограмотности; это очень справедливо, но уже не новость, да ведь они и сами понимают, что реализм отжил.
– Вы думаете?
– Да, это – закон: когда жизнь становится особенно трагической – литература отходит к идеализму, являются романтики, как было в конце восемнадцатого века…
– Гм… Так ли? – спросила Варвара.
«Взвешивает, каким товаром выгоднее торговать», – сообразил Самгин, встал и шумно притворил дверь кабинета, чтоб не слышать раздражающий голос письмоводителя и деловитые вопросы жены.
Вечером он пошел к Гогиным, не нравилось ему бывать в этом доме, где, точно на вокзале, всегда толпились разнообразные люди. Дверь ему открыл встрепанный Алексей с карандашом за ухом и какими-то бумагами в кармане.
– Ага, это – вы? А у нас…
– Обыск? – тихо спросил Самгин.
– Ну, разве теперь время для обыска…
– Ночью арестована Любаша, – сообщил Самгин, не раздеваясь, решив тотчас же уйти. Гогин ослепленно мигнул и щелкнул языком.
– С-скверно. Сестра – тоже. В Полтаве. Эх… Ну, идемте!
Он вытянул шею к двери в зал, откуда глухо доносился хриплый голос и кашель. Самгин сообразил, что происходит нечто интересное, да уже и неловко было уйти. В зале рычал и кашлял Дьякон; сидя у стола, он сложил руки свои на груди ковшичками, точно умерший, бас его потерял звучность, хрипел, прерывался глухо бухающим кашлем; Дьякон тяжело плутал в словах, не договаривая, проглатывая, выкрикивая их натужно.
– Подобно исходу из плена египетского, – крикнул он как раз в те секунды, когда Самгин входил в дверь. – А Моисея – нет! И некому указать пути в землю обетованную.
Самгин тотчас подметил что-то новое и жуткое в этом, издавна неприятном ему человеке. Дьякон уродливо расплющился, стал плоским; сидел он прямо, одеревенело. Совершенно седая борода его висела клочьями, точно у нищего, который нарочитой неприглядностью хочет возбудить жалость. И облысел он неприглядно: со лба до затылка волосы выпали, обнажив серую кожу, но кое-где на ней остались коротенькие клочья, а над ушами торчали, как рога, два длинных клочка. Кожа лица сморщилась, лицо стало длинным, как у Василия Блаженного с дешевой иконы «богомаза».
– И ничего не было у них, ни ружьишка, ни пистолетишка, только палки, да колья, да вопли…
«В нем есть что-то театральное», – подумал Самгин, пытаясь освободиться от угнетающего чувства. Оно возросло, когда Дьякон, медленно повернув голову, взглянул на Алексея, подошедшего к нему, – оплывшая кожа безобразно обнажила глаза Дьякона, оттянув и выворотив веки, показывая красное мясо, зрачки расплылись, и мутный блеск их был явно безумен.
– Ну, пишите, пишите, все равно, – сказал Дьякон, отмахиваясь от Алексея тяжелым жестом руки.
На него смотрели человек пятнадцать, рассеянных по комнате, Самгину казалось, что все смотрят так же, как он: брезгливо, со страхом, ожидая необыкновенного. У двери сидела прислуга: кухарка, горничная, молодой дворник Аким; кухарка беззвучно плакала, отирая глаза концом головного платка. Самгин сел рядом с человеком, согнувшимся на стуле, опираясь локтями о колена, охватив голову ладонями.
– Великое отчаяние, – хрипло крикнул Дьякон и закашлялся. – Половодью подобен был ход этот по незасеянным, невспаханным полям. Как слепорожденные, шли, озимя топтали, свое добро. И вот наскакал на них воевода этот, Сенахериб Харьковский…
– Он – нетрезвый? – шопотом спросил Самгин соседа, – тот, не пошевелясь, довольно громко проворчал:
– Вы сами пьяный…
– Старосте одному пропороли брюхо нагайкой. До кишок. Баб хлестали, как лошадей.
Кто-то из угла спросил тихо и безнадежно:
– Попыток сопротивления – не было?
– Чем сопротивляться? Пальцами? Кожа сопротивлялась, когда ее драли…
Дьякон замолчал, оглядываясь кровавыми глазами. Изо всех углов комнаты раздались вопросы, одинаково робкие, смущенные, только сосед Самгина спросил громко и строго:
– Сколько же тысяч было?
– Не считал. Несчетно.
Самгин по голосу узнал в соседе Пояркова и отодвинулся от него.
– Вот вы сидите и интересуетесь: как били и чем, и многих ли, – заговорил Дьякон, кашляя и сплевывая в грязный платок. – Что же: все для статей, для газет? В буквы все у вас идет, в слова. А – дело-то когда?
Он попробовал приподняться со стула, но не мог, огромные сапоги его точно вросли в пол. Вытянув руки на столе, но не опираясь ими, он еще раз попробовал встать п тоже не сумел. Тогда, медленно ворочая шеей, похожей па ствол дерева, воткнутый в измятый воротник серого кафтана, он, осматривая людей, продолжал:
– Словами и я утешался, стихи сочинял даже. Не утешают слова. До времени – утешают, а настал час, и – стыдно…
«Разоблачающая минута», – автоматически вспомнил Самгин.
– Что – слова? Помет души.
Согнувшись так, что борода его легла на стол, разводя по столу руками, Дьякон безумно забормотал:
Присмотрелся дьявол к нашей жизни,
Ужаснулся и – завыл со страха:
– Господи! Что ж это я наделал?
Одолел тебя я, – видишь, боже?
Сокрушил я все твои законы,
Друг ты мой и брат мой неудачный,
Авель ты…
Закашлялся, подпрыгивая на стуле, и прохрипел:
– Вот что сочинял… Забыл дальше-то… В конце они:
Обнялись и оба горько плачут…
Дьякон ударил ладонью по столу.
– А – на что они, слезы-то бога и дьявола о бессилии своем? На что? Не слез народ просит, а Гедеона, Маккавеев…
Он еще раз ударил по столу, и удар этот, наконец, помог ему, он встал, тощий, длинный, и очень громко, грубо прохрипел:
– Исус Навин нужен. Это – не я говорю, это вздох народа. Сам слышал: человека нет у нас, человека бы нам! Да.
По длинному телу его от плеч до колен волной прошла дрожь.
– Был проповедник здесь, в подвале жил, требухой торговал на Сухаревке. Учил: камень – дурак, дерево – дурак, и бог – дурак! Я тогда молчал. «Врешь, думаю, Христос – умен!» А теперь – знаю: все это для утешения! Всё – слова. Христос тоже – мертвое слово. Правы отрицающие, а не утверждающие. Что можно утверждать против ужаса? Ложь. Ложь утверждается. Ничего нет, кроме великого горя человеческого. Остальное – дома, и веры, и всякая роскошь, и смирение – ложь!
Хотя кашель мешал Дьякону, но говорил он с великой силой, и на некоторых словах его хриплый голос звучал уже попрежнему бархатно. Пред глазами Самгина внезапно возникла мрачная картина: ночь, широчайшее поле, всюду по горизонту пылают огромные костры, и от костров идет во главе тысяч крестьян этот яростный человек с безумным взглядом обнаженных глаз. Но Самгин видел и то, что слушатели, переглядываясь друг с другом, похожи на зрителей в театре, на зрителей, которым не нравится приезжий гастролер.
– И о рабах – неверно, ложь! – говорил Дьякон, застегивая дрожащими пальцами крючки кафтана. – До Христа – рабов не было, были просто пленники, телесное было рабство. А со Христа – духовное началось, да!
Поярков поднял голову, выпрямился.
– Верно, батя, – сказал он.
–. Позвольте однако, – возмущенно воскликнул человек с забинтованной ногою и палкой в руке. Поярков зашипел на него, а Дьякон, протянув к нему длинную руку с растопыренными пальцами, рычал:
– Был у меня сын… Был Петр Маракуев, студент, народолюбец. Скончался в ссылке. Сотни юношей погибают, честнейших! И – народ погибает. Курчавенький казачишка хлещет нагайкой стариков, которые по полусотне лет царей сыто кормили, епископов, вас всех, всю Русь… он их нагайкой, да! И гогочет с радости, что бьет и что убить может, а – наказан не будет! А?
«А» Дьякон рявкнул оглушительно и так, что заставил Самгина ожидать площадного ругательства. Но, оттолкнув ногою стул, на котором он сидел. Дьякон встряхнулся, точно намокшая под дождем птица, вытащил из кармана пестрый шарф и, наматывая его на шею, пошел к двери.
– Не могу больше, – бормотал он. – Простите. Нездоровится.
За ним пошел Алексей и седая дама в трауре; она обеспекоенно спросила:
– Где же вы ночуете?
Дьякон, кашляя, не ответил. Он шел, как слепой, раздвигая рукою воздух впереди себя, тяжело топая.
Чтоб избежать встречи с Поярковым, который снова согнулся и смотрел в пол, Самгин тоже осторожно вышел в переднюю, на крыльцо. Дьякон стоял на той стороне улицы, прижавшись плечом к столбу фонаря, читая какую-то бумажку, подняв ее к огню; ладонью другой руки он прикрывал глаза. На голове его была необыкновенная фуражка, Самгин вспомнил, что в таких художники изображали чиновников Гоголя.
– Мошенники, – пробормотал Дьякон, как пьяный, и, всхрапывая, кашляя, начал рвать бумажку, потом, оттолкнув от себя столб фонаря, шумно застучал сапогами. Улица была узкая, идя по другой стороне, Самгин слышал хрипящую воркотню:
– «Жертва богу… дух сокрушен… сердце сокрушенно и смиренно»… Х-хе…
Встречные люди оглядывались на длинную, безрукую фигуру; руки Дьякон плотно прижал к бокам и глубоко сунул их в карманы.
«Должно быть, не легко в старости потерять веру», – размышлял Самгин, вспомнив, что устами этого полуумного, полуживого человека разбойник Никита говорил Христу:
Мы тебя – и ненавидя – любим,
Мы тебе и ненавистью служим…
Время позаботилось, чтоб это впечатление недолго тяготило Самгина.
Через несколько дней, около полуночи, когда Варвара уже легла спать, а Самгин работал у себя в кабинете, горничная Груша сердито сказала, точно о коте или о собаке:
– Постоялец просится.
Митрофанов вошел на цыпочках, балансируя руками, лицо его было смешно стянуто к подбородку, усы ощетинены, он плотно притворил за собою дверь и, подойдя к столу, тихонько сказал:
– Опять студент министра застрелил.
Самгин едва сдержал улыбку, – очень смешно было лицо Митрофанова, его опустившиеся плечи и общая измятость всей его фигуры.
– Наповал, как тетерева. Замечательно ловко, переоделся офицером и – бац!
– Это – верно? – спросил Самгин, чтоб сказать что-нибудь.
– Ну, как же! У нас все известно тотчас после того, как случится, – ответил Митрофанов и, вздохнув, сел, уперся грудью на угол стола.
– Клим Иванович, – шопотом заговорил он, – объясните, пожалуйста, к чему эта война студентов с министрами? Непонятно несколько: Боголепова застрелили, Победоносцева пробовали, нашего Трепова… а теперь вот… Не понимаю расчета, – шептал он, накручивая на палец носовой платок. – Это уж, знаете, похоже на Африку: негры, носороги, вообще – дикая сторона!
– Я террору не сочувствую, – сказал Самгин несколько торопливо, однако не совсем уверенно.
– Благоразумие ваше мне известно, потому я и…
Грузное тело Митрофанова, съехав со стула, наклонилось к Самгину, глаза вопросительно выкатились.
– По-моему, это не революция, а простая уголовщина, вроде как бы любовника жены убить. Нарядился офицером и в качестве самозванца – трах! Это уж не государство, а… деревня. Где же безопасное государство, ежели все стрелять начнут?
– Конечно, эти единоборства – безумие, – сказал Самгин строгим тоном. Он видел, что чем более говорит Митрофанов, тем страшнее ему, он уже вспотел, прижал локти к бокам, стесненно шевелил кистями, и кисти напоминали о плавниках рыбы.
– Нарядился, – повторял он. – За ним кто-нибудь попом нарядится и архиерея застрелит…
Потом, подвинувшись к Самгину еще ближе, он сказал:
– Клим Иванович, вы, конечно, понимаете, что дом – подозревается…
– То есть – мой дом? Я?
– Ну, да. Я, конечно, с филерами знаком по сходству службы. Следят, Клим Иванович, за посещающими вас.
– И за мною?..
– А – как же? Тут – женщина скромного вида ходила к Сомовой, Никонова как будто. Потом господин Суслов и вообще… Знаете, Клим Иванович, вы бы как-нибудь…
– Благодарю вас, – сказал Самгин теплым тоном. Митрофанов, должно быть, понял благодарность как желание Самгина кончить беседу, он встал, прижал руку к левой стороне груди.
– Ей-богу, это – от великого моего уважения к вам…
– Я понимаю, спасибо.
Самгин протянул ему руку, а сыщик, жадно схватив ее обеими своими, спросил шопотом:
– Что же, – студент этот, за своих стрелял или за хохлов? Не знаете?
– Не знаю, – ответил Самгин, невольно поталкивая гостя к двери, поспешно думая, что это убийство вызовет новые аресты, репрессии, новые акты террора и, очевидно, повторится пережитое Россией двадцать лет тому назад. Он пошел в спальню, зажег огонь, постоял у постели жены, – ода спала крепко, лицо ее было сердито нахмурено. Присев на кровать свою, Самгин вспомнил, что, когда он сообщил ей о смерти Маракуева, Варвара спокойно сказала:
– Я знаю.
– Что ж ты не сказала мне? Варвара ответила:
– Если ты хочешь отслужить панихиду, это не поздно.
– Глупо шутишь, – заметил он.
– Я – не шучу, я – служила, – сказала она, повернувшись к нему спиною.
«Да, она становится все более чужим человеком, – подумал Самгин, раздеваясь. – Не стоит будить ее, завтра скажу о Сипягине», – решил он, как бы наказывая жену.
Она сама сказала ему это, разбудила и, размахивая газетой, почти закричала:
– Застрелили Сипягина, читай! И, присев на его постель, тихонько, но очень взволнованно сообщила:
– Студент Балмашев. Понимаешь, я, кажется, видела его у Знаменских, его и с ним сестру или невесту, вероятнее – невесту, маленькая барышня в боа из перьев, с такой армянской, что ли, фамилией…
Комкая газету, искривив заспанное лицо усмешкой, она пожаловалась:
– Скоро нельзя будет никуда выйти, без того чтоб героя не встретить…
Она не кончила, но Клим, догадавшись, что она хотела сказать, заметил:
– А помнишь, как ты жаждала героев? Фыркнув, Варвара подошла к трюмо, нервно раздергивая гребнем волосы.
– Работа на реакцию, – сказал Клим, бросив газету на пол. – Потом какой-нибудь Лев Тихомиров снова раскается, скажет, что террор был глупостью и России ничего не нужно, кроме царя.
– Не понимаю, почему нужно дожидаться Тихомирова… и вообще – не понимаю! В стране началось культурное оживление, зажглись яркие огни новой поэзии, прозы… наконец – живопись! – раздраженно говорила Варвара, причесываясь, морщась от боли, в ее раздражении было что-то очень глупое. Самгин усмехнулся, пошел мыться, но, войдя в уборную, сел на кушетку, прислушиваясь. Ему показалось, что в доме было необычно шумно, как во дни уборки пред большими праздниками: хлопали двери, в кухне гремели кастрюли, бегала горничная, звеня посудой сильнее, чем всегда; тяжело, как лошадь, топала Анфимьевна.
Самгин подумал, что, вероятно, вот так же глупо-шумно сейчас во множестве интеллигентских квартир; везде полуодетые, непричесанные люди читают газету, радуются, что убит министр, соображают – что будет?
– Нелепая жизнь…
Когда он вышел из уборной, встречу ему по стене коридора подвинулся, как тень, повар, держа в руке колпак и белый весь, точно покойник.
– Позвольте спросить, Клим Иванович-Красное, пропеченное личико его дрожало, от беззубой, иронической улыбки по щекам на голый череп ползли морщины.
– Интересуюсь понять намеренность студентов, которые убивают верных слуг царя, единственного защитника народа, – говорил он пискливым, вздрагивающим голосом и жалобно, хотя, видимо, желал говорить гневно. Он мял в руках туго накрахмаленный колпак, издавна пьяные глаза его плавали в желтых слезах, точно ягоды крыжовника в патоке.
– Семьдесят лет живу… Многие, бывшие студентами, достигли высоких должностей, – сам видел! Четыре года служил у родственников убиенного его превосходительства болярина Сипягина… видел молодым человеком, – говорил он, истекая слезами и не слыша советов Самгина:
– Успокойтесь, Егор Васильевич!
– Никаких других защитников, кроме царя, не имеем, – всхлипывал повар. – Я – крепостной человек, дворовый, – говорил он, стуча красным кулаком в грудь. – Всю жизнь служил дворянству… Купечеству тоже служил, но – это мне обидно! И, если против царя пошли купеческие дети, Клим Иванович, – нет, позвольте…
Из кухни величественно вышла Анфимьевна, рукава кофты ее были засучены, толстой, как нога, рукой она взяла повара за плечо и отклеила его от стены, точно афишу.
– Ну-ка, иди к делу, Егор! Выпей нашатыря, иди! Увлекая его, точно ребенка, она сказала Самгину через плечо свое:
– Вы его разговором не балуйте. Ему – все равно, он и с мухами может говорить.
А втолкнув повара в кухню, объяснила:
– Господа испортили его, он ведь все в хороших домах жил.
– Трогательный старик, – пробормотал Клим.
– Тронешься, эдакие-то годы прожив, – вздохнула Анфимьевна.
Через час Клим Самгин вошел в кабинет патрона. Большой, солидный человек, сидя у стола в халате, протянул ему теплую, душистую руку, пошевелил бровями и, пытливо глядя в лицо, спросил вполголоса:
– Ну-с, что же вы скажете?
– Работа на реакцию, – сказал Клим. Патрон повел глазами на маленькую дверь в стене, налево от себя.
– Потише, там – новый письмоводитель. Он подумал, посмотрел в потолок.
– На реакцию, говорите? Гм, вопрос очень сложный. Конечно, молодежь горячится, но…
Он снова задумался, высоко подняв брови. В это утро он блестел более, чем всегда, и более крепок был запах одеколона, исходивший от него. Холеное лицо его солидно лоснилось, сверкал перламутр ногтей. Только глаза его играли вопросительно, как будто немножко тревожно.
– Да, молодежь горячится, однако – это понятно, – говорил он, тщательно разминая слова губами. – Возмущение здоровое… Люди видят, что правительство бессильно овладеть… то есть – вообще бессильно. И – бездарно, как об этом говорят – волнения на юге.
Оглянувшись, патрон прислушался к тишине.
– Революция с подстрекателями, но без вождей… вы понимаете? Это – анархия. Это – не может дать результатов, желаемых разумными силами страны. Так же как и восстание одних вождей, – я имею в виду декабристов, народовольцев.
Самгин, вспомнив Дьякона, подумал:
«Кажется, и этот о Гедеонах мечтает. Хорош бы он был в роли Гедеона со своим животом и брелоками».
– Хочется думать, что молодежь понимает свою задачу, – сказал патрон, подвинув Самгину пачку бумаг, и встал; халат распахнулся, показав шелковое белье на крепком теле циркового борца. – Разумеется, людям придется вести борьбу на два фронта, – внушительно говорил он, расхаживая по кабинету, вытирая платком пальцы. – Да, на два: против лиходеев справа, которые доводят народ снова до пугачевщины, как было на юге, и против анархии отчаявшихся.
Самгину было приятно, что этот очень сытый человек встревожен. У него явилась забавная мысль: попросить Митрофанова, чтоб он навел воров на квартиру патрона. Митрофанов мог бы сделать это, наверное, он в дружбе с ворами. Но Самгин тотчас же смутился:
«Чорт знает, какая чепуха лезет в голову».
Патрон подошел к нему и сказал:
– Кстати: послезавтра вечером у меня… меня просили устроить маленькое собрание. Приходите. Некто из… провинции, скажем, сделает интересное сообщение… как мне обещали.
«Доволен, – думал Самгин, почтительно кланяясь. – Явно доволен. Нет, я таким не буду никогда», – заключил он без сожаления.
– Из суда зайдите ко мне, я сегодня не выхожу, нездоров. На этой неделе вам придется съездить в Калугу.
В три дня Самгин убедился, что смерть Сипягина оживила и обрадовала людей значительно более, чем смерть Боголепова. Общее настроение показалось ему сродным с настроением зрителей в театре после первого акта драмы, сильно заинтересовавшей их.
– Кажется – серьезно взялись, – сказал рыжий адвокат Магнит, потирая руки.
– Посмотрим, посмотрим, что будет, – говорили одни, неумело скрывая свои надежды на хороший конец; другие, притворяясь скептиками, утверждали:
– Ничего не будет. Это – испытано.
Старик Гогин говорил, как бы упрашивая и намекая:
– Вот если б теперь рабочие надавили хорошей забастовкой, тогда, наверное, можно бы поздравить Россию с конституцией, – верно, Алеша?
Хмурый, похудевший Алексей неохотно ответил:
– Рабочие, кажется, устали работать на чужого дядю. На улице Самгин встретил Редозубова.
– Бессмысленно, – сказал бывший толстовец, – убили комара, когда нужно осушить болото.
Эта фраза показалась Климу деланной и пустой, гораздо естественней прозвучал другой, озабоченный вопрос Редозубова:
– Вы, юрист, как думаете: Балмашева тоже не повесят, как побоялись повесить Карповича?
День собрания у патрона был неприятен, холодный ветер врывался в город с Ходынского поля, сеял запоздавшие клейкие снежинки, а вечером разыгралась вьюга. Клим чувствовал себя уставшим, нездоровым, знал, что опаздывает, и сердито погонял извозчика, а тот, ослепляемый снегом, подпрыгивая на козлах, философски отмалчиваясь от понуканий седока, уговаривал лошадь:
– Беги, дура, к дому едем!
«И все-таки приходится жить для того, чтоб такие вот люди что-то значили», – неожиданно для себя подумал Самгин, и от этого ему стало еще холодней и скучней.
Дверь в квартиру патрона обычно открывала горничная, слащавая старая дева, а на этот раз открыл камердинер Зотов, бывший матрос, человек лет пятидесяти, досиня бритый, с пухлым лицом разъевшегося монаха и недоверчивым взглядом исподлобья.
– Пожалуйте в зало, – предложил он, встряхивая мокрое пальто. Самгин, протирая очки, постоял пред дубовой дверью, потом осторожно приотворил ее и влез в узкую щель боком, понимая, что это глупо. Пред ним встала картина, напомнившая заседание масонов в скучном романе Писемского: посреди большой комнаты, вокруг овального стола под опаловым шаром лампы сидело человек восемь; в конце стола – патрон, рядом с ним – белогрудый, накрахмаленный Прейс, а по другую сторону – Кутузов в тужурке инженера путей сообщения. Присутствие Кутузова не удивило Клима, как будто он уже знал, что «человек из провинции» и должен был быть именно Кутузовым. Через стул от Кутузова сидел, вскинув руки за шею, низко наклонив голову, незнакомый в широком, сером костюме, сначала Клим принял его за пустое кресло в чехле. А плечо в плечо с Прейсом навалился грудью на стол бритоголовый; синий череп его торчал почти на средине стола; пошевеливая острыми костями плеч, он, казалось, хочет весь вползти на стол.
Освещая стол, лампа оставляла комнату в сумраке, наполненном дымом табака; у стены, вытянув и неестественно перекрутив длинные ноги, сидел Поярков, он, как всегда, низко нагнулся, глядя в пол, рядом – Алексей Гогин и человек в поддевке и смазных сапогах, похожий на извозчика; вспыхнувшая в углу спичка осветила курчавую бороду Дунаева. Клим сосчитал головы, – семнадцать.
Он считал по головам, оттого что большинство людей вытянуло шеи в сторону Кутузова. В позах их было явно выраженное напряжение, как будто все нетерпеливо ждали, когда Кутузов кончит говорить.
– Все это вы, конечно, читали, – говорил он, от папиросы в его руке поднималась к лампе спираль дыма, тугая, как пружина.
– Читали, – звонко подтвердил бритоголовый. – С изумлением читали, – продолжал он, наползая на стол. – Организация заговорщиков, мальчишество, Густав Эмар, романтизм гимназиста, – оппонент засмеялся искусственным смехом, и кожа на голове его измялась, точно чепчик.
– Позвольте, – строго сказал патрон, пристукнув карандашом по столу, – бритый повернул лицо к нему, говоря с усмешкой:
– Автора этой затеи я знал как серьезного юношу, но, очевидно, жизнь за границей…
– Прошу не мешать докладчику, – сказал патрон и обиженно надул щеки.
Кутузов, стряхнув пепел папиросы мимо пепельницы, стал говорить знакомо Климу о революционерах скуки ради и ради Христа, из романтизма и по страсти к приключениям; он произносил слова насмешливые, но голос его звучал спокойно и не обидно. Коротко, клином подстриженная бородка, толстые, но тоже подстриженные усы не изменяли его мужицкого лица.
«Он никогда не сумеет переодеться так, чтоб его нельзя было узнать», – подумал Самгин, слушая.
– Мне кажется, что появился новый тип русского бунтаря, – бунтарь из страха пред революцией. Я таких фокусников видел. Они органически не способны идти за «Искрой», то есть, определеннее говоря, – за Лениным, но они, видя рост классового сознания рабочих, понимая неизбежность революции, заставляют себя верить Бернштейну…
– Неправда, – глухо сказал кто-то из угла.
– Могу привести примеры.
– Из практики Зубатова, – резко подсказал кто-то. Кутузов помолчал, должно быть, ожидая возражений, воткнул папиросу в пепельницу и продолжал:
– Недавно, беседуя с одним из таких хитрецов, я вспомнил остроумную мысль тайного советника Филиппа Вигеля из его «Записок». Он сказал там: «Может быть, мы бы мигом прошли кровавое время беспорядков и давным-давно из хаоса образовалось бы благоустройство и порядок» – этими словами Вигель выразил свое, несомненно искреннее, сожаление о том, что Александр Первый не расправился своевременно с декабристами.
С улыбкой взглянув в неподвижное и непроницаемое лицо Прейса, он сказал погромче:
– Струве, в предисловии к записке Витте о земстве, пытается испугать департамент полиции своим предвидением ужасных жертв. Но мне кажется, что за этим предвидением скрыто предупреждение: глядите в оба, дураки! И хотя он там же советует «смириться пред историей и смирить самодержавца», но ведь это надобно понимать так: скорее поделитесь с нами властью, и мы вам поможем в драке…
– Позвольте! – звучно сказал Прейс, вставая. – Я протестую! Это выпад против талантливейшего…
Патрон потянул его за рукав и, нахмурясь, зашептал что-то в ухо ему, а Кутузов, как бы не услыхав крика, продолжал:
– Я совершенно убежден, что у нас есть уже не мало революционеров, которые торопятся разыграть драму, для того чтоб поскорее насладиться идиллией…
– Это вы – против себя, против Ленина, – с восторгом выкрикнул бритоголовый. – Это он…
– Ленин – не торопится, – сказал Кутузов. – Он просто утверждает необходимость воспитания из рабочих, из интеллигентов мастеров и художников революции.
– Влияние народников! Герои, толпа…
– Заговоры сочинять, хо-хо!
Более половины людей закричало сразу. Самгин не мог понять, приятно ему или нет видеть так много людей, раздраженных и обиженных Кутузовым.
Преодолевая шум, кричал из угла глуховатый голос:
– Совершенно верно сказано! Многие потому суются в революцию, что страшно жить. Подобно баранам ночью, на пожаре, бросаются прямо в огонь.
Он как будто нарочно подбирал слова на «о», и они напористо лезли в уши.
Патрон, шлепая ладонью по столу, безуспешно внушал:
– Гос-пода! Поря-док…
Его не слушали. Кутузов заклеивал языком лопнувшую папиросу, а Поярков кричал через его плечо Прейсу: