Текст книги "Том 20. Жизнь Клима Самгина. Часть 2"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 39 страниц)
– Не покойником, а – больным.
– Ведь не знаменитость умирает, – напомнил Варавка, почесывая картой нос.
Варвара, сказав, что она устала, скрылась в комнату, отведенную ей; Самгин тоже ушел к себе и долго стоял у окна, ни о чем не думая, глядя, как черные клочья облаков нерешительно гасят звезды. Ночью дождя не было, а была тяжкая духота, она мешала спать, вливаясь в открытое окно бесцветным, жарким дымом, вызывая испарину. И была какая-то необычно густая тишина, внушавшая тревогу. Она заставляла ожидать чьих-то криков, но город безгласно притаился, он весь точно перестал жить в эту ночь, даже собаки не лаяли, только ежечасно и уныло отбивал часы сторожевой колокол церкви Михаила Архангела, патрона полиции.
Клим лежал, закрыв глаза, и думал, что Варвара уже внесла в его жизнь неизмеримо больше того, что внесли Нехаева и Лидия. А Нехаева – права: жизнь, в сущности, не дает ни одной капли меда, не сдобренной горечью. И следует жить проще, да…
Дождь хлынул около семи часов утра. Его не было недели три, он явился с молниями, громом, воющим ветром и повел себя, как запоздавший гость, который, чувствуя свою вину, торопится быть любезным со всеми и сразу обнаруживает все лучшее свое. Он усердно мыл железные крыши флигеля и дома, мыл запыленные деревья, заставляя их шелково шуметь, обильно поливал иссохшую землю и вдруг освободил небо для великолепного солнца.
Клим первым вышел в столовую к чаю, в доме было тихо, все, очевидно, спали, только наверху, у Варавки, где жил доктор Любомудров, кто-то возился. Через две-три минуты в столовую заглянула Варвара, уже одетая, причесанная.
– Я тоже не могла уснуть, – начала она рассказывать. – Я никогда не слышала такой мертвой тишины. Ночью по саду ходила женщина из флигеля, вся в белом, заломив руки за голову. Потом вышла в сад Вера Петровна, тоже в белом, и они долго стояли на одном месте… как Парки.
– Парки? Их – три, – напомнил Клим.
– Я знаю. Тот человек – жив еще?
Утомленный бессонницей, Клим хотел ответить ей сердито, но вошел доктор, отирая платком лицо, и сказал, широко улыбаясь:
– Доброе утро! А больной-то – живехонек! Это – феноменально!
Клим перенес свое раздражение на него:
– Ошиблись вы в надежде на дождь…
– Случай – исключительный, – сказал доктор, открывая окна; затем подошел к столу, налил стакан кофе, походил по комнате, держа стакан в руках, и, присев к столу, пожаловался:
– Скучное у меня ремесло. Сожалею, что не акушер. Явилась Вера Петровна и предложила Варваре съездить с нею в школу, а Самгин пошел в редакцию – получить гонорар за свою рецензию. Город, чисто вымытый дождем, празднично сиял, солнце усердно распаривало землю садов, запахи свежей зелени насыщали неподвижный воздух. Люди тоже казались чисто вымытыми, шагали уверенно, легко.
«Да, все-таки жить надобно в провинции», – подумал Клим.
На чугунной лестнице редакции его встретил Дронов, стремительно бежавший вниз.
– Ба! Когда приехал? Спивак – помер? А я думал: ты похоронное объявление несешь. Я хотел сбегать к жене его за справочкой для некролога.
Пропустив Самгина мимо себя, он одобрительно сказал:
– Цивильный костюм больше к лицу тебе, чем студенческая форма.
Сам он был одет щеголевато, жиденькие волосы его смазаны каким-то жиром и форсисто причесаны на косой пробор. Его новенькие ботинки негромко и вежливо скрипели. В нем вообще явилось что-то вежливенькое и благодушное. Он сел напротив Самгина за стол, выгнул грудь, обтянутую клетчатым жилетом, и на лице его явилось выражение готовности все сказать и все сделать. Играя золотым карандашиком, он рассказывал, подскакивая на стуле, точно ему было горячо сидеть:
– Как живем? Да – все так же. Редактор – плачет, потому что ни люди, ни события не хотят считаться с ним. Робинзон – уходит от нас, бунтует, говорит, что газета глупая и пошлая и что ежедневно, под заголовком, надобно печатать крупным шрифтом: «Долой самодержавие». Он тоже, должно быть, скоро умрет…
Проницательные глазки Дронова пытливо прилепились к лицу Самгина. Клим снял очки, ему показалось, что стекла вдруг помутнели.
– Редактор морщится и от твоих заметок, находит, что ты слишком мягок с декадентами, символистами – как их там?
Карандашик выскочил из его рук и подкатился к ногам Самгина. Дронов несколько секунд смотрел на карандаш, точно ожидая, что он сам прыгнет с пола в руку ему. Поняв, чего он ждет, Самгин откинулся на спинку стула и стал протирать очки. Тогда Дронов поднял карандаш и покатил его Самгину.
– Это мне одна актриса подарила, я ведь теперь и отдел театра веду. Правдин объявился марксистом, и редактор выжил его. Камень – настоящий сапфирчяк. Ну, а ты – как?
Появление редактора избавило Самгина от необходимости отвечать.
– Здравствуйте! – сказал редактор, сняв шляпу, и сообщил: – Жарко!
Он мог бы не говорить этого, череп его блестел, как тыква, окропленная росою. В кабинете редактор вытер лысину, утомленно сел за стол, вздохнув, открыл средний ящик стола и положил пред Самгиным пачку его рукописей, – все это, все его жесты Клим видел уже не раз.
– Извините, что я тороплюсь, но мне нужно к цензору.
Говорил он жалобно и смотрел на Самгина безнадежно.
– Не могу согласиться с вашим отношением к молодым поэтам, – куда они зовут? Подсматривать, как женщины купаются. Тогда как наши лучшие писатели и поэты…
Говорил он долго, точно забыв, что ему нужно к цензору, а кончил тем, что, ткнув пальцем в рукописи Самгина, крепко, так, что палец налился кровью, прижал их ко столу.
– Нет, с ними нужно беспощадно бороться. Он встал, подобрал губу.
– Не могу печатать. Это – проповедь грубейшей чувственности и бегства от жизни, от действительности, а вы – поощряете…
Самгин, сделав равнодушное лицо, молча злился, возражать редактору он не хотел, считая это ниже своего достоинства. На улицу вышли вместе, там редактор, протянув руку Самгину, сказал:
– Очень сожалею, но…
– Старый дурак, – выругался Самгин, переходя на теневую сторону улицы. Обидно было сознаться, что отказ редактора печатать рецензии огорчил его.
«Чего она стоит, действительность, которую тебе подносит Иван Дронов?» – сердито думал он, шагая мимо уютных домиков, и вспомнил умилительные речи Козлова.
Через сотню быстрых шагов он догнал двух людей, один был в дворянской фуражке, а другой – в панаме. Широкоплечие фигуры их заполнили всю панель, и, чтоб опередить их, нужно было сойти в грязь непросохшей мостовой. Он пошел сзади, посматривая на красные, жирные шеи. Левый, в панаме, сиповато, басом говорил:
– Во сне сколько ни ешь – сыт не будешь, а ты – во сне онучи жуешь. Какие мы хозяева на земле? Мой сын, студент второго курса, в хозяйстве понимает больше нас. Теперь, брат, живут по жидовской науке политической экономии, ее даже девчонки учат. Продавай все и – едем! Там деньги сделать можно, а здесь – жиды, Варавки, чорт знает что… Продавай…
Самгин сошел на мостовую, обогнал этих людей, и ленивый тенорок сказал вслед ему:
– Ну, что ж, продавать, так – продавать, на Восток, так – на Восток!
Самгин хотел взглянуть: какое лицо у тенора? Но поленился обернуться, сказывалась бессонная ночь, душистый воздух охмелял, даже думать лень было. Однако он подумал, что вот таких разговоров на улице память его поймала и хранит много, но все они – точно мушиные пятна на зеркале и годятся только для сочинения анекдотов. Затем он сознался, что плохо понимает, чего хотят поэты-символисты, но ему приятно, что они не воспевают страданий народа, не кричат «вперед, без страха и сомненья» и о заре «святого возрожденья».
Домой он пришел с желанием лечь и уснуть, но в его комнате у окна стояла Варвара, выглядывая в сад из-за косяка.
– Тише! – предупредила она шопотом. – Смотри. В саду, на зеленой скамье, под яблоней, сидела Елизавета Спивак, упираясь руками о скамью, неподвижная, как статуя; она смотрела прямо пред собою, глаза ее казались неестественно выпуклыми и гневными, а лицо, в мелких пятнах света и тени, как будто горело и таяло.
– Красиво сидит, – шептала Варвара. – Знаешь, кого я встретила в школе? Дунаева, рабочий, такой веселый, помнишь? Он там сторож или что-то в этом роде. Не узнал меня, но это он – нарочно.
Она шептала так оживленно, что Самгин догадался о причине оживления и спросил:
– Умер?
– Кажется. Ты – узнай.
Самгин вышел в столовую, там сидел доктор Любомудров, писал что-то и дышал на бумагу дымом папиросы.
– Что – как больной?
– Больного нет, – сказал доктор, не поднимая головы и как-то неумело скрипя по бумаге пером. – Вот, пишу для полиции бумажку о том, что человек законно и воистину помер.
Повинуясь странному любопытству и точно не веря доктору, Самгин вышел в сад, заглянул в окно флигеля, – маленький пианист лежал на постели у окна, почти упираясь подбородком в грудь; казалось, что он, прищурив глаза, утонувшие в темных ямах, непонятливо смотрит на ладони свои, сложенные ковшичками. Мебель из комнаты вынесли, и пустота ее очень убедительно показывала совершенное одиночество музыканта. Мухи ползали по лицу его.
Самгин снова почувствовал, что этот – хуже, страшнее, чем отец; в этом есть что-то жуткое, от чего горло сжимает судорога. Он быстро ушел, заботясь, чтоб Елизавета Львовна не заметила его.
– Что? – спросила Варвара.
Он утвердительно кивнул головой.
– Я догадалась об этом, – сказала она, легко вздохнув, сидя на краю стола и покачивая ногою в розоватом чулке. Самгин подошел, положил руки на плечи ее, хотел что-то сказать, но слова вспоминались постыдно стертые, глупые. Лучше бы она заговорила о каких-нибудь пустяках.
– Ты опрокинешь меня! – сказала она, обняв его ноги своими.
Он положил голову на плечо ее, тогда она, шепнув «Подожди!» – оттолкнула его, тихо закрыла окно, потом, заперев дверь, села на постель:
– Иди ко мне! Тебе – нехорошо? – тревожно и ласково спросила она, обнимая его, и через несколько минут Самгин благодарно шептал ей.
– Ты у меня – чуткая… умная.
А затем дни наполнились множеством мелких, но необходимых делишек и пошли быстрее. Пианиста одели в сюртучок, аккуратно уложили в хороший гроб, с фестончиками по краям, обильно украсили цветами, и зеленоватое лицо законно умершего человека как будто утратило смутившее Самгина жуткое выражение непонятливости. На дворе, под окном флигеля, отлично пели панихиду «любители хорового пения», хором управлял Корвин с красным, в форме римской пятерки, шрамом на лбу; шрам этот, несколько приподняв левую бровь Корвина, придал его туповатой физиономии нечто героическое. Когда Корвин желал, чтоб нарядные барышни хора пели более минорно, он давящим жестом опускал руку к земле, и конец тяжелого носа его тоже опускался в ложбинку между могучими усами. Клим вспомнил Инокова и тихонько спросил мать: где он? Крестя опавшую грудь. Вера Петровна молитвенно прошептала:
– Его нанял и увез этот инженер… который писал о гимназистах, студентах.
Из окон флигеля выплывал дым кадила, запах тубероз; на дворе стояла толпа благочестивых зрителей и слушателей; у решетки сада прижался Иван Дронов, задумчиво почесывая щеку краем соломенной шляпы.
В день похорон с утра подул сильный ветер и как раз на восток, в направлении кладбища. Он толкал людей в спины, мешал шагать женщинам, поддувая юбки, путал прически мужчин, забрасывая волосы с затылков на лбы и щеки. Пение хора он относил вперед процессии, и Самгин, ведя Варвару под руку, шагая сзади Спивак и матери, слышал только приглушенный крик:
– А-а-а…
Люди, выгибая спины, держась за головы, упирались ногами в землю, толкая друг друга, тихонько извинялись, но, покорствуя силе ветра, шагали всё быстрей, точно стремясь догнать улетающее пение:
– А-а-а…
Все это угнетало, навевая Самгину неприятные мысли о тленности жизни, тем более неприятные, что они облекались в чужие слова.
…дар случайный,
Жизнь – зачем ты мне дана?
– вспоминал он, а оттолкнув эти слова, вспоминал другие:
А жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,
Такая пустая и глупая…
Хотелось затиснуть жизнь в свои слова, и было обидно убедиться, что все грустное, что можно сказать о жизни, было уже сказано и очень хорошо сказано.
Толчки ветра и людей раздражали его. Варвара мешала, нагибаясь, поправляя юбку, она сбивалась с ноги, потом, подпрыгивая, чтоб идти в ногу с ним, снова путалась в юбке. Клим находил, что Спивак идет деревянно, как солдат, и слишком высоко держит голову, точно она гордится тем, что у нее умер муж. И шагала она, как по канату, заботливо или опасливо соблюдая прямую линию. Айно шла за гробом тоже не склоняя голову, но она шла лучше.
«Странная женщина, – думал Самгин, глядя на черную фигуру Спивак. – Революционерка. Вероятно – обучает Дунаева. И, наверное, все это – из боязни прожить жизнь, как Таня Куликова».
Потом он должен был стоять более часа на кладбище, у могилы, вырытой в рыжей земле; один бок могилы узорно осыпался и напоминал беззубую челюсть нищей старухи. Адвокат Правдин сказал речь, смело доказывая закономерность явлений природы; поп говорил о царе Давиде, гуслях его и о кроткой мудрости бога. Ветер неутомимо летал, посвистывая среди крестов и деревьев; над головами людей бесстрашно и молниеносно мелькали стрижи; за церковью, под горою, сердито фыркала пароотводная труба водокачки.
Зато – как приятно стало через день, когда Клим, стоя на палубе маленького парохода, белого, как лебедь, смотрел на город, окутанный пышной массой багряных туч. Военный оркестр в городском саду играл попурри из опереток, и корнет-а-пистон точно писал на воздухе забавнейшие мелодии Оффенбаха, Планкета, Эрве. Чем ниже по реке сползал бойкий пароход, тем более мило игрушечным становился город, раскрашенный мягкими красками заката, тем ярче сверкала золотая луковица собора, а маленькие домики, еще умаляясь, прижимались плотнее к зубчатой стене и башням кремля. Потом пароход круто повернул за пригорок, ощетиненный елями, и город исчез, точно стертый с земли мохнатой, черной лапой. Было тепло, тихо, только колеса весело расплескивали красноватую воду неширокой реки, посылая к берегам вспененные волны, – они делали пароход еще более похожим на птицу с огромными крыльями.
Самгин и Варвара стояли у бората, испытывая сладость «одиночества вдвоем». Когда стемнело и пароход стали догонять черные обрывки туч, омрачая тенями воду и землю, – встретился другой пароход, ярко освещенный. Он был окрашен в коричневый цвет, казался железным, а отражения его огней вонзались в реку, точно зубья бороны, и было чудесно видеть, что эти огненные зубья, бороздя воду, не гаснут в ней. А с левой стороны, из-за холмов, выкатилась большая, оранжевая луна, тогда как с правой двигалась туча, мохнатая, точно шкура медведя, ее встряхивали молнии, но грома не было слышно, и молнии были не страшны. Варвара детски восхищалась, хватала Самгина за руку, прижималась к нему, вскрикивая:
– Ой! смотри, смотри! Видел?
– Не плохо, – снисходительно соглашался он. – Природа любит похвастаться.
Но он тоже невольно поддавался очарованию летней ночи и плавного движения сквозь теплую тьму к покою. Им овладевала приятная, безмысленная задумчивость, Он смотрел, как во тьме, сотрясаемой голубой дрожью, медленно уходят куда-то назад темные массы берегов, и было приятно знать, что прожитые дни не воротятся.
Остановились в Нижнем-Новгороде посмотреть только что открытое и еще не разыгравшееся всероссийское торжище. Было очень забавно наблюдать изумление Варвары пред суетливой вознёю людей, которые, разгружая бесчисленные воза, вспарывая тюки, открывая ящики, набивали глубокие пасти лавок, украшали витрины множеством соблазнительных вещей.
– Боже мой, сколько всего! – повторяла она, взмахивая ресницами, жадно расширяя глаза.
Самгин, усмехаясь, вспомнил цитату Макарова из статьи Федорова.
– Все – для вас! – сказал он. – Все это вызвано «не тяжелым, но губительным господством женщин», – гордись!
Но она не обратила внимания на эти слова. Опьяняемая непрерывностью движения, обилием и разнообразием людей, криками, треском колес по булыжнику мостовой, грохотом железа, скрипом дерева, она сама говорила фразы, не совсем обыкновенные в ее устах. Нашла, что город только красивая обложка книги, содержание которой – ярмарка, и что жизнь становится величественной, когда видишь, как работают тысячи людей.
Это она сказала на Сибирской пристани, где муравьиные вереницы широкоплечих грузчиков опустошали трюмы барж и пароходов, складывали на берегу высокие горы хлопка, кож, сушеной рыбы, штучного железа, мешков риса, изюма, катили бочки цемента, селедок, вина, керосина, машинных масл. Тут шум работы был еще более разнообразен и оглушителен, но преобладал над ним все-таки командующий голос человека.
– Какие силачи, – удивлялась Варвара, глядя на работу грузчиков. – Слышишь? Поют. Подойдем ближе.
Самгин охотно пошел; он впервые услыхал, что унылую «Дубинушку» можно петь в таком бойком, задорном темпе. Пела ее артель, выгружавшая из трюма баржи соду «Любимова и Сольвэ». На палубе в два ряда стояло десять человек, они быстро перебирали в руках две веревки, спущенные в трюм, а из трюма легко, точно пустые, выкатывались бочки; что они были тяжелы, об этом говорило напряжение, с которым двое грузчиков, подхватив бочку и согнувшись, катили ее по палубе к сходням на берег.
Запевали «Дубинушку» двое: один – коренастый, в красной, пропотевшей, изорванной рубахе без пояса, в растоптанных лаптях, с голыми выше локтей руками, точно покрытыми железной ржавчиной. Он пел высочайшим, резким тенором и, удивительно фокусно подсвистывая среди слов, притопывал ногою, играл всем телом, а железными руками играл на тугой веревке, точно на гуслях, а пел – не стесняясь выбором слов:
Эх, ребята, знай – кати…
Варвара спряталась за спину Самгина и смотрела через плечо его.
– Эх, дубинушка, ухнем! – согласно и весело подхватывали грузчики частым говорком, но раньше, чем они успевали допеть, другой запевала, высокий, лысый, с черной бородой, в жилете, но без рубахи, гулким басом заглушал припев, командуя:
Эй, ребята, дергай ловко,
Чтоб не ерзала веревка…
Эх, дубинушка…
Это было гораздо более похоже на игру, чем на работу, и, хотя в пыльном воздухе, как бы состязаясь силою, хлестали волны разнообразнейших звуков, бодрое пение грузчиков, вторгаясь в хаотический шум, вносило в него свой, задорный ритм. Еще недавно, на постройке железной дороги, Клим слышал «Дубинушку»; там ее пели лениво, унывно, для отдыха, а здесь бодрый ритм звучит властно командуя, знакомые слова кажутся новыми и почему-то возбуждают тревожное чувство. Задумавшись над этим, Самгин вдруг вспомнил Дьякона, его цитату из Лактанция и утешительно сообразил:
«Те же слова, но – иначе произнесены. И – только. Слова не могут ничего изменить».
За баржею распласталась под жарким солнцем синеватая Волга, дальше – золотисто блестела песчаная отмель, река оглаживала ее; зеленел кустарник, наклоняясь к ласковой воде, а люди на палубе точно играли в двадцать рук на двух туго натянутых струнах, чудесно богатых звуками.
– Шаба-аш! – заревел кто-то с берега. Грузчики выпустили веревки из рук, несколько человек, по-звериному мягко, свалилось на палубу, другие пошли на берег. Высокий, скуластый парень с длинными волосами, подвязанными мочалом, поравнялся с Климом, – непочтительно осмотрел его с головы до ног и спросил:
– Папироску, барин, дашь, что ли?
Черными пальцами он взял из портсигара две папиросы, одну сунул в рот, другую – за ухо, но рядом с ним встал тенористый запевала и оттолкнул его движением плеча.
– Папиросу выклянчил? – спросил он и, ловко вытащив папиросу из-за уха парня, сунул ее под свои рыжие усы в угол рта; поддернул штаны, сшитые из мешка, уперся ладонями в бедра и, стоя фертом, стал рассматривать Самгина, неестественно выкатив белесые, насмешливые глаза. Лицо у него было грубое, солдатское, ворот рубахи надорван, и, распахнувшись, она обнажала его грудь, такую же полосатую от пыли и пота, как лицо его.
Самгин догадался, что пред ним человек, который любит пошутить, шутит он, конечно, грубо, даже – зло и вот сейчас скажет или сделает что-нибудь нехорошее. Догадка подтверждалась тем, что грузчики, торопливо окружая запевалу, ожидающе, с улыбками заглядывали в его усатое лицо, а он, видимо, придумывая что-то, мял папиросу губами, шаркал по земле мохнатым лаптем и пылил на ботинки Самгина. Но тяжело подошел чернобородый, лысый и сказал строгим басом:
– Опять, Михаиле, озорничать норовишь? Опять скандалу захотелось?
Запевала в красной рубахе ловко и высоко подплюнул папиросу, поймал ее на ладонь и пошел прочь, вслед чернобородому, за ними гуськом двинулись все остальные, кто-то сказал с сожалением:
– Помиловал… эх!
Вся эта сцена заняла минуту, но Самгин уже знал, что она останется в памяти его надолго. Он со стыдом чувствовал, что испугался человека в красной рубахе, смотрел в лицо его, глупо улыбаясь, и вообще вел себя недостойно. Варвара, разумеется, заметила это. И, ведя ее под руку сквозь трудовую суету, слыша крики «Берегись!», ныряя под морды усталых лошадей, Самгин бормотал:
– Что общего между мною…
– Берегись!
– Между нами, – поправился он, – и этими? За нами – несколько поколений людей, воспитанных всею сложностью культурной жизни…
Он во-время понял, что слова его звучат и виновато и озлобленно, понял, что они способны вызвать еще более озлобленные слова.
– Именно мой демократизм обязывает меня видеть всю глубину различия между мною и полудикарями…
Нет, говорилось все не то, что нужно было сказать для Варвары.
– Общество, построенное на таких культурно различных единицах, не может быть прочным. Десять миллионов негров Северной Америки, рано или поздно, дадут себя знать.
Тут Варвара выручила его:
– Страшно хочу пить, – сказала она, – идем скорее! И через несколько шагов снова начала восхищаться:
– Как удивительно они пели! И – какая ловкость, сила…
Самгин ласково и почти с благодарностью к ней заметил:
– Вот видишь: труд грузчиков вовсе не так уж тяжел, как об этом принято думать.
Утром сели на пароход, удобный, как гостиница, и поплыли встречу караванам барж, обгоняя парусные рыжие «косоуши», распугивая увертливые лодки рыбаков. С берегов, из богатых сел, доплывали звуки гармоники, пестрые группы баб любовались пароходом, кричали дети, прыгая в воде, на отмелях. В третьем классе, на корме парохода, тоже играли, пели. Варвара нашла, что Волга действительно красива и недаром воспета она в сотнях песен, а Самгин рассказывал ей, как отец учил его читать:
Выдь на Волгу, чей стон раздается
Над великою русской рекой.
– Но, как видишь, – не стонут, а – играют на гармониках, грызут семечки подсолнухов, одеты ярко.
– Сегодня воскресенье, – напомнила Варвара, но сейчас же и торопливо сказала: – Разумеется – я согласна: страдания народа преувеличены Некрасовым.
В торопливости ее слов было что-то подозрительное, как будто скрывалась боязнь не согласиться или невозможность согласиться. С непонятной улыбкой в широко открытых глазах она говорила:
– Я ведь никогда не чувствовала, что есть Россия, кроме Москвы. Конечно, учила географию, но – что же география? Каталог вещей, не нужных мне. А теперь вот вижу, что существует огромная Россия и ты прав: плохое в ней преувеличивают нарочно, из соображений политических.
Самгин не помнил, говорил ли он это, но ласково улыбнулся ей.
– Даже художники – Левитан, Нестеров – пишут ее не такой яркой и цветистой, как она есть.
«Да, это мои мысли», – подумал Самгин. Он тоже чувствовал, что обогащается; дни и ночи награждали его невиданным, неизведанным, многое удивляло, и все вместе требовало порядка, все нужно было прибрать и уложить в «систему фраз», так, чтоб оно не беспокоило. Казалось, что Варвара удачно помогает ему в этом.
И всего более удивительно было то, что Варвара, такая покорная, умеренная во всем, любящая серьезно, но не навязчиво, становится для него милее с каждым днем. Милее не только потому, что с нею удобно, но уже до того милее, что она возбуждает в нем желание быть приятным ей, нежным с нею. Он вспоминал, что Лидия ни на минуту не будила в нем таких желаний.
Ему уже хотелось сказать Варваре какое-то необыкновенное и решительное слово, которое еще более и окончательно приблизило бы ее к нему. Такого слова Самгин не находил. Может быть, оно было близко, но не светилось, засыпанное множеством других слов.
И мешал грузчик в красной рубахе; он жил в памяти неприятным пятном и, как бы сопровождая Самгина, вдруг воплощался то в одного из матросов парохода, ю в приказчика на пристани пыльной Самары, в пассажира третьего класса, который, сидя на корме, ел орехи, необыкновенным приемом раскалывая их: положит орех на коренные зубы, ударит ладонью снизу по челюсти, и – орех расколот. У всех этих людей были такие же насмешливые глаза, как у грузчика, и такая же дерзкая готовность сказать или сделать неприятное. Этот, который необыкновенно разгрызал орехи, взглянув на верхнюю палубу, где стоял Самгин с Варварой, сказал довольно громко:
– Чулочки-то под натуру кожицы надела барыня. В Астрахани Самгиных встретил приятель Варавки, рыбопромышленник Трифонов, кругленький человечек с широким затылком и голым лицом, на котором разноцветно, как перламутровые пуговицы, блестели веселые глазки. Легкий, шумный, он был сильно надушен одеколоном и, одетый в широкий клетчатый костюм, несколько напоминал клоуна. Он оказался одним из «отцов города» и очень хвастал благоустройством его. А город, окутанный знойным туманом и густевшими запахами соленой рыбы, недубленых кож, нефти, стоял на грязном песке; всюду, по набережной и в пыли на улицах, сверкала, как слюда, рыбья чешуя, всюду медленно шагали распаренные восточные люди, в тюбетейках, чалмах, халатах; их было так много, что город казался не русским, а церкви – лишними в нем. В тени серых, невысоких стен кремля сидели и лежали калмыки, татары, персы, вооруженные лопатами, ломами, можно было подумать, что они только что взяли город с боя и, отдыхая, дожидаются, когда им прикажут разрушить кремль.
Трифонов часа два возил Самгиных по раскаленным улицам в шикарнейшей коляске, запряженной парою очень тяжелых, ленивых лошадей, обильно потел розовым потом и, часто вытирая голое лицо кастрата надушенным платком, рассказывал о достопримечательностях Астрахани тоже клетчатыми, как его костюм, серенькими и белыми словами; звучали они одинаково живо.
– Набережную у нас Волга каждую весну слизывает; ежегодно чиним, денег на это ухлопали – баржу! Камня надобно нам, камня! – просил он, протягивая Самгину коротенькие руки, и весело жаловался: – А камня – нет у нас; тем, что за пазухами носим, от Волги не оборонишься, – шутил он и хвастался:
– Такого дурака, каков здешний житель, – нигде не найдете! Губернатора бы нам с плетью в руке, а то – Тимофея Степановича Варавку в городские головы, он бы и песок в камень превратил.
Семья Трифонова была на даче; заговорив Самгиных до отупения, он угостил их превосходным ужином на пароходе, напоил шампанским, развеселился еще более и предложил отвезти их к морскому пароходу на «Девять фут» в своем катере.
– «Кречет», – не молодой, а – бойкий! – похвастался он.
– Завезу вас на промысел свой, мимо поедем. Самгины не нашли предлога отказаться, но в душной комнате гостиницы поделились унылыми мыслями.
– Какой странный, – сказала Варвара, вздыхая. – Точно слепой.
Измученный жарою и речами рыбопромышленника, Самгин сердито согласился:
– Слепота – это, кажется, общее свойство дедовых людей. – Через минуту, причесываясь на ночь. Варвара отметила:
– Город и Волгу он хвалил, точно приказчик товар, который надо скорее продать – из моды вышел. «Она умнеет», – подумал Самгин еще раз. В шесть часов утра они уже сидели на чумазом баркасе, спускаясь по Волге, но радужным пятнам нефти, на взморье; встречу им, в сухое, выцветшее небо, не торопясь поднималось солнце, похожее на лицо киргиза. Трифонов называл имена владельцев судов, стоявших на якорях, и завистливо жаловался:
– Нобель кушает вас, Нобель! Он и армяшки.» Вздрагивая, точно больной лихорадкой, баркас бойкой старушкой на базаре вилял между судов, посвистывал, скрипел; у рулевого колеса стоял красивый, белобородый татарин, щурясь на солнце.
– Тут у нас, знаете, всё дети природы, лентяи, – развлекал Трифонов Варвару.
Баркас выскользнул на мутное взморье, проплыл с версту, держась берега, крякнул, вздрогнул, и машина перестала работать.
– Он у меня с норовом, вроде киргизской лошади, – весело объяснил Трифонов. – А вот другой, «Казачка», тот – не шутит! Стрела.
Татарин быстро крутил колесо руля.
– Что, Юнус?
– Машина кончал, – сказал татарин очень ласково. Тогда Трифонов, подкатясь к машине, заорал вниз:
– Черти драповые, сукины сыны! Ведь я же вас спрашивал? Свисти, рыло! Юнус, подваливай к берегу!
Сипло и жалобно свистя, баркас медленно жался сортом к песчаному берегу, а Трифонов объясняла
– Это – не люди, а – подобие обезьян, и ничего не понимают, кроме как – жрать!
На берегу, около обломков лодки, сидел человек в фуражке с выцветшим околышем, в странной одежде, похожей на женскую кофту, в штанах с лампасами, подкатанных выше колен; прижав ко груди каравай хлеба, он резал его ножом, а рядом с ним, на песке, лежал большой, темнозеленый арбуз.
– Смотри, – сказала Варвара. – Он сидит, как за столом.
Да, человек действительно сидел, как у стола, у моря, размахнувшегося до горизонта, где оно утыкано было палочками множества мачт; Трифонов сказал о них:
– Это и есть «Девять фут». Взяв рупор, он закричал на берег:
– Эй, казак! Беги скоро на кордон, скажи, «Ловца» гнали бы, Трифонов просит.
– И без рупора слышно, – ответил человек, держа в руке ломоть хлеба и наблюдая, как течение подбивает баркас ближе к нему. Трифонов грозно взмахнул рупором:
– А ты беги, знай!
– Сколько дашь? – спросил казак, откусив хлеба.
– Целковый.
– Четвертную, – сказал человек, не повышая голоса, и начал жевать, держа в одной руке нож, другой подкатывая к себе арбуз.
– Слышали? – спросил Трифонов, подмигивая Варваре и усмехаясь. – Это он двадцать пять рублей желает, а кордон тут, за холмами, версты полторы ходу! Вот как!
И, снова приставив рупор ко рту, он точно выстрелил:
– Три!
– Не пойду, – сказал человек, воткнув нож в арбуз.
– И – не пойдет! – подтвердил Трифонов вполголоса. – Казак, они тут все воры, дешево живут, рыбу воруют из чужих сетей. Пять! – крикнул он.
– Не пойду, – повторил казак и, раскромсав арбуз на две половины, сунул голые ноги в море, как под стол.
– Народ здесь, я вам скажу, чорт его знает какой, – объяснял Трифонов, счастливо улыбаясь, крутя в руке рупор. – Бритолобые азиаты работать не умеют, наши – не хотят. Эй, казак! Трифонов я, – не узнал?