Текст книги "Том 20. Жизнь Клима Самгина. Часть 2"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц)
Усмехнувшись, Митрофанов махнул рукою над столом, задел бутылку и, удерживая ее, подскочил на стуле.
– Извините. Я фабричных знаю-с, – продолжал он шептать. – Это – народ особенный, им – наплевать на все, вот что! Тут один не пожелал кривить душою, арестовали его…
– Да, я слышал. Мальчишка?
– Зачем? Нет, он – бритый и ростом маловат, а годами – наверное, старше вас.
– Рабочий?
Митрофанов, утвердительно кивнув головой, посмотрел через плечо свое, продолжая с усмешкой:
– Он их – матюками! Идет и садит прямо в морды: «Сволочь вы, говорит, да! Этого царя, говорит, убили за то, что он обманул народ, – понимаете? А вы, говорит, на коленки встать пред ним идете». Его, знаете, бьют, толкают, – молчи, дурак! А он, как пьяный, ничего не чувствует, снова ввернется в толпу, кричит: «Падаль!» Клим Иванович, не в том дело, что человек буянит, а в том, что из десяти семеро одобряют его, а если и бьют, так это они из осторожности. Хитрость – простая! Весь этот ход – неверный, Клим Иванович, это ход на проигрыш. Там один гусь гоготал; дескать народ во главе с царем, а ведь все знают: царь у нас несчастливый, неудачный царь! Передавили в коронацию тысячи народу, а он – даже не перекрестился. Хоть бы пяток полицейских повесил. Дедушка – вешал, не стеснялся. А этот – дядю боится. Вы думаете, народ Ходынку не помнит? Нет, народ злопамятен. Ему, кроме зла, и помнить нечего.
Митрофанов испуганно взмахнул головою.
– Это, конечно, не я говорю, а так, вообще говорится…
– Да, – сказал Самгин, постукивая пальцами по столу.
Это было не то, чего он ожидал от Митрофанова, это не успокаивало, а вызывало двойственное впечатление:
Митрофанов укреплял чувство, которое пугало, но было почти приятно, что именно он укрепляет это чувство.
– Да, правительство у нас бездарное, царь – бессилен, – пробормотал он, осматривая рассеянно десятки сытых лиц; красноватые лица эти в дымном тумане напоминали арбузы, разрезанные пополам. От шума, запахов и водки немножко кружилась голова.
– Вот вы, Иван Петрович, простой, честный, русский человек…
Митрофанов наклонил голову над столом.
– Ну, вот, скажите: как вам кажется: будет у нас революция?
Митрофанов поднял голову и шопотом сказал:
– Обязательно. Громаднейший будет бунт.
– Да? – спросил Самгин; определенность ответа была неприятна ему и мешала выразить назревающие большие мысли.
– Сами знаете, – шептал Митрофанов, сморщив лицо, отчего оно стало шершавым. – До крайности обозлен народ несоответствием благ земных и засилием полиции, – сообщил он, сжав кулак. – Возрастает уныние и… – Подвинув отъехавший стул ближе ко столу, согнувшись так, что подбородок его почти лег на тарелку, он продолжал: – Я вам покаюсь: я вот, знаете, утешаю себя, – ничего, обойдется, мы – народ умный! А вижу, что людей, лишенных разума вследствие уныния, – все больше. Зайдешь, с холода, в чайную, в трактир, прислушаешься: о чем говорят? Так ведь что же? Идет всеобщее соревнование в рассказах о несчастии жизни, взвешивают люди, кому тяжелее жить. До хвастовства доходят, до ярости. Мне – хуже! Нет, врешь, мне! Ведь это – хвастовство для оправдания будущих поступков…
Тут Самгин увидал, что круглые глаза Митрофанова наполнились горестным удивлением:
– Вы подумайте – насколько безумное это занятие при кратком сроке жизни нашей! Ведь вот какая штука, ведь жизни человеку в обрез дано. И все больше людей живет так, что все дни ихней жизни – постные пятницы. И – теснота! Ни вору, ни честному – ногу поставить некуда, а ведь человек желает жить в некотором просторе и на твердой почве. Где она, почва-то?
Клим Самгин остановил его, подняв руку как для пощечины, и спросил:
– Так, может быть, лучше, чтоб она скорей разразилась?
– Клим Иванович, – вполголоса воскликнул Митрофанов, и лицо его неестественно вздулось, покраснело, даже уши как будто пошевелились. – Понимаю я вас, ей-богу – понимаю!
– Ведь нельзя жить в постоянной тревоге, что завтра все полетит к чорту и вы окажетесь в мятеже страстей, чуждых вам.
– Обязательно окажемся, – сказал Митрофанов с тихим испугом.
Самгин тоже опрокинулся на стол, до боли крепко опираясь грудью о край его. Первый раз за всю жизнь он говорил совершенно искренно с человеком и с самим собою. Каким-то кусочком мозга он понимал, что отказывается от какой-то части себя, но это облегчало, подавляя темное, пугавшее его чувство. Он говорил чужими, книжными словами, и самолюбие его не смущалось этим:
– Самодержавие – бессильно управлять народом.
Нужно, чтоб власть взяли сильные люди, крепкие руки и очистили Россию от едкой человеческой пыли, которая мешает жить, дышать.
Он слышал, что Митрофанов, утвердительно качая головою, шепчет:
– Верно, – для хорошего порядка можно и революцию допустить.
Пред Самгиным над столом возвышалась точно отрезанная и уложенная на ладони голова, знакомое, но измененное лицо, нахмуренное, с крепко сжатыми губами; в темных глазах – напряжение человека, который читает напечатанное слишком неясно или мелко.
– Правительство не может сладить ни с рабочим, ни со студенческим движением, – шептал Самгин.
– Эх, господи, – вздохнул Митрофанов, распустив тугое лицо, отчего оно стало» нелепо широким и плачевным, а синие щеки побурели. – Я понимаю, Клим Иванович, вы меня, так сказать, привлекаете! – Он трижды, мелкими крестиками, перекрестил грудь и сказал: – Я – готов, всею душой!
Самгин замолчал, несколько охлажденный этим изъявлением, даже на секунду уловил в этом нечто юмористическое, а Митрофанов, крякнув, продолжал очень тихо:
– Только, наверное, отвергнете, оттолкнете вы меня, потому что я – человек сомнительный, слабого характера и с фантазией, а при слабом характере фантазия – отрава и яд, как вы знаете. Нет, погодите, – попросил он, хотя Самгин ни словом, ни жестом не мешал ему говорить. – Я давно хотел сказать вам, – все не решался, а вот на-днях был в театре, на модной этой пиесе, где показаны заслуженно несчастные люди и бормочут чорт знает что, а между ними утешительный старичок врет направо, налево…
Он передохнул, сморщил лицо неудавшейся усмешкой и развел руки:
– Тут меня вдруг осенило и даже в жар бросило: вредный старичишка этот похож на меня поведением своим, похож!
– Я не совсем понимаю, – сказал Самгин, нахмурясь.
– Похож – выдумывает, стерва! Клим Иванович, я вас уважаю и…
Споткнувшись о какое-то слово, он покачал головою:
– Видите ли… Рассказывал я вам о себе разное, там, ну – винюсь: все это я выдумал для приличия. Жен выдумал и вообще всю жизнь…
– Позвольте – зачем же? – неприязненно и удивленно спросил Самгин.
– Для благоприличия…
Иван Петрович трясущейся рукою налил водки, но не выпил ее, а, отодвинув рюмку, засмеялся горловым, икающим смехом; на висках и под глазами его выступил пот, он быстро и крепко стер его платком, сжатым в комок.
– И вовсе я не Митрофанов, не Иван, а – Петр Яковлев Котельников, нижегородский купеческий сын, весьма известная фамилия была…
Он снова стер пот с лица, взмахнул платком и заерзал на стуле, как бы готовясь вскочить и убежать.
– С двадцати трех лет служу агентом сыскной полиции по уголовным делам, переведен сюда за успехи в розысках…
– По уголовным? – беспокойно, шопотом спросил Самгин, еще не зная, что сказать, но чувствуя, что Митрофанов чем-то обидел его.
– Не беспокойтесь, – подтвердил Иван Петрович. – Ни к чему другому не имею касательства. Да если бы даже имел, и тогда – ваш слуга! Потому что вы и супруга ваша для меня – первые люди, которые…
Не окончив, он глубоко вздохнул и продолжал, удивленно мигая:
– Замечательно – как вы не догадались обо мне тогда, во время студенческой драки? Ведь если б я был простой человек, разве мне дали бы сопровождать вас в полицию? Это – раз. Опять же и то: живет человек на глазах ваших два года, нигде не служит, все будто бы места ищет, а – на что живет, на какие средства? И ночей дома не ночует. Простодушные люди вы с супругой. Даже боязно за вас, честное слово! Анфимьевна – та, наверное, вором считает меня…
По его лицу расплылась виноватая и добродушная улыбочка.
– Вы ни в каком случае не рассказывайте это жене, – строго сказал Самгин. – Потом, со временем, я сам скажу.
Митрофанов, вздохнув, замолчал, как бы давая Самгину время принять какое-то решение, а Самгин думал, что вот он считал этого человека своеобразно значительным, здравомыслящим…
«А что, в сущности, изменилось?» – спросил он себя и не нашел ответа.
– Может быть – надо съехать мне с квартиры от вас? – услыхал он печальный шопот постояльца.
– Нет, этого не нужно. Я… подумаю, как…
– В сыщики я пошел не из корысти, а – по обстоятельствам нужды, – забормотал Митрофанов, выпив водки. – Ну и фантазия, конечно. Начитался воровских книжек, интересно! Лекок был человек великого ума. Ах„боже мой, боже мой, – погромче сказал он, – простили бы вы мне обман мой! Честное слово – обманывал из любви и преданности, а ведь полюбить человека – трудно, Клим Иванович!
– Да, – невольно сказал Самгин, видя, что темные» глуповатые глаза взмокли и как будто тают. К его обиде на этого человека присоединилось удивление пред исповедью Митрофанова. Но все-таки эта исповедь немножко трогала своей несомненной искренностью, и все-таки было лестно слышать сердечные изъявления Митрофанова; он стал менее симпатичен, но еще более интересен.
– Хороших людей я не встречал, – говорил он, задумчиво и печально рассматривая вилку. – И – надоело мне у собаки блох вычесывать, – это я про свою должность. Ведь – что такое вор, Клим Иванович, если правду сказать? Мелкая заноза, именно – блоха! Комар, так сказать. Без нужды и комар не кусает. Конечно – есть ребята, застарелые в преступности. Но ведь все живем по нужде, а не по евангелию. Вот – явилась нужда привести фабричных на поклон прославленному царю…
Приподняв плечи, Митрофанов спрятал, как черепаха, голову, показал пальцем за спину свою.
– А вот извольте видеть, сидит торговый народ, благополучно кушает отличнейшую пищу, глотает водку и вино дорогих сортов, говорит о своих делах, и как будто ничего не случилось. Но ведь я так понимаю, что фабричных водили в Кремль ради спокойствия и порядка, что для этого и ночные сторожа мерзнут, и воров ловят и вообще – всё! А – настоящей заботы о благополучии жизни во всем этом не вижу я, Клим Иванович, ей-богу, – не вижу! И, знаете, иной раз, как шилом уколет, как подумаешь, что по-настоящему о народе заботятся, не щадя себя, только политические преступники… то есть не преступники, конечно, а… роман «Овод» или «Спартак» изволили читать? Мне барышня Сомова посоветовала, читал с удовольствием, знаете!
Самгин усмехнулся, он готов был даже засмеяться вслух, но не потому, что стало весело, а Митрофанов осторожно поднялся со стула и сказал, не протягивая руки:
– Покорнейше благодарю… от всего сердца! Самгину показалось, что постоялец как будто вырос за этот час, лицо его похудело, сделалось благообразнее.
Самгин великодушно подал ему руку.
– Так – жене я сам скажу.
Митрофанов поклонился и ушел.
Клим посидел еще минут десять, стараясь уложить мысли в порядок, но думалось угловато, противоречиво, и ясно было лишь одно – искренность Митрофанова.
«В конце концов получается то, что он отдает себя в мою волю. Агент уголовной полиции. Уголовной, – внушал себе Самгин. – Порядочные люди брезгуют этой ролью, но это едва ли справедливо. В современном обществе тайные агенты такая же неизбежность, как преступники. Он, бесспорно… добрый человек. И – неглуп. Он – человек типа Тани Куликовой, Анфимьевны. Человек для других…»
Когда Самгин вышел на Красную площадь, на ней было пустынно, как бывает всегда по праздникам. Небо осело низко над Кремлем и рассыпалось тяжелыми хлопьями снега. На золотой чалме Ивана Великого снег не держался. У музея торопливо шевырялась стая голубей свинцового цвета. Трудно было представить, что на этой площади, за час пред текущей минутой, топтались, вторгаясь в Кремль, тысячи рабочих людей, которым, наверное, ничего не известно из истории Кремля, Москвы, России.
«Да, вот и Митрофанов считает революцию неустранимой. «Мы», – говорил он. Кто же это – «мы»? Но – какой неожиданный и… фантастический изгиб в этом человеке…»
Дома, устало раздеваясь и с досадой думая, что сейчас надо будет рассказывать Варваре о манифестации, Самгин услышал в столовой звон чайных ложек, глуховатое воркованье Кумова и затем иронический вопрос дяди Миши:
– Это вы что же, молодой человек, Шеллинга начитались, что ли?
– Я Шеллинга не читал, я вообще философию не люблю, она – от разума, а я, как Лев Толстой, не верю в разум…
– Как Толстой? Ого-о!..
«Чорт вас побери», – мысленно выругался Клим. Не желая видеть этих людей, он прошел в кабинет свой, прилег там на диван, но дверь в столовую была не плотно прикрыта, и он хорошо слышал беседу старого народника с письмоводителем.
– Человек живет не разумом, а воображением…
– Да – ну?
– То есть и разумом тоже, но это низшая форма, а высшие достижения наши не от разума…
– Наука, например?
– И наука тоже начинается с воображения.
– Налить вам? – спросила Варвара, и по ласковому тону вопроса Клим понял, что она спрашивает Кумова. Ему захотелось чаю, он вышел в столовую, Кумов привстал навстречу ему, жена удивленно спросила:
– Ты пришел? Где ты был?
– Смотрел манифестацию рабочих, потом – у патрона.
– Ага! – вскричал дядя Миша, и маленькое его личико просияло добродушным ехидством. – Ну что, как они? Пели «Боже, царя храни», да? Расскажите-ка, расскажите!
– Но ведь Гусаров рассказывал, – напомнила Варвара.
– А мы сопоставим показания, – шутливо сказал Суслов и, явно готовясь к бою, одернул на груди шерстяную оранжевую курточку, вязанную Любашею. Но прежде чем Самгин начал рассказывать, он заговорил сам.
– Гусаров этот – в сильнейшей ажитации, ему там померещилось что-то, а здесь он Плеханова искажал, дескать, освобождение рабочего класса дело самих рабочих, а мы – интеллигенция, ну – и должны отойти прочь…
Не слушая его. Кумов вполголоса бормотал, опрокинув длинное тело свое к Варваре:
– Хлысты, во время радений, видят духа святого, а ведь духа-то святого нет…
Самгин, сделав удивленное лицо, посмотрел на него через очки, письмоводитель, сконфуженно улыбнувшись, примолк.
– Вообще выходило у него так, что интеллигенция – приказчица рабочего класса, не более, – говорил Суслов, морщась, накладывая ложкой варенье в стакан чаю. – «Нет, сказал я ему, приказчики революций не делают, вожди, вожди нужны, а не приказчики!» Вы, марксисты, по дурному примеру немцев, действительно становитесь в позицию приказчиков рабочего класса, но у немцев есть Бебель, Адлер да – мало ли? А у вас – таких нет, да и не дай бог, чтоб явились… провожать рабочих в Кремль, на поклонение царю…
Но, хотя Суслов и ехидничал, Самгину было ясно, что он опечален, его маленькие глазки огорченно мигали, голос срывался, и ложка в руке дрожала.
– Нет, Гусаров этот из таких, знаете, как будто «блажен муж», а на самом деле – «векую шаташася»…
– Вы уже знаете? – спросила Татьяна Гогина, входя в комнату, – Самгин оглянулся и едва узнал ее: в простеньком платье, в грубых башмаках, гладко причесанная, она была похожа на горничную из небогатой семьи. За нею вошла Любаша и молча свалилась в кресло.
– Что это мы знаем? – спросил Суслов, осматривая ее и Любашу. Любаша сердито фыркнула;
– Он – зубатовец, Гусаров-то…
– Позвольте! – беспокойно и громко сказал Суслов. – Такие вещи надо говорить, имея основания, барышни!
– Он– дурак, но хочет играть большую роль, вот что, по-моему, – довольно спокойно сказала Татьяна. – Варя, дайте чашку крепкого чая Любаше, и я прогоню ее домой, она нездорова.
Суслов, нетерпеливо стуча ложкой по косточкам своих пальцев, спросил ее:
– Нуте-с?
– Там, в Кремле, Гусаров сказал рабочим речь на тему – долой политику, не верьте студентам, интеллигенция хочет на шее рабочих проехать к власти и все прочее в этом духе, – сказала Татьяна как будто равнодушно. – А вы откуда знаете это? – спросила она.
– Нет, сначала вы, – вам-то как это известно? – торопливо проговорил Суслов.
– Я стояла сзади его, когда он говорил, я и еще один рабочий, ученик мой.
– Так, – сказал Суслов, глядя на Клима. Прошло несколько секунд неприятнейшего, ожидающего молчания. Потом Самгин, усмехаясь, напомнил:
– А еще недавно он утверждал необходимость фабричного террора.
Варвара ставила термометр Любаше, Кумов встал и ушел, ступая на пальцы ног, покачиваясь, балансируя руками. Сидя с чашкой чая в руке на ручке кресла, а другой рукой опираясь о плечо Любаши, Татьяна начала рассказывать невозмутимо и подробно, без обычных попыток острить.
– Слушало его человек… тридцать, может быть – сорок; он стоял у царь-колокола. Говорил без воодушевления, не храбро. Один рабочий отметил это, сказав соседу:
«Опасается парень пошире-то рот раскрыть». Они удивительно чутко подмечали всё.
– Ну, а как вообще были настроены? – спросил Суслов.
– Мне кажется – равнодушно. Впрочем, это не только мое впечатление. Один металлист, знакомый Любаши, пожалуй, вполне правильно определил настроение, когда еще шли туда: «Идем, сказал, в незнакомый лес по грибы, может быть, будут грибы, а вернее – нету; ну, ничего, погуляем».
Варвара хотела зажечь огонь.
– Подожди, – сказал Самгин, хотя в комнате было уже сумрачно.
Суслов, потирая руки, тихонько засмеялся.
– Я никаких высоких чувств у рабочих не заметила, но я была далеко от памятника, где говорили речи, – продолжала Татьяна, удивляя Самгина спокойным тоном рассказа. Там кто-то истерически умилялся, размахивал шапкой, было видно, что люди крестятся. Но пробиться туда было невозможно.
– Тридцать восемь и шесть, – громко объявила Варвара, – Суслов поднял руку и прошипел:
– Шш!
«Ведет себя, как хозяин», – отметил Клим. Прервав рассказ, Гогина начала уговаривать Любашу идти домой и лечь, но та упрямо и сердито отказалась.
– Отстань; уйду, когда расскажешь.
– Но уж вы, Сомова, не мешайте, – попросил Суслов – строго попросил. – Ну-с, дальше, Гогина! – сказал он тоном учителя в школе; улыбаясь. Варвара села рядом с ним.
– В закоулке, между монастырем и зданием судебных установлений, какой-то барин, в пальто необыкновенного покроя, ругал Витте и убеждал рабочих, что бумажный рубль «христиански нравственная форма денег», именно так и говорил…
Суслов обрадовался, хлопнул себя по коленям ладонями и сказал сквозь смех:
– Это он, болван, из записки Сергея Шарапова о русских финансах. Вы слышите, Самгин? Вот как, а? Это – рабочим-то говорить о христиански нравственном рубле. Эх, эк-кономисты…
– Рабочие и о нравственном рубле слушали молча, покуривают, но не смеются, – рассказывала Татьяна, косясь на Сомову. – Вообще там, в разных местах, какие-то люди собирали вокруг себя небольшие группы рабочих, уговаривали. Были и бессловесные зрители; в этом качестве присутствовал Тагильский, – сказала она Самгину. – Я очень боялась, что он меня узнает. Рабочие узнавали сразу: барышня! И посматривают на меня подозрительно… Молодежь пробовала в царь-пушку залезать.
Она закрыла глаза, как бы вспоминая давно прошедшее, а Самгин подумал: зачем нужно было ей толкаться среди рабочих, ей, щеголихе, влюбленной в книги Пьера Луиса, поклоннице эротической литературы, восхищавшейся холодной чувственностью стихов Брюсова.
– Странно они осматривали все, – снова заговорила Татьяна, уже с опенком недоумения, – точно первый раз видят Кремль, а ведь, конечно, многие, если не все, бывали в нем пасхальными ночами. Как будто в чужой город пришли. Или – квартиры снимают. Какой-то рабочий сказал: «А дома-то не больно казисты». Интересная старуха была там, огромная, хромая, в мужском пальто и, должно быть, глуховата, все подставляла ухо тем, кто говорил с нею. Лицо – опухшее, совершенно неподвижно, глаза почти незаметны; жуткое лицо! Она все допрашивала:
«Чего они обещают?» И уговаривает: «Вы, мужики, не верьте. Я – крепостная была, я – знаю, этот царь обманул народ. Глядите, опять обманут».
Суслов снова захлебнулся тихим смехом:
– Я знаю ее! Это – Катерина Бочкарева. Хромая, да? Бедро разбито? Ну, да!
– Рабочие уговаривали ее: «А ты не кричи!»
– Она! Слова ее! Жива! Ей – лет семьдесят, наверное. Я ее давно знаю, Александра Пругавина знакомил с нею. Сектантка была, сютаевка, потом стала чем-то вроде гадалки-прорицательницы. Вот таких, тихонько, но упрямо разрушавших идею справедливого царя, мы недостаточно ценим, а они…
Любаша вдруг выскочила из кресла, шагнула и, взмахнув руками, точно бросаясь в воду, повалилась; если б Самгин не успел поддержать ее, она бы с размаха ударилась 6 пол лицом. Варвара и Татьяна взяли ее под руки и увели.
– Ведь вот какая упрямая, – обиженно сказал Суслов, – ей надо лечь, а она сидит!
Он подвинулся к Самгину и тотчас же спросил:
– Что – этот Гусаров – в организации, в партии?
– Не знаю. Не думаю, – ответил Самгин, чувствуя, что рассказ Татьяны странно взволновал его и даже как будто озлобил.
– Негодяй какой, – проворчал Суслов сквозь зубы. – Ну, а вы, Самгин, что думаете о манифестации?
– Я ведь не был в Кремле, – неохотно начал Самгин, раскуривая папиросу. – Насколько могу судить, Гогина правильно освещает: рабочие относились к этой затее – в лучшем случае – только с любопытством…
– Мм, – недоверчиво промычал дядя. Миша.
– Я стоял в публике, они шли мимо меня, – продолжал Самгин, глядя на дымящийся конец папиросы. Он рассказал, как некоторые из рабочих присоединялись к публике, и вдруг, с увлечением, стал говорить о ней.
– Мне кажется, что многие из толпы зрителей чувствовали себя предаваемыми, то есть довольно определенно выражали свой протест против заигрывания с рабочими. Это, конечно, инстинктивное…
– Классовое, думаете? – усмехнулся Суслов. – Нет, батенька, не надейтесь! Это сказывается нелюбовь к фабричным, вполне объяснимая в нашей крестьянской стране. Издавна принято смотреть на фабричных как на людей, отбившихся от земли, озорных…
Его вставки, мешая говорить, раздражали Самгина. И, поддаваясь раздражению, Клим продолжал:
– Взгляд – вредный. Стачки последних лет убеждают нас, что рабочие – сила, очень хорошо чувствующая свое значение. Затем – для них готова идеология, оружие, которого нет у буржуазии и крестьянства.
– Будто бы нет? – вставил Суслов, поддразнивая. Но Самгин уже не слушал его замечаний, не возражал на них, продолжая говорить все более возбужденно. Он до того увлекся, что не заметил, как вошла жена, и оборвал речь свою лишь тогда, когда она зажгла лампу. Опираясь рукою о стол, Варвара смотрела на него странными глазами, а Суслов, встав на ноги, оправляя куртку, сказал, явно довольный чем-то:
– А вы, Самгин, не очень правоверный марксист, оказывается, и даже…
Он с улыбкой проглотил конец фразы, пожал руку Варвары и снова обратился к Самгину.
– Не ожидал. Тем приятнее. Когда он ушел, Самгин спросил жену:
– Что это ты как смотришь?
– Слушала тебя, – ответила она. – Почему ты говорил о рабочих так… раздраженно?
– Раздраженно? – с полной искренностью воскликнул он. – Ничего подобного! Откуда ты это взяла?
– Из твоего тона, слов.
– Во-первых – я говорил не о рабочих, а о мещанах, обывателях…
– Да, но ты их казнил за то, что они не понимают, чем грозит для них рабочее движение…
– Они это понимают, но…
– Что – но?
– Они – бессильны, и это – порок.
– Не понимаю, – почему порок?
– Бессилие – порок.
Зеленые глаза Варвары усмехнулись, и голос ее прозвучал очень по-новому, когда она, вздохнув, сказала:
– Ах, Клим, не люблю я, когда ты говоришь о политике. Пойдем к тебе, здесь будут убирать.
Взяв его под руку и тяжело опираясь на нее, она с подозрительной осторожностью прошла в кабинет, усадила мужа на диван и даже подсунула за спину его подушку.
– У тебя ужасно усталое лицо, – объяснила она свою заботливость.
– Так тебе не нравится? – начал он.
– Да, – поторопилась светить Варвара, усаживаясь на диван с ногами и оправляя платье. – Ты, конечно, говоришь всегда умно, интересно, но – как будто переводишь с иностранного.
– Гм, – сказал Самгин, пытаясь вспомнить свою речь к дяде Мише и понять, чем она обрадовала его, чем вызвала у жены этот новый, уговаривающий тон.
– Милый мой, – говорила Варвара, играя пальцами его руки, – я хочу побеседовать с тобою очень… от души! Мне кажется, что роль, которую ты играешь, тяготи г тебя…
– Позволь, – нельзя говорить об игре, – внушительно остановил он ее. Варвара, отклонясь, пожала плечами.
– Ты забыл, что я – неудавшаяся актриса. Я тебе прямо скажу: для меня жизнь – театр, я – зритель. На сцене идет обозрение, revue, появляются, исчезают различно наряженные люди, которые – как ты сам часто говорил – хотят показать мне, тебе, друг другу свои таланты, свой внутренний мир. Я не знаю – насколько внутренний. Я думаю, что прав Кумов, – ты относишься к нему… барственно, небрежно, но это очень интересный юноша. Это – человек для себя…
Самгин внимательно заглянул в лицо жены, она кивнула головою и ласково сказала:
– Да, именно так: для себя…
– Что ж он проповедует. Кумов? – спросил Клим иронически, но чувствуя смутное беспокойство.
Жена прижалась плотнее к нему, ее высокий, несколько крикливый голос стал еще мягче, ласковее.
– Он говорит, что внутренний мир не может быть выяснен навыками разума мыслить мир внешний идеалистически или материалистически; эти навыки только суживают, уродуют подлинное человеческое, убивают свободу воображения идеями, догмами…
– Наивно, – сказал Самгин, не интересуясь философией письмоводителя. – И – малограмотно, – прибавил он. – Но что же ты хочешь сказать?
– Вот, я говорю, – удивленно ответила она. – Видишь ли… Ты ведь знаешь, как дорог мне?
– Да. И – что же? – торопил Самгин. Жена шутливо ударила его по плечу.
– Как это любезно ты сказал! Но тотчас же нахмурилась.
– Я не хотела бы жалеть тебя, но, представь, – мне кажется, что тебя надо жалеть. Ты становишься недостаточно личным человеком, ты идешь на убыль.
Она говорила еще что-то, но Самгин, не слушая, думал:
«Какой тяжелый день. Она в чем-то права».
И он рассердился на себя за то, что не мог рассердиться на жену. Потом спросил, вынув из портсигара папиросу:
– Чего тебе не хватает?
– Тебя, конечно, – ответила Варвара, как будто она давно ожидала именно этого вопроса. Взяв из его руки папиросу, она закурила и прилегла в позе одалиски с какой-то картины, опираясь локтем о его колено, пуская в потолок струйки дыма. В этой позе она сказала фразу, не раз читанную Самгиным в романах, – фразу, которую он нередко слышал со сцены театра:
– Ты меня не чувствуешь. Мы уже не созвучны. «Только это», – подумал Самгин, слушая с улыбкой знакомые слова.
– Женщина, которую не ревнуют, не чувствует себя любимой…
– Видишь ли, – начал он солидно, – мы живем в такое время, когда…
– Все мужчины и женщины, идеалисты и материалисты, хотят любить, – закончила Варвара нетерпеливо и уже своими словами, поднялась и села, швырнув недокуренную папиросу на пол. – Это, друг мой, главное содержание всех эпох, как ты знаешь. И – не сердись! – для этого я пожертвовала ребенком…
– Поступок, которого я не одобрял, – напомнил Самгин.
– Да.
Она соскочила с дивана и, расхаживая по комнате, играя кушаком, продолжала:
– Что бы люди ни делали, они в конце концов хотят удобно устроиться, мужчина со своей женщиной, женщина со своим мужчиной. Это – единственная, неоспоримая правда. Вот я вижу идеалистов, материалистов. Я – немножко хозяйка, не правда ли? Ну, так я тебе скажу, что идеалисты циничнее, откровенней в своем стремлении к удобствам жизни. Не говоря о том, что они чувственнее и практичнее материалистов. Да, да, они не забегают так далеко, они практичнее людей, которым, для того чтобы жить хорошо, необходимо устроить революцию. Моим друзьям революция не нужна, им вот нужны деньги на книгоиздательство. Я могу уверенно сказать, что материалисты, при всем их увлечении цифрами, не могли бы сделать мне такое тонко разработанное и убыточное для меня предложение, какое сделали мои друзья. Ты назвал Кумова наивным, но это единственный человек, которому от меня да, кажется, и вообще от жизни не нужно ничего…
– Ты что-то слишком хорошо говоришь о нем, – вставил Самгин.
– Заслуживает. А ты хочешь показать, что способен к ревности? – небрежно спросила она. – Кумов – типичный зритель. И любит вспоминать о Спинозе, который наслаждался, изучая жизнь пауков. В нем, наконец, есть кое-что общее с тобою… каким ты был…
– Лестно слышать, – усмехнулся Клим и, чувствуя себя засыпанным ее словами, как снегом, сказал, вздохнув:
– Странно ты говоришь. Варвара.
– Странно? – переспросила она, заглянув на часы, ее подарок, стоявшие на столе Клима. – Ты хорошо сделаешь, еслидашь себе труд подумать над этим. Мне кажется, что мы живем… не так, как могли бы! Я иду разговаривать по поводу книгоиздательства. Думаю, это – часа на два, на три.
Поцеловав его в лоб, она исчезла, и, хотя это вышло у нее как-то внезапно, Самгин был доволен, что она ушла. Он закурил папиросу и погасил огонь; на пол легла мутная полоса света от фонаря и темный крест рамы; вещи сомкнулись; в комнате стало тесней, теплей. За окном влажно вздыхал ветер, падал густой снег, город был не слышен, точно глубокой ночью.
Клим Самгин задумался, вытянувшись на диване, закрыв глаза.
Варвара никогда не говорила с ним в таком тоне; он был уверен, что она смотрит на него все еще так, как смотрела, будучи девицей. Когда же и почему изменился ее взгляд? Он вспомнил, что за несколько недель до этого дня жена, проводив гостей, устало позевнув, спросила:
– Ты не замечаешь, что люди становятся скучнее? А не так давно она заботливо, но как будто и упрекая, сказала:
– У тебя от очков краснеет кончик носа. Затем Самгин вспомнил такой случай: месяца два тому назад он проработал с Кумовым далеко за полночь и, как это бывало не однажды, предложил письмоводителю остаться ночевать. Проснувшись поздно, он пошел мыться, но оказалось, что дверь ванной заперта изнутри. Он был уверен, что жена давно уже одета и, вероятно, в столовой, но все-таки постучал. Ему не ответили. Подумав, что крючок заскочил в кольцо сам собою, потому что дверью сильно хлопнули, Самгин пошел в столовую, взял хлебный нож, намереваясь просунуть его в щель между косяком и дверью и приподнять крючок. Варвары в столовой не было. Снова войдя в полутемный коридор, он увидал ее в двери ванной; растрепанная, в капоте на голом теле, она подавленно крикнула:
– Что ты?
Запахивая капот на груди, прислонясь спиною к косяку, она опускалась, как бы желая сесть на пол, колени ее выгнулись.
– Да что ты? – повторила она тише и плаксиво, тогда как ноги ее всё подгибались и одною рукой она стягивала ворот капота, а другой держалась за грудь.