Текст книги "Том 20. Жизнь Клима Самгина. Часть 2"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)
– Куда лезешь, сволочь? Ку-уда?
Это столкновение, прервав легкий ход мысли Самгина, рассердило его, опираясь на плечо своего возницы, он привстал, закричал на мужика. Тот, удивленно мигая, попятил лошадь.
– Чего ругаетесь? Все торопимся… Не гуляем…
– Гони, – приказал Самгин и не первый раз подумал;
«Вот ради таких болванов…»
В этом настроении не было места для Никоновой, и недели две он вспоминал о ней лишь мельком, в пустые минуты, а потом, незаметно, выросло желание видеть ее. Но он не знал, где она живет, и упрекнул себя за то, что не спросил ее об этом.
«Свинство! Как смешно назвала она меня – ягненок. Почему?» – Ты не знаешь, где живет Никонова? – спросил он жену.
– Нет. После ареста Любаши я отказалась работать в «Красном Кресте» и не встречаюсь с Никоновой, – ответила Варвара и равнодушно предположила: – Может быть, и ее арестовали?
«Лень сходить за ножом», – подумал Самгин, глядя, как она разрезает страницы книги головной шпилькой.
Из Петербурга Варвара приехала заметно похорошев; под глазами, оттеняя их зеленоватый блеск, явились интересные пятна; волосы она заплела в две косы и уложила их плоскими спиралями на уши, на виски, это сделало лицо ее шире и тоже украсило его. Она привезла широкие платья без талии, и, глядя на них, Самгин подумал, что такую одежду очень легко сбросить с тела. Привезла она и новый для нее взгляд на литературу.
– Книга не должна омрачать жизнь, она должна давать человеку отдых, развлекать его.
Затем она очень оживленно рассказала:
– Знаешь, меня познакомили с одним художником; не решаю, талантлив ли он, но – удивительный! Он пишет философские картины, я бы сказала. На одной очень яркими красками даны змеи или, если хочешь, безголовые черви, у каждой фигуры – четыре радужных крыла, все фигуры спутаны, связаны в клубок, пронзают одна другую, струятся, почти сплошь заполняя голубовато-серый фон. Это – мировые силы, какими они были до вмешательства разума. Картина так и названа «Мир до человека». Понимаешь? Общее впечатление хаотической, но праздничной игры.
Она полулежала на кушетке в позе мадам Рекамье, Самгин исподлобья рассматривал ее лицо, фигуру, всю ее, изученную до последней черты, и с чувством недоуменья пред собою размышлял: как он мог вообразить, что любит эту женщину, суетливую, эгоистичную?
«Она рассказывает мне эту чепуху только для того, чтоб научиться хорошо рассказать ее другим. Или другому».
– На втором полотне все краски обесцвечены, фигурки уже не крылаты, а выпрямлены; струистость, дававшая впечатление безумных скоростей, – исчезла, а главное в том, что и картина исчезла, осталось нечто вроде рекламы фабрики красок – разноцветно тусклые и мертвые полосы. Это – «Мир в плену человека». Художник – он такой длинный, весь из костей, желтый, с черненькими глазками и очень грубый – говорит: «Вот правда о том, как мир обезображен человеком. Но человек сделал это на свою погибель, он – врат свободной игры мировых сил, схематизатор; его ненавистью к свободе созданы религии, философии, науки, государства и вся мерзость жизни. Скоро он своей идиотской техникой исчерпает запас свободных энергий мира и задохнется в мертвой неподвижности»…
– Что-то похожее на иллюстрацию к теории энтропии, – сказал Самгин.
Варвара приподняла ресницы и брови:
– Энтропия? Не знаю.
И продолжала, действительно как бы затверживая урок:
– И потом еще картина: сверху простерты две узловатые руки зеленого цвета с красными ногтями, на одной – шесть пальцев, на другой – семь. Внизу пред ними, на коленях, маленький человечек снял с плеч своих огромную, больше его тела, двуличную голову и тонкими, длинными ручками подает ее этим тринадцати пальцам. Художник объяснил, что картина названа: «В руки твои предаю дух мой». А руки принадлежат дьяволу, имя ему Разум, и это он убил бога.
Она замолчала, раскуривая папиросу, красиво прикрыв глаза ресницами.
– Эта картина не понравилась мне, но, кажется, потому, что я вспомнила Кутузова. Кстати, он – счастливый: всем нравится. Он еще в Москве?
– Не знаю, – сказал Самгин.
– В Петербурге меньше интересного, чем здесь, но оно как-то острее, тоньше. Я бы сказала: Москва маслянистая.
Изложив свои впечатления в первый же день по приезде, она уже не возвращалась к ним, и скоро Самгин заметил, что она сообщает ему о своих делах только из любезности, а не потому, что ждет от него участия или советов. Но он был слишком занят собою, для того чтоб обижаться на нее за это.
Никонову он встретил случайно; трясся на извозчике в районе Мещанских улиц и вдруг увидал ее; скромненькая, в сером костюме, она шла плывущей, но быстрой походкой монахини, которая помнит, что мир – враждебен ей. Самгин обрадовался, даже хотел окрикнуть ее, но из ворот веселого домика вышел бородатый, рыжий человек, бережно неся под мышкой маленький гроб, за ним, нелепо подпрыгивая, выкатилась темная, толстая старушка, маленький, круглый гимназист с головой, как резиновый мяч; остролицый солдат, закрывая ворота, крикнул извозчику:
– Эй, болван, придержи!
Самгин, привстав в экипаже, следя за Никоновой, видел, что на ходу она обернулась, чтоб посмотреть на похороны, но, заметив его, пошла быстрее.
«Естественно, она обижена».
Сунув извозчику деньги, он почти побежал вслед женщине, чувствуя, что портфель под мышкой досадно мешает ему, он вырвал его из-под мышки и понес, как носят чемоданы. Никонова вошла во двор одноэтажного дома, он слышал топот ее ног по дереву, вбежал во двор, увидел три ступени крыльца.
«Точно гимназист», – сообразил он.
В темной нише коридора Никонова тихонько гремела замком, по звуку было ясно – замок висячий.
– Мария Ивановна…
– Ах, это – вы? Вы?
– Извините, что я так…
Она открыла дверь, впустив в коридор свет из комнаты. Самгин видел, что лицо у нее смущенное, даже испуганное, а может быть, злое, она прикусила верхнюю губу, и в светлых глазах неласково играли голубые искры.
– Я пришел, – говорил он, раскачивая портфель, прижав шляпу ко груди. – Я тогда не спросил ваш адрес. Но я надеялся встретить вас.
Никонова все еще смотрела на него хмурясь, но серая тень на ее лице таяла, щеки розовели.
– Раздевайтесь, – сказала она, взяв из его руки портфель.
Снимая пальто, Самгин отметил, что кровать стоит так же в углу, у двери, как стояла там, на почтовой станции. Вместо лоскутного одеяла она покрыта клетчатым пледом. За кроватью, в ногах ее, карточный стол с кривыми ножками, на нем – лампа, груда книг, а над ним – репродукция с Христа Габриеля Макса.
– Вы простите меня? – спрашивал он и, взяв ее руку. поцеловал; рука была немножко потная.
– Даже чаем напою, – сказала Никонова, легко проведя ладонью по голове и щеке его. Она улыбнулась и не той обычной, насильственной своей улыбкой, а – хорошей, и это тотчас же привело Клима в себя.
– Фиса! – крикнула она, приоткрыв дверь.
«Бедно живет», – подумал Самгин, осматривая комнатку с окном в сад; окно было кривенькое, из четырех стекол, одно уже зацвело, значит – торчало в раме долгие года. У окна маленький круглый стол, накрыт вязаной салфеткой. Против кровати – печка с лежанкой, близко от печи комод, шкатулка на комоде, флаконы, коробочки, зеркало на стене. Три стула, их манерно искривленные ножки и спинки, прогнутые плетеные сиденья особенно подчеркивали бедность комнаты.
«Да, конечно, она – человек типа Тани Куликовой, простой, самоотверженный человек».
Никонова, стоя в двери, шепталась с полногрудой, красивой женщиной в розовой кофте.
– Ну, да, – нетерпеливо сказала она. – Дома нет!
И, подойдя к Самгину, спросила:
– Уютная, миленькая нора у меня?
Он взял ее руки и стал целовать их со всею нежностью, на какую был способен. Его настроила лирически эта бедность, покорная печаль вещей, уставших служить людям, и человек, который тоже покорно, как вещь, служит им. Совершенно необыкновенные слова просились на язык ему, хотелось назвать ее так, как он не называл еще ни одну женщину.
«Родная. Сестра».
Но он молчал, обняв ее талию, крепко прижавшись к ее груди, и, уже ощущая смутную тревогу, спрашивал себя:
«Неужели это – серьезно?»
Движением спины она разорвала его руки.
– Так вы… рады видеть меня?
– О, да! И – сознаюсь! – до того рад, что даже сам удивлен.
– Даже – так?
Глаза ее стали густоголубыми, и, смеясь, она сказала?
– Ах вы… милый!
Пили чай со сливками, с сухарями и, легко переходя с темы на тему, говорили о книгах, театре, общих знакомых. Никонова сообщила: Любаша переведена из больницы в камеру, ожидает, что ее скоро вышлют. Самгин заметил: о партийцах, о революционной работе она говорит сдержанно, неохотно.
«Вышколена».
В саду старик в глухом клетчатом жилете полол траву на грядках. Лицо и шея у него были фиолетовые, цвета гниющего мяса. Поймав взгляд Самгина, Никонова торопливо сказала:
– Домохозяин, бывший народник, долго жил в Сибири. Мизантроп.
И снова заговорила о литературе.
– Я совершенно согласна с графиней Толстой, – зачем писать такие рассказы, как «Бездна»?
«Удивительно легко с нею», – отметил Самгин и сказал: – Когда я вошел, вам как будто неприятно было, вы даже испугались.
– Испугалась? Чего же? – спросила она. Глаза ее стали светлыми, смотрели строго, пытливо.
– Так показалось мне…
– Не надо говорить об этом, – попросила она, протянув ему руку.
Было уже темно, когда Самгин решился уйти от нее. Полуодетая, сидя на постели, она спросила шопотом;
– Когда придешь? Я должна знать точно.
Он сказал, что хочет видеть ее часто. Оправляя волосы, она подняла и задержала руки над головой, шевеля пальцами так, точно больная искала в воздухе, за что схватиться, прежде чем встать.
– Будем видеться часто, если ты хочешь, чтоб я скорее надоела тебе, – тихонько ответила она.
– Неудачная шутка, – заметил Самгин, хотя и не почувствовал шутливости в ее словах.
«Должно быть, очень тяжело, очень плохо живет она», – подумал Самгин, уходя.
После десятка свиданий Самгин решил, что, наконец, у него есть хороший друг, с которым и можно и легко говорить обо всем, а главное – о себе. Никонова была внимательна к его речам, умела слушать их молча и не обнаруживая излишнего любопытства. Сама она говорила мало, очень просто и всегда мягким, как бы утешающим тоном. Она была, пожалуй, слишком снисходительна к людям; иногда Самгин думал, что она смотрит на них издали и свысока. Это несколько нарушало ее сходство с Таней Куликовой. Как-то, за чаем, он шутя сказал ей:
– Ты – плохая большевичка.
– Почему? – спросила она не сразу, улыбаясь своей неприятной, насильственной улыбкой. Самгин объяснил:
– В твоем отношении к буржуазии нет резкости, непримиримости, характерной для большевизма.
– Но этого и у тебя нет, – очень мягко сказала она. Это замечание не понравилось Климу; он произнес маленькую речь на тему о пошлости буржуазного общества, о циническом и, в сущности, близоруком эгоизме буржуазии. Никонова слушала речи его покорно, не возражая, как человек, привыкший, чтоб его поучали. Она вообще держалась ученицей, которая знает, что надобно учиться, и примирилась с этим. Но скоро Самгин почувствовал, что эта скромная женщина в чем-то сильнее или умнее его. В ней есть черта, родственная Митрофанову, человеку, в чей здравый смысл он поверил и – ошибся. Но она не философствовала, как тот, не волновалась до слез, как это делал агент уголовной полиции, но она тоже была настроена в чем-то однотонно с ним. О политике, о партийной работе она говорила мало; это можно объяснить ее конспиративностью, это удобно объяснялось усталостью профессионалки. Такой человек, каким видел ее Самгин, должен был работать, вероятно, по технике. В ней не было ничего от пропагандистки, агитаторши, и она не казалась человеком, хорошо изучившим теорию борьбы классов. Она любила и умела рассказывать о жизни маленьких людей, о неудачных и удачных хитростях в погоне за маленьким счастием. Быт она знала отлично. В ее рассказах жизнь напоминала Самгину бесконечную работу добродушной и глуповатой горничной Варвары, старой девицы, которая очень искусно сшивала на продажу из пестреньких ситцевых треугольников покрышки для одеял. Самгину нравились эти успокаивающие картинки быта, хотя он посмеивался над ними:
– В твоем изображении эволюция очень мила, но – скучновата.
– Это – жизнь, – сказала Никонова, тихонько вздохнув.
У нее была очень милая манера говорить о «добрых» людях и «светлых» явлениях приглушенным голосом; как будто она рассказывала о маленьких тайнах, за которыми скрыта единая, великая, и в ней – объяснения всех небольших тайн. Иногда он слышал в ее рассказах нечто совпадавшее с поэзией буден старичка Козлова. Но все это было несущественно и не мешало ему привыкать к женщине с быстротой, даже изумлявшей его.
Она стала для него чем-то вроде ящика письменного стола, – ящика, в который прячут интимные вещи; стала ямой, куда он выбрасывал сор своей души. Ему казалось, что, высыпая на эту женщину слова, которыми он с детства оброс, как плесенью, он постепенно освобождается от их липкой тяжести, освобождает в себе волевого, действенного человека. Беседы с Никоновой награждали его чувством почти физического облегчения, и он все чаще вспоминал Дьякона:
«Слова – помет души».
Он не был уверен, что женщина понимает его, но он и не заботился о том, чтоб она понимала, ему нужно было, чтоб она выслушала его до конца. Она слушала, прерывая его излияния очень редко.
– Как ты сказал?
И снова сочувственно смотрела на него.
– Мой брат недавно прислал мне письмо с одним товарищем, – рассказывал Самгин. – Брат – недалекий парень, очень мягкий. Его испугало крестьянское движение на юге и потрясла дикая расправа с крестьянами. Но он пишет, что не в силах ненавидеть тех, которые били, потому что те, которых били, тоже безумны до ужаса.
– Он – толстовец? – тихо спросила Никонова.
– Был марксистом. Да, так вот он пишет: революционер – человек, способный ненавидеть, а я, по натуре своей, не способен на это. Мне кажется, что многие из общих наших знакомых ненавидят действительность тоже от разума, теоретически.
Никонова наклонила голову, а он принял это как знак согласия с ним. Самгин надеялся сказать ей нечто такое, что поразило бы ее своей силой, оригинальностью, вызвало бы в женщине восторг пред ним. Это, конечно, было необходимо, но не удавалось. Однако он был уверен, что удастся, она уже нередко смотрела на него с удивлением, а он чувствовал ее все более необходимой.
Все это завершалось полнотою сексуальных отношений, гармоническим сочетанием двух тел, которое давало Самгину неизведанное и предельное наслаждение. После ее ласк он всегда чувствовал себя растроганным благодарностью к женщине за ее нежность. Теперь, когда он хорошо присмотрелся к ее лицу, он видел его не таким, как раньше. Черты лица были мелки и не очень подвижны, но казалось, что неподвижна кожа, хорошо дисциплинированная постоянным напряжением какой-то большой, сердечной думы. Ее голубые глаза были даже красноречивы, темнея в минуты возбуждения досиня; тогда они смотрели так тепло, что хотелось коснуться до них пальцем, чтоб ощутить эту теплоту. А когда Самгин спрашивал женщину о ее прошлом, в глазах печально разгорался голубой огонек.
– Не люблю говорить о себе, – сказала она довольно твердо в ответ на его догадку:
– Ты как будто боишься говорить о прошлом. Как-то, заласканный ею, он спросил:
– У тебя были дети?
– Один. Умер восьми месяцев.
Самгин совершенно искренно выговорил:
– Я бы хотел ребенка от тебя.
Никонова, закрыв глаза, вытянулась, а он продолжал:
– Ты у меня – третья, но те, две, никогда не вызывали у меня такого желанья.
– Милый, – прошептала она, не открывая глаз, и, гладя ладонями груди свои, повторила: – Милый…
После этого она стала относиться к нему еще нежней и однажды сама, без его вызова, рассказала кратко и бескрасочно, что первый раз была арестована семнадцати лет по делу «народоправцев», вскоре после того, как он видел ее с Лютовым. Просидела десять месяцев в тюрьме, потом жила под гласным надзором у мачехи. Отец ее, дворянин, полковник в отставке, сильно пил, женился на вдове, купчихе, очень тупой и злой. Девятнадцати лет познакомилась с одним семинаристом, он ввел ее в кружок народников, а сам увлекся марксизмом, был арестован, сослан и умер по дороге в ссылку, оставив ее с ребенком. Ее второй любовью был тот блондин, с которым Клим встретил ее в год коронации у Лютова.
– Это был человек сухой и властный, – сказала она, вздохнув. – Я, кажется, не любила его, но… трудно жить одной.
Потом она познакомилась с одним марксистом.
– Студент. Очень хороший человек, – сказала она, и гладкий лоб ее рассекла поперечная морщина, покрасневшая, как шрам. – Очень, – повторила она. – Товарищ Яков…
– Корнев? – спросил Самгин.
– Нет, – громко откликнулась она и стала осторожно укладывать груди в лиф; Самгин подумал, что она делает это, как торговец прячет бумажник, в который только что положил барыш; он даже хотел сказать ей это, находя, что она относится к своим грудям забавно ревниво, с какой-то смешной бережливостью.
– Кто это – Корнев? – спросила она, и Самгин рассказал ей о Корневе все, что знал, а она, выслушав его, вздохнула, улыбнулась:
– Ну вот ты знаешь мою историю. Обыкновенна? Сидя в постели, она заплетала косу. Волосы у нее были очень тонкие, мягкие, косу она укладывала на макушке холмиком, увеличивая этим свой рост. Казалось, что волос у нее немного, но, когда она распускала косу, они покрывали ее спину или грудь почти до пояса, и она становилась похожа на кающуюся Магдалину.
В ответ на жестокую расправу с крестьянами на юте раздался выстрел Кочура в харьковского губернатора. Самгин видел, что даже люди, отрицавшие террор, снова втайне одобряют этот, хотя и неудавшийся, акт мести.
Пришел Митрофанов, грузно сел на стул и раздумчиво начал спрашивать:
– Кочура этот – еврей? Точно знаете – не еврей? Фамилия смущает. Рабочий? Н-да. Однако непонятно мне: как это рабочий своим умом на самосуд – за обиду мужикам пошел? Наущение со стороны в этом есть как будто бы? Вообще пистолетные эти дела как-то не объясняют себя.
Но, выслушав объяснения Самгина, он тряхнул головой и почти весело закончил:
– Впрочем – дело не мое. Я, так сказать, из патриотизма. Знаете, например: свой вор – это понятно, а, например, поляк или грек – это уж обидно. Каждый должен у своих воровать.
Самгин, рассказав этот анекдот Никоновой, похвастался:
– Человек – удивительно преданный мне. Он, конечно, знаком с филерами, предупреждал меня, что за мной следят, говорил и о тебе: подозрительная особа.
– Вот как? – живо воскликнула она. – Это хорошо!
– Не правда ли?
– Очень хорошо. Ты займись им. Можно использовать более широко. Ты не пробовал уговорить его пойти на службу в охранное отделение? Я бы на твоем месте попробовала.
«Оказывается, в ней есть склонность к авантюрам», – подумал Самгин.
Жизнь становилась все более щедрой событиями, каждый день чувствовался кануном новой драмы. Тон либеральных газет звучал ворчливей, смелее, споры – ожесточенней, деятельность политических партий – лихорадочнее, и все чаще Самгин слышал слова;
«Нелегальный. Подпольщик».
Разъезжая по делам патрона и Варавки, он брал различные поручения Алексея Гогина и других партийцев и по тому, как быстро увеличивалось количество поручений, убеждался, что связи партий в московском фабричном районе растут. Незаметно для себя он привык исполнять эти поручения, исполнял их с любопытством и порою мысленно усмехался, чувствуя себя «покорным слугою революции», как он называл Любашу Сомову, как понимал Никонову. У него было много интересных встреч, и одна из них особенно долго оставалась в памяти.
Поздно вечером к нему в гостиницу явился человек среднего роста, очень стройный, но голова у него была несоразмерно велика, и поэтому он казался маленьким. Коротко остриженные, но прямые и жесткие волосы на голове торчали в разные стороны, еще более увеличивая ее. На круглом, бритом лице – круглые выкатившиеся глаза, толстые губы, верхнюю украшали щетинистые усы, и губа казалась презрительно вздернутой. Одет он в белый китель, высокие сапоги, в руке держал солидную палку.
– Только? – спросил он, приняв из рук Самгина письмо и маленький пакет книг; взвесил пакет на ладони. положил его на пол, ногою задвинул под диван и стал читать письмо, держа его близко пред лицом у правого глаза, а прочитав, сказал:
– Левым почти совсем не вижу. Приговорен к совершенной слепоте; года на два хватит зрения, а затем – погружаюсь во тьму.
Говорил он так, как будто гордился тем, что ослепнет. Было в нем что-то грубоватое, солдатское. Складывая письмо все более маленькими квадратиками, он широко усмехнулся:
– Сообщают, что либералы пошевеливаются в сторону конституции. Пожилая новость. Профессура и адвокаты, конечно? Ну, что ж, пускай зарабатывают для нас некоторые свободы.
Развернув письмо, он снова посмотрел на него правым глазом и спросил тоном экзаминатора:
– Ну, а как студенчество? Самгин уже видел, что пред ним знакомый и неприятный тип чудака-человека. Не верилось, что он слепнет, хотя левый глаз был мутный и странно дрожал, но можно было думать, что это делается нарочно, для вящей оригинальности. Отвечая на его вопросы осторожно и сухо, Самгин уступил желанию сказать что-нибудь неприятное и сказал:
– В общем – молодежь становится серьезнее, и очень многие отходят от политики к науке.
– То есть – как это отходят? Куда отходят? – очень удивился собеседник. – Разве наукой вооружаются не для политики? Я знаю, что некоторая часть студенчества стонет: не мешайте учиться! Но это – недоразумение. Университет, в лице его цивильных кафедр, – военная школа, где преподается наука командования пехотными массами. И, разумеется, всякая другая военная мудрость.
Он говорил, а щетинистые брови его всползали все выше от удивления. Самгин, видя, что выпад его неудачен, переменил тему:
– Вы что же – военный?
– Студент физико-математического факультета, затем – рядовой сто сорок четвертого Псковского полка. Но по слабости зрения, – мне его казак нагайкой испортил, – от службы отстранен и обязан жить здесь, на родине, три года безвыездно.
Быстро выговорив все это, он спросил насмешливо:
– А вы не из тех ли добродушных, которые хотят подвести либералов к власти за левую ручку, а потом получить правой их ручкой по уху?
Он сказал это очень задорно и как-то внезапно помолодел, подтянулся, готовясь к бою, но Самгин уклонился от боя.
– Вы – здесь родились?
– Увы! Но настоящей родиной моей считаю Москву, университет.
– Скучно здесь?
– Скуки не испытывал, но – есть некоторые неудобства: за четырнадцать месяцев – два обыска и семьдесят четыре дня тюрьмы.
Несколько секунд он молча и как бы издали рассматривал Самгина, потом сказал тоном приказа:
– Вы там скажите Гогину или Пояркову, чтоб они присылали мне литературы больше и что совершенно необходимо, чтоб сюда снова приехал товарищ Дунаев. А также – чтоб не являлась ко мне бестолковая дама.
Достав из-под дивана пакет, он снова взвесил его на ладони и – закончил строго:
– И, наконец, меня зовут Петр Усов, а не Руссов и не Петрусов, как они пишут на конвертах. Эта небрежность создает для меня излишние хлопоты с почтой.
Сунул пакет за пазуху, под мышку, молча стиснул пальцы Самгина и ушел, постукивая палкой.
«Вождь… «Объясняющий господин». Как это символично, что он слепнет», – думал Самгин, глядя в окно, на мещанские домики, точно вымытые лунным светом. Домики были двухэтажные, прочные и окутаны садами, как шубами. Земля под ними тоже, должно быть, прочная, а улица плотно вымощена булыжником, отшлифованным пылью и лунным светом. По тротуару величественно плыл большой коричневый ком сгущенной скуки, – пышно одетая женщина вела за руку мальчика в матроске, в фуражке с лентами; за нею шел клетчатый человек, похожий на клоуна, и шумно сморкался в платок, дергая себя за нос. Было тихо, как бывает только в русских уездных городах, лишь внизу гостиницы щелкали шары биллиарда. Можно было вообразить, что это камни мостовой бьются друг о друга от скуки.
Самгин задумался о человеке, который слепнет в этом городе, вероятно, чужом ему, как иностранцу, представил себя на его месте и сжался, точно от холода.
«Все-таки – надо признать – мужественные люди, – невольно подумал он. – Хотя этот – революционер по личному мотиву, так сказать. А скуку эту они едва ли одолеют…»
Вечером, в день, когда он приехал домой, явился Митрофанов и сказал с натянутой усмешкой:
– Пришел проститься, перевожусь в Калугу, а – почему? Неизвестно. Не понимаю. Вдруг…
Он говорил и пожимал плечами и механически гладил колени ладонями, покачивался.
– Очень сожалею, я к вам так привык, – искренно сказал Самгин.
Растерянная усмешка соскользнула с лица Митрофанова, он шумно вздохнул и оживился, выпрямился, говоря:
– А я вас, извините, сердечно полюбил, Клим Иванович, вы для меня, знаете… муж разума и вообще… лицо!
– Что же у вас… неудача какая-нибудь? Агент полиции снова приуныл, пожал плечами, оглянулся.
– Наоборот, – сказал он. – Варвары Кирилловны – нет? Наоборот, – вздохнул он. – Я вообще удачлив. Я на добродушие воров ловил, они на это идут. Мечтал даже французские уроки брать, потому что крупный вор после хорошего дела обязательно в Париж едет. Нет, тут какой-то… каприз судьбы.
Он медленно встал и попросил:
– Передайте, пожалуйста, супруге мою сердечную благодарность за ласку. А уж вам я и не знаю, что сказать за вашу… благосклонность. Странное дело, ей-богу! – негромко, но с упреком воскликнул он. – К нашему брату относятся, как, примерно, к собакам, а ведь мы тоже, знаете… вроде докторов!
Круглые глаза Митрофанова налились слезами, он отвернулся, пряча обиженное лицо, быстро и крепко тиснул руку Самгина и ушел.
Было жалко его, но думать о нем – некогда. Количество раздражающих впечатлений быстро возрастало. Самгин видел, что молодежь становится проще, но не так, как бы он хотел. Ему казалась возмутительной поспешность, с которой студенты-первокурсники, вчерашние гимназисты, объявляли себя эсерами и эсдеками, раздражала легкость, с которой решались ими социальные вопросы.
«Мальчишки», – мысленно негодовал он на людей, моложе его на десять, восемь, на шесть лет. Ему хотелось учить, охлаждать их пыл. Но, когда он пробовал делать это, он встречал горячий отпор и убеждался, что мальчишки и эмоционально сильнее и социально грамотней его.
Народились какие-то «вундеркинды», один из них, крепенький мальчик лет двадцати, гладкий и ловкий, как налим, высоколобый, с дерзкими глазами вертелся около Варвары в качестве ее секретаря и учителя английского языка. Как-то при нем Самгин сказал:
– Революционер прежде всего – общественный деятель.
Тогда этот налим, иронически усмехаясь, спросил:
– В интересах какого же общества действует эдакий революционер? Если в интересах современного, классового, так почему же он революционер, а не контрреволюционер?
Самгин заговорил в солидном, даже строгом тоне, но это не смутило юношу, спокойно выслушав доводы, сказал, тряхнув гладко остриженной головой:
– Неубедительно. Наша задача – создание нового, а не ремонт старья.
Юноша носил фамилию Властов и на вопрос Варвары – кто его отец? – ответил:
– Я – вроде анекдота, автор – неизвестен. Мать умерла, когда мне было одиннадцать лет, воспитывала меня «от руки» – помните Диккенса? – ее подруга, золотошвейка; тоже умерла в прошлом году.
Самгина не мог не раздражать юноша, который по поводу споров за границей просто сказал:
– В скрытой сущности своей это – борьба людей, которые говорят по Марксу, с людями, которые решили действовать по Марксу.
Он был, видимо, очень здоров, силен, ходил как-то особенно твердо; на его смугловатом лице блестели темные глаза, узкие, они казались саркастически прищуренными. После нескольких столкновений с ним Самгин спросил жену:
– Зачем тебе этот юный циник?
– Он очень деловит, – сказала Варвара и, неприятно обнажив зубы усмешкой, дополнила: – Кумов – не от мира сего, он все о духе, а этот – ничего воздушного не любит.
Кумов сшил себе сюртук оригинального покроя, с хлястиком на спине, стал еще длиннее и тихим голосом убеждал Варвару:
– К народу нужно идти не от Маркса, а от Фихте. Материализм – вне народной стихии. Материализм – усталость души. Творческий дух жизни воплощен в идеализме.
Варвара по вечерам редко бывала дома, но если не уходила она – приходили к ней. Самгин не чувствовал себя дома даже в своей рабочей комнате, куда долетали голоса людей, читавших стихи и прозу. Настоящим, теплым, своим домом он признал комнату Никоновой. Там тоже были некоторые неудобства; смущал очкастый домохозяин, он, точно поджидая Самгина, торчал на дворе и, встретив его ненавидящим взглядом красных глаз из-под очков, бормотал:
– Затворяя калитку – поднимайте щеколду. Ноги надо вытирать, для того на крыльце рогожка положена.
– Почему он так не любит меня?
– Я думаю, старики никого не любят, а только притворяются, что иногда любят, – задумчиво ответила Никонова.
В комнате ее было тесно, из сада втекал запах навоза, кровать узка и скрипела. Самгин несколько раз предлагал ей переменить квартиру.
– Для меня «с милым рай и в шалаше», – шутила она, не уступая ему. Он считал ее бескорыстие глупым, но – не спорил с нею.
Уже прошел год, а она не уставала внимательно и молча слушать его.
– Суббота для человека, а не человек для субботы, – говорил он. – Каждый свободен жертвовать или не жертвовать собой. Если даже допустить, что сознание определяется бытием, – это еще не определяет, что сознание согласуется с волею.
Он сам чувствовал, что эти издерганные, измятые мысли не удовлетворяют его, и опасался, что женщина, сделав из них выводы, перестанет уважать его. Но она сочувственно кивала головой.
Когда он рассказывал ей о своих встречах и беседах с партийными людями, Никонова слушала как будто не так охотно, как его философические размышления. Она никогда не расспрашивала его о людях. И только один раз, когда он сказал, что Усов просит не присылать к нему «бестолковую» даму, она живо спросила:
– Бестолковую?
И, подумав, спросила езде, но уже равнодушно:
– Кто бы это?
Ее конспиративность удивляла, даже внушала уважение. Самгин продолжал думать, что она приспособилась к революционной работе, как приспособляются к ремеслу, как, например, почтальон приспособлен к разноске писем по запутанным улицам Москвы. Но она не похожа на безвольную и бездарную Таню Куликову, не похожа и на Любашу, для которой революционеры, вероятно, интереснее и ближе революции. В Никоновой было нечто от книги, фабула которой искусно затемнена. Довольно часто и почти всегда неожиданно она исчезала из Москвы. Случалось, что, являясь к ней в условленный день и час, он получал из рук домохозяина конверт и в нем краткую записку без подписи: «Вернусь через неделю». «Не дожидайся, уехала на два дня».