Текст книги "Том 20. Жизнь Клима Самгина. Часть 2"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
– Значит – будет так, как предлагали вы?
– Именно, – тихо, но твердо ответил дядя Миша и с наслаждением пустил в потолок длинную струю дыма, а Любаша обратилась к Самгину;
– Вот – дядя Миша хорошо знал Ипатьевского.
– Сына и отца, обоих, – поправил дядя Миша, подняв палец. – С сыном я во Владимире в тюрьме сидел. Умный был паренек, но – нетерпим и заносчив. Философствовал излишне… как все семинаристы. Отец же обыкновенный неудачник духовного звания и алкоголик. Такие, как он, на конце дней становятся странниками, бродягами по монастырям, питаются от богобоязненных купчих и сеют в народе различную ерунду.
Голосок у дяди Миши был тихий, но неистощимый я светленький, как подземный ключ, бесконечные годы источающий холодную и чистую воду.
Нетерпеливо притопывая ногою, Сомова спросила:
– Прочитали «Манифест»?
– Прочитал и передал по назначению.
– Ну, и – что?
– Событие весьма крупное, – ответил дядя Миша, но тоненькие губы его съежились так, как будто он хотел свистнуть. – Может быть, даже историческое событие…
– Конечно!..
– Жаль, написана бумажка щеголевато и слишком премудро для рабочего народа. И затем – модное преклонение пред экономической наукой. Разумеется – наука есть наука, но следует помнить, что Томас Гоббэс сказал: наука – знание условное, безусловное же знание дается чувством. Переполнение головы плохо влияет на сердце. Михайловский очень хорошо доказал это на Герберте Спенсере…
Любаша бесцеремонно прервала эту речь, предложив дяде Мише покушать. Он молча согласился, сел к столу, взял кусок ржаного хлеба, налил стакан молока, но затем встал и пошел по комнате, отыскивая, куда сунуть окурок папиросы. Эти поиски тотчас упростили его в глазах Самгина, он уже не мало видел людей, жизнь которых стесняют окурки и разные иные мелочи, стесняют, разоблачая в них обыкновенное человечье и будничное.
В столовую влез как-то боком, точно в трамвай, человек среднего роста, плотный, чернобородый, с влажными глазами и недовольным лицом.
– Пимен Гусаров, – назвала его Любаша, он дважды кивнул головой и, положив пред Сомовой пачку журналов, сказал металлическим голосом:
– Страницы указаны на обложках. Он тоже сразу заговорил о «Манифесте», но – сердито.
– Давно пора. У нас всё разговаривают о том, как надобно думать, тогда как говорить надо о том, что следует делать.
Дядя Миша согласно наклонил голову, но это не удовлетворило Гусарова, он продолжал все так же сердито;
– Либеральные старички в журналах все еще стонут и шепчут: так жить нельзя, а наше поколение уже решило вопрос, как и для чего надо жить.
– Вы – марксист? – спросил Клим. – Гусаров взглянул на него одним глазом и отвернулся, уставясь в тарелку.
– Я – смешанных воззрений. Роль экономического фактора – признаю, но и роль личности в истории – тоже. Потом – материализм: как его ни толкуйте, а это учение пессимистическое, революции же всегда делались оптимистами. Без социального идеализма, без пафоса любви к людям революции не создашь, а пафосом материализма будет цинизм.
Говорил он мрачно, решительно, очень ударяя на о и переводя угрюмые глаза с дяди Миши на Сомову, с нее на Клима. Клим подумал, что возражать этому человеку не следует, он, пожалуй, начнет ругаться, но все-таки попробовал осторожно спросить его по поводу цинизма; Гусаров грубовато буркнул:
– Эристикой не занимаюсь. Я изъявил мои взгляды, а вы – как хотите. Прежде всего надо самодержавие уничтожить, а там – разберемся.
Любаша смотрела на него неласковыми глазами; дядя Миша, одобрительно покачивая редковолосой, сивой головой, чистил шпилькой мундштук, Гусаров начал быстро кушать малину с молоком, но морщился так, как будто глотал уксус. Губы у него были яркие, кожа лица и шеи бескровно белая и как бы напудренная там, где она не заросла густым волосом, блестевшим, как перо грача. Костюм табачного цвета был узок ему, двигался Гусаров осторожно, его туго накрахмаленная рубашка поскрипывала, он совал руку за пазуху, дергал там подтяжки, и они громко щелкали по крахмалу. Скушав две тарелки малины, он вытер губы, бороду платком, встал, взглянул в зеркало и ушел так же неожиданно, как явился.
– Добротный парень, – похвалил его дядя Миша, а у Самгина осталось впечатление, что Гусаров только что приехал откуда-то издалека, по важному делу, может быть, венчаться с любимой девушкой или ловить убежавшую жену, – приехал, зашел в отделение, где хранят багаж, бросил его и помчался к своему счастью или к драме своей.
Вскоре ушел и дядя Миша, крепко пожав руку Самгина, благосклонно улыбнувшись; в прихожей он сказал Любаше:
– Ну, ну – не надо торопиться! Проводив его, Сомова начала рассказывать:
– Кто такой дядя Миша, ты, конечно, знаешь… Самгин не знал, но почему-то пошевелил бровями так, как будто о дяде Мише излишне говорить; Гусаров оказался блудным сыном богатого подрядчика малярных и кровельных работ, от отца ушел еще будучи в шестом классе гимназии, учился в казанском институте ветеринарии, был изгнан со второго курса, служил приказчиком в богатом поместье Тамбовской губернии, матросом на волжских пароходах, а теперь – без работы, но ему уже обещано место табельщика на заводе.
– Говорят, – он замечательный пропагандист. Но мне не нравится, он – груб, самолюбив и – ты обратил внимание, какие у него широкие зубы? Точно клавиши гармоники.
– Он, кажется, глуп? – спросил Самгин.
– Нет, это у него от самолюбия, – объяснила Любаша. – Но кто симпатичен, так это Долганов, – понравился тебе? Ой, Клим, сколько новых людей! Жизнь…
Клим досказал:
– Выбрасывает негодных, ненужных, и вот они плутают из дома в дом…
Это было его предисловие к выговору Любаше, но она, взглянув на часы, испуганно схватилась за голову.
– Ой, опаздываю! Мне – в Петровский парк, – бегу, бегу!
И убежала, оставив в дверях свалившуюся с ноги туфлю.
Самгин походил по комнате в мелких мыслях о матери, Инокове, Спивак, но все это было далеко от него, неинтересно, тревожил вопрос: что это за «Манифест»? – Неужели возможна серьезная политическая партия, которая способна будет организовать интеллигенцию, взять в свои руки студенческое и рабочее движение и отмести прочь болтунов, истериков, анархистов? В партии культурных людей и он нашел бы место себе. Он отправился к Прейсу, но там Казя весело сообщила ему, что Борис Викторович уехал за границу. Самгин зашел в ресторан, поел, затем часа два просидел в опереточном театре, где было скучно и бездарно. Домой он возвратился около полуночи. Анфимьевна сказала ему, что Любаша недавно пришла, но уже спит. Он тоже лег спать и во сне увидал себя сидящим на эстраде, в темном и пустом зале, но из темной пустоты кто-то внушительно кричит ему:
– Извольте встать!
Встать он не мог, на нем какое-то широкое, тяжелое одеяние; тогда голос налетел на него, как ветер, встряхнул и дунул прямо в ухо:
– Встаньте!
Самгин проснулся, вскочил.
– Ваша фамилия? – спросил его жандармский офицер и, отступив от кровати на шаг, встал рядом с человеком в судейском мундире; сбоку от них стоял молодой солдат, подняв руку со свечой без подсвечника, освещая лицо Клима; дверь в столовую закрывала фигура другого жандарма.
– Ваша фамилия? – строго повторил офицер, молодой, с лицом очень бледным и сверкающими глазами. Самгин нащупал очки и, вздохнув, назвал себя.
– Как? – недоверчиво спросил офицер и потребовал документы; Клим, взяв тужурку, долго не мог найти кармана, наконец – нашел, вынул из кармана все, что было в нем, и молча подал жандарму.
– Свети! – приказал тот солдату, развертывая бумаги. В столовой зажгли лампу, и чей-то тихий голос сказал:
– Сюда.
Потом звонко и дерзко спросила Любаша:
– Что это значит?
– Обыск, – ответил тихий голос и тоже спросил: – Вы – Варвара Антропова?
– Я – Любовь Сомова.
– А где же хозяйка квартиры?
– И дома, – хрипло произнес кто-то.
– Что?
– И домохозяйка. Как я докладывал – уехала в Кострому.
– Кто еще живет в этой квартире?
– Никого, – сердито ответила Любаша. Самгин, одеваясь, заметил, что офицер и чиновник переглянулись, затем офицер, хлопнув по своей ладони бумагами Клима, спросил:
– Давно квартируете здесь?
– Остановился на сутки проездом из Финляндии. Офицер наклонился к нему:
– Из… откуда?
– Из Выборга. Был и в других городах. Чиновник усмехнулся и, покручивая усы, вышел в столовую, офицер, отступив в сторону, указал пальцем в затылок его и предложил Климу:
– Пожалуйте.
В столовой, у стола, сидел другой офицер, небольшого роста, с темным лицом, остроносый, лысоватый, в седой щетине на черепе и верхней губе, человек очень пехотного вида; мундир его вздулся на спине горбом, воротник наехал на затылок. Он перелистывал тетрадки и, когда вошел Клим, спросил, взглянув на него плоскими глазами:
– Это что-то театральное?
И, снова наклонясь над столом, сказал сам себе:
– Лекции.
Он взглянул на Любашу, сидевшую в углу дивана с надутым и обиженным лицом. Адъютант положил пред ним бумаги Клима, наклонился и несколько секунд шептал в серое ухо. Начальник, остановив его движением руки, спросил Клима:
– Вы из Финляндии? Когда?
– Сегодня утром.
– А зачем ездили туда?
– Хоронить отца.
Офицер встал, кашлянул и пошел в комнату, где спал Самгин, адъютант и чиновник последовали за ним, чиновник шел сзади, выдергивая из усов ехидные улыбочки и гримасы. Они плотно прикрыли за собою дверь, а Самгин подумал:
«Вот и я буду принужден сопровождать жандармов при обысках и брезгливо улыбаться».
Он понимал, что обыск не касается его, чувствовал себя спокойно, полусонно. У двери в прихожую сидел полицейский чиновник, поставив шашку между ног и сложив на эфесе очень красные кисти рук, дверь закупоривали двое неподвижных понятых. В комнатах, позванивая шпорами, рылись жандармы, передвигая мебель, снимая рамки со стен; во всем этом для Самгина не было ничего нового.
– Чорт знает что такое! – вдруг вскричала Сомова; он отошел подальше от нее, сел на стул, а она потребовала громко:
– Полицейский, скажите, чтобы мне принесли пить! Не шевелясь, полицейский хрипло приказал кому-то за дверью:
– Скажи, Петров.
Через минуту вошла с графином воды на подносе Анфимьевна; Сомова, наливая воду в стакан, высоко подняла графин, и Клим слышал, как она что-то шепчет сквозь бульканье воды. Он испуганно оглянулся.
«Наскандалит она…»
Из двери выглянул адъютант, спросил:
– Телефон есть в квартире?
– Ищите, – ответила Любаша, прежде чем один из жандармов успел сказать:
– Никак нет, ваше благородие! Анфимьевна ушла, в дверях слепо наткнулась на понятых и проворчала:
– Не видите – с посудой иду!
А посуды в руках ее не было.
К удивлению Самгина все это кончилось для него не так, как он ожидал. Седой жандарм и товарищ прокурора вышли в столовую с видом людей, которые поссорились; адъютант сел к столу и начал писать, судейский, остановясь у окна, повернулся спиною ко всему, что происходило в комнате. Но седой подошел к Любаше и негромко сказал:
– Прошу вас одеться.
Она встала, пошла в свою комнату, шагая слишком твердо, жандарм посмотрел вслед ей и обратился к Самгину:
– И вас прошу.
Часа через полтора Самгин шагал по улице, следуя за одним из понятых, который покачивался впереди него, а сзади позванивал шпорами жандарм. Небо на востоке уже предрассветно зеленело, но город еще спал, окутанный теплой, душноватой тьмою. Самгин немножко любовался своим спокойствием, хотя было обидно идти по пустым улицам за человеком, который, сунув руки в карманы пальто, шагал бесшумно, как бы не касаясь земли ногами, точно он себя нес на руках, охватив ими бедра свои.
«Вот и я привлечен к отбыванию тюремной повинности», – думал он, чувствуя себя немножко героем и не сомневаясь, что арест этот – ошибка, в чем его убеждало и поведение товарища прокурора. Шли переулками, в одном из них, шагов на пять впереди Самгина, открылась дверь крыльца, на улицу вышла женщина в широкой шляпе, сером пальто, невидимый мужчина, закрывая дверь, сказал:
– Так уж вы не забудьте…
Женщина шагнула встречу Клима, он посторонился и, узнав в ней знакомую Лютова, заметил, что она тоже как будто узнала его.
«Завтра будет известно, что я арестован, – подумал он не без гордости. – С нею говорили на вы, значит, это – конспирация, а не роман».
Он очень удивился, увидав, что его привели не в полицейскую часть, как он ожидал, а, очевидно, в жандармское управление, в маленькую комнату полуподвального этажа: ее окно снаружи перекрещивала железная решетка, нижние стекла упирались в кирпичи ямы, верхние показывали квадратный кусок розоватого неба.
«Переменил среду», – подумал Самгин, усмехаясь, и, чувствуя себя разбитым усталостью, тотчас же разделся и лег спать. Проснулся около полудня, сообразив время по тому, как жарко в комнате. Стены ее были многократно крашены и все-таки исчерчены царапинами стертых надписей. Стоял запах карболовой кислоты и плесени. Его пробуждения, очевидно, ждали, щелкнула задвижка, дверь открылась, и потертый, старый жандарм ласково предложил ему умыться. Потом дали чаю, как в трактире: два чайника, половину французской булки, кусок лимона и четыре куска сахара. Выпив чаю, он стал дожидаться, когда его позовут на допрос; настроение его не падало, нет на допрос не позвали, а принесли обед из ресторана, остывший, однако вкусный. Первый день прошел довольно быстро, второй оказался длиннее, но короче третьего, и так, нарушая законы движения земли вокруг солнца, дни становились всё длиннее, каждый день усиливал бессмысленную скуку, обнажал пустоту в душе и, в пустоте, – обиду, которая хотя и возрастала день ото дня, но побороть скуку не могла. В доме стояла монастырская тишина, изредка за дверью позванивали шпоры, доносились ворчливые голоса, и только один раз ухо Самгина поймало укоризненную фразу:
– Да не Оси-лин, дурак, а – Оси-нин! Не – люди, а – наш…
Только на одиннадцатый день вахмистр, обильно декорированный медалями, открыв дверь, уничтожающим взглядом измерил Самгина и, выправив из-под седой бороды большую золотую медаль, скомандовал:
– Пожалуйте.
Через минуту Самгин имел основание думать, что должно повториться уже испытанное им: он сидел в кабинете у стола, лицом к свету, против него, за столом, помещался офицер, только обстановка кабинета была не такой домашней, как у полковника Попова, а – серьезнее, казенней. Офицер показался Климу более молодцеватым, чем он был на обыске. Лицо у него было темное, как бывает у белокожих северян, долго живших на юге, глаза ясные, даже как будто веселые. Никакой особенной черты в этом лице типично военного человека Самгин не заметил, и это очень успокоило его. Жандарм благодушно спросил:
– Скучали?
– Немножко, – сознался Самгин. – Чему я обязан… Но, не дав ему договорить, жандарм пожаловался на отсутствие дождей, на духоту, осведомился:
– Курите?
И вдруг, положив локти на стол, сжав пальцы горкой, спросил вполголоса:
– Ну-с, так – как же?
Самгин помолчал, но, не дождавшись объяснения вопроса, тоже спросил:
– Вы – о чем?
– О вас.
Офицер вскинул голову, вытянул ноги под стол, а руки спрятал в карманы, на лице его явилось выражение недоумевающее. Потянув воздух носом, он крякнул и заговорил негромко, размышляющим тоном:
– По долгу службы я ознакомился с письмами вашей почтенной родительницы, прочитал заметки ваши – не все еще! – и, признаюсь, удивлен! Как это выходит, что вы, человек, рассуждающий наедине с самим собою здраво и солидно, уже второй раз попадаете в сферу действий офицеров жандармских управлений?
– Вам это известно, – ответил Самгин, улыбаясь, но тотчас же сообразил, что ответ неосторожен, а улыбаться – не следовало.
– Факты – знаю, но – мотивы? Мотивчики-то непонятны! – сказал жандарм, вынул руки из карманов, взял со стола ножницы и щелкнул ими.
– Вот что-с, – продолжал он, прихмурив брови, – мне известно, что некоторые мои товарищи, имея дела со студенчеством, употребляют прием, так сказать, отеческих внушений, соболезнуют, уговаривают и вообще сентиментальничают. Я – не из таких, – сказал он и, держа ножницы над столом, начал отстригать однозвучно сухие слова: – Я, по совести, делаю любимое мною дело охраны государственного порядка, и, если я вижу, что данное лицо – враждебно порядку, я его не щажу! Нет-с, человек – существо разумное, и, если он заслужил наказание, я сделаю все для того, чтоб он был достойно наказан. Иногда полезно наказать и сверх заслуг, авансом, в счет будущего. Вы понимаете?
Самгин едва удержался, чтоб не сказать – да! – и сказал:
– Я – слушаю.
Офицер снова, громче щелкнул ножницами и швырнул их на стол, а глаза его, потеряв естественную форму, расширились, стали как будто плоскими.
– Так как же это выходит, что вы, рискуя карьерой, вращаетесь среди людей политически неблагонадежных, антипатичных вам…
– Из моих записок вы не могли вынести этого, – торопливо сказал Самгин, присматриваясь к жандарму.
– Чего я не мог вынести? – спросил жандарм. Клим не ответил; тонко развитое в нем чувство недоверия к людям подсказывало ему, что жандарм вовсе де так страшен, каким он рисует себя.
– Ведь не ведете же вы ваши записки для отвода глаз, как говорится! – воскликнул офицер. – В них совершенно ясно выражено ваше отрицательное отношение к политиканам, и, хотя вы не называете имен, мне ведь известно, что вы посещали кружок Маракуева…
– Вы не можете сказать, что я член этого кружка или что мои воззрения…
– Нам известно о вас многое, вероятно – все! – перебил жандарм, а Самгин, снова чувствуя, что сказал лишнее, мысленно одобрил жандарма за то, что он помешал ему. Теперь он видел, что лицо офицера так необыкновенно подвижно, как будто основой для мускулов его служили не кости, а хрящи: оно, потемнев еще более, все сдвинулось к носу, заострилось и было бы смешным, если б глаза не смотрели тяжело и строго. Он продолжал, возвысив голос:
– И этого вполне достаточно, чтоб лишить вас права прохождения университетского курса и выслать из Москвы на родину под надзор полиции.
Замолчав, он медленно распустил хрящи и мускулы лица, выкатил глаза и чмокнул.
– Но власть – гуманна, не в ее намерениях увеличивать количество людей, не умевших устроиться в жизни, и тем самым пополнять кадры озлобленных личными неудачами, каковы все революционеры.
Щелкнув ножницами, он покосился на листок бумаги, постучал по ней пальцем:
– Вот вы пишете: «Двух станов не боец» – я не имею желания быть даже и «случайным гостем» ни одного из них», – позиция совершенно невозможная в наше время! Запись эта противоречит другой, где вы рисуете симпатичнейший образ старика Козлова, восхищаясь его знанием России, любовью к ней. Любовь, как вера, без дел – мертва!
И, снова собрав лицо клином, он именно отеческим тоном стал уговаривать:
– Нет, вам надо решить: мы или они?
«Неумен», – мельком подумал Самгин.
– Мы – это те силы России, которые создали ее международное блестящее положение, ее внутреннюю красоту и своеобразную культуру.
В этом отеческом тоне он долго рассказывал о деятельности крестьянского банка, переселенческого управления, церковноприходских школ, о росте промышленности, требующей все более рабочих рук, о том, что правительство должно вмешаться в отношения работодателей и рабочих; вот оно уже сократило рабочий день, ввело фабрично-заводскую инспекцию, в проекте больничные и страховые кассы.
– Могу вас заверить, что власть не позволит превратить экономическое движение в политическое, нет-с! – горячо воскликнул он и, глядя в глаза Самгина, второй раз спросил: – Так – как же-с, а?
– Не понимаю вопроса, – сказал Клим. Он чувствовал себя умнее жандарма, и поэтому жандарм нравился ему своей прямолинейностью, убежденностью и даже физически был приятен, такой крепкий, стремительный.
– Не понимаете? – спросил он, и его светлые глаза снова стали плоскими. – А понять – просто: я предлагаю вам активно выразить ваши подлинные симпатии, решительно встать на сторону правопорядка… ну-с?
Этого Самгин не ожидал, но и не почувствовал себя особенно смущенным или обиженным. Пожав плечами, он молча усмехнулся, а жандарм, разрезав ножницами воздух, ткнул ими в бумаги на столе и, опираясь на них, привстал, наклонился к Самгину, тихо говоря:
– Я предлагаю вам быть моим осведомителем… стойте, стойте! – воскликнул он, видя, что Самгин тоже встал со стула.
– Вы меня оскорбляете, – сказал Клим очень спокойно. – В шпионы я не пойду.
– Ничего подобного я не предлагал! – обиженно воскликнул офицер. – Я понимаю, с кем говорю. Что за мысль! Что такое шпион? При каждом посольстве есть военный агент, вы его назовете шпионом? Поэму Мицкевича «Конрад Валленрод» – читали? – торопливо говорил он. – Я вам не предлагаю платной службы; я говорю о вашем сотрудничестве добровольном, идейном.
Он сел и, продолжая фехтовать ножницами с ловкостью парикмахера, продолжал тихо и мягко:
– Нам необходимы интеллигентные и осведомленные в ходе революционной мысли, – мысли, заметьте! – информаторы, необходимы не столько для борьбы против врагов порядка, сколько из желания быть справедливыми, избегать ошибок, безошибочно отделять овец от козлищ. В студенческом движении страдает немало юношей случайно…
Самгин тоже сел, у него задрожали ноги, он уже чувствовал себя испуганным. Он слышал, что жандарм говорит о «Манифесте», о том, что народники мечтают о тактике народовольцев, что во всем этом трудно разобраться, не имея точных сведений, насколько это слова, насколько – дело, а разобраться нужно для охраны юношества, пылкого и романтического или безвольного, политически малограмотного.
– Так – как же, а? – снова услыхал он вопрос, должно быть, привычный языку жандарма.
– На это я не пойду, – ответил Самгин, спокойно, как только мог.
– Решительно?
– Да.
Офицер, улыбаясь, встал, качнул головою,
– Не стану спрашивать вас: почему, но скажу прямо: решению вашему не верю-с! Путь, который я вам указал, – путь жертвенного служения родине, – ваш путь. Именно: жертвенное служение, – раздельно повторил он. – Затем, – вы свободны… в пределах Москвы. Мне следовало бы взять с вас подписку о невыезде отсюда, – это ненадолго! Но я удовлетворюсь вашим словом – не уедете?
– Разумеется, – облегченно вздохнул Клим.
– Часть ваших бумаг можете взять – вот эту! – Вы будете жить в квартире Антроповой? Кстати: вы давно знакомы с Любовью Сомовой?
– С детства.
– Что это за человек?
– Очень… добрая девушка, – не сразу ответил Самгин.
– Гм? Ну, до свидания.
Он протянул руку. Клим подал ему свою и ощутил очень крепкое пожатие сильных и жестких пальцев.
– Подумайте, Клим Иванович, о себе, подумайте без страха пред словами и с любовью к родине, – посоветовал жандарм, и в голосе его Клим услышал ноты искреннего доброжелательства.
По улице Самгин шел согнув шею, оглядываясь, как человек, которого ударили по голове и он ждет еще удара. Было жарко, горячий ветер плутал по городу, играя пылью, это напомнило Самгину дворника, который нарочно сметал пыль под ноги партии арестантов. Прозвучало в памяти восклицание каторжника:
«Лазарь воскрес!» – и Клим подумал, что евангельские легенды о воскресении мертвых как-то не закончены, ничего не говорят ни уму, ни сердцу. Над крышами домов быстро плыли облака, в сизой туче за Москвой-рекой сверкнула молния. Самгин прислушался сквозь шум города, ожидая грома, но гром не долетел, увяз в туче. Толкались люди, шагая встречу, обгоняя, уходя от них, Самгин зашел в сквер храма Христа, сел на скамью, и первая ясная его мысль сложилась вопросом: чем испугал жандарм? Теперь ему казалось, что задолго до того, как офицер предложил ему службу шпиона, он уже знал, что это предложение будет сделано. Испугало его не это оскорбительное предложение, а что-то другое. Самгин не мог не признать, что жандарм сделал правильный вывод из его записок, и, дотронувшись рукою до пакета в кармане, решил:
«Сожгу. И больше не буду писать».
Думалось бессвязно, мысли разбивались о какое-то неясное, но подавляющее чувство. Прошли две барышни, одна, взглянув на него, толкнула подругу локтем и сказала ей что-то, подруга тоже посмотрела на Клима, обе они замедлили шаг.
«Как на самоубийцу, дуры, – подумал Самгин. – Должно быть, у меня лицо нехорошее».
Встал и пошел домой, убеждая себя:
«Разумеется, я оскорблен морально, как всякий порядочный человек. Морально».
Но он смутно догадывался, что возникшая необходимость убеждать себя в этом утверждает обратное: предложение жандарма не оскорбило его. Пытаясь погасить эту догадку, он торопливо размышлял:
«Если б теория обязывала к практической деятельности, – Шопенгауэр и Гартман должны бы убить себя. Ленау, Леопарди…»
Но Самгин уже понял: испуган он именно тем, что не оскорблен предложением быть шпионом. Это очень смутило его, и это хотелось забыть.
«Клевещу я на себя, – думал он. – А этот полковник или ротмистр – глуп. И – нахал. Жертвенное служение… Активная борьба против Любаши. Идиот…»
Шел Самгин медленно, но весь вспотел, а в горле и во рту была горьковатая сухость.
Анфимьевна, встретив его, захлебнулась тихой радостью.
– Ой, голубчик, выпустили! Слава тебе, господи! А я уж думала, что, как Петрушу Маракуева, надолго засадят.
Крестясь, она попутно отерла слезы, потом, с великой осторожностью поместив себя на стул, заговорила шопотом:
– А – Любаша-то – как? Вот – допрыгалась! Ах ты, господи, господи! Милые вы мои, на что вы обрекаете за народ молодую вашу жизнь…
Но, вздохнув с силою поршня машины и закатывая рукава кофты к локтям, она заговорила деловито:
– А я в то утро, как увели вас, взяла корзинку, будто на базар иду, а сама к Семену Васильичу, к Алексею Семенычу, так и так, – говорю. Они в той же день Танечку отправили в Кострому, узнать – Варя-то цела ли?
Снова всплакнув, причем ее тугое лицо не морщилось, она встала:
– Кушать будете али чайку?
Есть и пить Самгин отказался, но пошел с нею в кухню.
– Вот бумаги надо сжечь.
– Дайте-ко мне, я сожгу.
Самгин остался в кухне и видел, как она сожгла его записки на шестке печи, а пепел бросила в помойное ведро и даже размешала его там веником. Во всем этом было нечто возмутительное. Самгин почувствовал в горле истерический ком, желание кричать, ругаться, с полчаса безмысленно походил по комнате, рассматривая застывшие лица знаменитых артистов, и, наконец, решил сходить в баню. Часа через два, разваренный, он сидел за столом, пред кипевшим самоваром, пробуя написать письмо матери, но на бумагу сами собою ползли из-под пера слова унылые, жалобные, он испортил несколько листиков, мелко изорвал их и снова закружился по комнате, поглядывая на гравюры и фотографии.
«Жертвенное служение», – думал он, всматриваясь в чахоточное лицо Белинского.
В прихожей кто-то засмеялся и сказал простонародным говорком, по-московски подчеркивая а.
– А ты полно, мать! Привыкай…
В столовую вошел хлыщеватый молодой человек, светловолосый, гладко причесанный, во фланелевом костюме, с соломенной шляпой в руке, с перчатками в шляпе.
– Алексей Семенов Гогин, – сказал он, счастливо улыбаясь, улыбалась и Анфимьевна, следуя за ним, он сел к столу, бросил на диван шляпу; перчатки, вылетев из шляпы, упали на пол.
– Не беспокойся, – сказал гость Анфимьевне, хотя она не беспокоилась, а, стоя в дверях, сложив руки на животе, смотрела на него умильно и ожидая чего-то.
– Быстро отделались, поздравляю! – сказал Гогин, бесцеремонно и как старого знакомого рассматривая Клима. – Кто вас пиявил? – спросил он.
Он был похож на приказчика из хорошего магазина галантереи, на человека, который с утра до вечера любезно улыбается барышням и дамам; имел самодовольно глупое лицо здорового парня; такие лица, без особых примет, настолько обычны, что не остаются в памяти. В голубоватых глазах – избыток ласковости, и это увеличивало его сходство с приказчиком.
– Ага, полковник Васильев! Это – шельма! Ему бы лошадями торговать, цыганской морде.
– Вы его знаете? – спросил Клим.
– Ну, еще бы не знать! Его усердием я из университета вылетел, – сказал Гогин, глядя на Клима глазами близорукого, и засмеялся булькающий смехом толстяка, а был он сухощав и строен.
Самгину не верилось, что этот франтоватый парень был студентом, но он подумал, что «осведомители» полковника Васильева, наверное, вот такие люди без лица.
– Вас игемон этот по поводу Любаши о чем спрашивал? – осведомился Гогин.
– О ней – ни слова.
– Так-таки – ни слова?
Самгин отрицательно покачал головой, но вслед за тем сказал:
– Спросил только – давно ли я знаком с нею.
– М-да, – промычал Гогин, поглаживая пальцем золотые усики. – Видите ли, папахен мой желает взять Любашу на поруки, она ему приходится племянницей по сестре…
– Значит, двоюродная сестра вам, – заметил Самгин, чтоб сказать что-нибудь и находя в светловолосом Гогине сходство с Любашей.
– Нет, я – приемыш, взят из воспитательного дома, – очень просто сказал Гогин. – Защитники престол-отечества пугают отца – дескать, Любовь Сомова и есть воплощение злейшей крамолы, и это несколько понижает градусы гуманного порыва папаши. Мы с ним подумали, что, может быть, вы могли бы сказать: какие злодеяния приписываются ей, кроме работы в «Красном Кресте»?
– Не знаю, – сухо ответил Клим, но это не смутило Гогина, он продолжал:
– В Нижний ездила она – не там ли зацепилась за что-нибудь? Вы, кажется, нижегородец?
– Нет, – сказал Самгин и тоже спросил: не знает ли Гогин чего-нибудь о Варваре?
– Цела, – ответил тот, глядя в самовар и гримасничая. – По некоторым признакам, дело Любаши затеяно не здешними, а из провинции.
Самгин слушал и утверждался в подозрениях своих: этот человек, столь обыкновенный внешне, манерой речи выдавал себя; он не так прост, каким хочет казаться. У него были какие-то свои слова, и он обнаруживал склонность к едкости.
– Самопрыгающая натура, – сказал он о Любаше, приемного отца назвал «иже еси в либералех сущий», а постукав кулаком по «Русским ведомостям», заявил:
– На медные деньги либерализма в наше время не проживешь.
Держался небрежно, был излишне словоохотлив, и сквозь незатейливые шуточки его проскальзывали слова неглупые. Когда Самгин заметил испытующим тоном, что революционное настроение растет, – он спокойненько сказал:
– Весьма многими командует не убежденность, а незаконная дочь ее – самонадеянность.
Самгин почти обрадовался, когда гость ушел.
– Кто это? – спросил он Анфимьевну.
– Али вы не знаете? – удивилась она. – Семен Васильич, папаша его, знаменитый человек в Москве.
– Чем знаменит?
– Ну, как же! Богатый. Детскую лечебницу построил.
– Доктор?
– Что это вы! У него – свое дело, – как будто даже обиделась Анфимьевна.
На другой день явился дядя Миша, усталый, запыленный; он благосклонно пожал руку Самгина и попросил Анфимьевну: