355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Магдалина Дальцева » Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве » Текст книги (страница 4)
Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:37

Текст книги "Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве"


Автор книги: Магдалина Дальцева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)

5. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

18 августа 1820 г.

Что скорее достигает цели – убеждение силой или сила убеждения? Мне кажется, для всякого разумного вопроса тут быть не может. Меж тем сила убеждения применяется у нас столь редко, а убеждение силой столь повсеместно и поголовно, что, сталкиваясь с первой, люди приходят в восторг почти исступленный. Мысли эти пришли мне в голову после встречи с бывшим моим однополчанином Сашкой Валуевым, преданным другом, усердно навещавшим меня еще в парижском гошпитале. Он приехал из Кишинева по семейным надобностям, и мы провели вместе полночи – попойка, наверняка повредившая моей печени, парижские воспоминания, гусарские песни… Оказалось, что Сашка влюблен. Пылко. Преданно. В кого же? В своего дивизионного командира Михаила Орлова. Да не он один влюблен. Все мыслящие молодые офицеры шестнадцатой пехотной дивизии без ума от нового начальника. Его приказы переписывают и хранят как некие потаенные списки, хотя сам генерал требует предавать их в полку самой широкой гласности. Один из таких приказов Сашка дал мне, и я вложил его в свой многолетний дневник. «Зачем?» – иной раз спрашиваю я себя. Но как начертал царь Соломон на своем перстне: «Все проходит», а память имеет свойство искажать прошедшее в угоду нашим изменившимся мнениям и потребностям. Попытаемся же сохранить эти строки, написанные рукой человека, возвысившегося над рутиной и бездушием армейской службы:

«Вступив в командование 16-пехотною Дивизиею, я обратил первое мое внимание на пограничное расположение оной и на состояние нижних чинов. Рассматривая прежний ход дел, я удивился великому числу беглых и дезертиров. Устрашился, увидев, что начальство для прекращения побегов принуждено было приступить к введению смертной казни в сей дивизии, тогда как оная казнь в мирное время целой России не известна. Сие должно доказать каждому и всем, сколь велико то зло, для искоренения которого принята правительством столь строгая мера, противная столь общему обычаю отечества нашего.

Побеги в войсках могут случиться от многих разных причин, и коих главнейшая суть:

1-е. Недостаток в пище и пропитании. Я не думаю, чтоб нашелся хотя один чиновник в дивизии, которой осмелился не отпустить солдату следующую ему пищу, положенную правительством; но ежели, сверх чаяния моего, таковые злоупотребления существуют где-либо в полках вверенной мне дивизии, то виновные не долго от меня скроются, и я обязуюсь пред всеми честным моим словом, что предам их военному суду, какого бы звания и чина они ни были. Все прежние их заслуги падут перед сею непростительною виною, ибо нет заслуг, которые могли бы в таком случае отвратить от преступного начальника тяжкого наказания.

2-е. Послабление военной дисциплины – сим разумею я некоторой дух беспечности и нерадения в частных начальниках, тем более предосудительный, что пример их действует быстро на самих солдат, порождает в сих последних леность, а от лености все пороки. Я прошу г.г. офицеров заняться крепко своим делом, быть часто с солдатами, говорить с ними, внушать им все солдатские добродетели, пещись о всех их нуждах, давать им пример деятельности и возбуждать любовь к отечеству, поручившему им свое хранение и свою безопасность. Когда солдат будет чувствовать все достоинства своего звания, тогда одним разом прекратятся многие злоупотребления и от сего первого шага будет зависеть все устройство дивизии. Большая часть солдат легко поймут таковые наставления; они увидят попечение начальства и сами почувствуют свои обязанности. Я сам почитаю себе честного солдата и другом и братом.

3-е. Слишком строгое обращение с солдатами и дисциплина, основанная на побоях. Я почитаю великим злодеем того офицера, который, следуя внушению слепой ярости, без осмотрительности, без предварительного обличения, часто без нужды и даже без причины употребляет вверенную ему власть на истязание солдат. Я прошу г.г. офицеров подумать о следующем: от жестокости и несправедливости в наказаниях может родиться отчаяние, от отчаяния произойти побег, а побег за границу наказывается смертию. Следовательно, начальник, которой жестокостию и несправедливостию побудит солдат к побегу, делается настоящим его убийцею; строгость и жестокость суть две вещи совсем разные: одна прилична тем людям, кои сотворены для начальства, другая свойственна тем только, коим никакого начальства поручить не должно. Сим правилом я буду руководствоваться, и г.г. офицеры могут быть уверены, что тот из них, который отличится в жестокости, лишится в то же время навсегда команды своей.

Из сего приказа моего легко можно усмотреть: в каком духе я буду командовать дивизиею…

Предписываю в заключение прочитать приказ сей войскам в каждой роте самому ротному командиру, для чего буде рота рассеяна по разным квартирам, то сделать общий объезд оным. Ежели при объезде полков солдаты по спросе моем скажут, что им сей приказ не извещен, то за сие строго взыщу с ротных командиров.

Подлинной подписал генерал-майор Орлов 1-й».

Вот так генерал-майор Орлов 1-й! И как хитер! Целую страницу о воинской дисциплине вставил. А к чему? Вещь сама собой разумеющаяся, ничего нового. Вроде молитвы на сон грядущий. Но она доказывает благонамеренность писавшего. О, спасительная сила рутины! Повторение общих мест – гарант благонадежности.

А ведь его беспокоит вовсе не дисциплина, а жестокосердие, как говорит мой друг эконом Бобров. Назвать мордобойцу убийцей, да еще потребовать, чтобы это услышали во всех ротах, что ни говори, изрядная смелость. Это тем более удивительно, что, как правило, храбрецы, отличившиеся на поле боя, в мирной жизни робки и законопослушны.

10 сентября 1820 г.

О, как далек я от жизни общественной в своем монастырском уединении! На днях снова виделся с Валуевым и выразил свое восхищение и удивление его дивизионным генералом, а он мне ответил, что удивляться особенно нечему, что это либеральное веяние времени. Оказывается, в Семеновском полку уже порядочно, как отменены телесные наказания. Мне показалось это невероятным, а Валуев с жаром принялся мне объяснять, что недавняя война сблизила солдат и офицеров, так же как и годы, проведенные в заграничных походах. Офицеры научились уважать в солдатах достоинство беззаветных защитников отечества, солдаты увидели в офицерах не начальников, а таких же, подвластных смерти и невзгодам войны людей. Трехлетний заграничный поход совершил не только расширение умственного кругозора, но и нравственный переворот в среде офицеров. Возможно ли бить героев, отважно и единодушно сражавшихся за отчизну? Героев, кои, не глядя на свою рабскую крепостную зависимость, прославились в Европе храбростью и великодушием. По согласию всех ротных командиров телесные наказания в полку были отменены. Они стали просто немыслимы. Командир Семеновского полка Яков Алексеевич Потемкин, славно воевавший с французами, человек справедливый и любимый солдатами, дал на отмену разрешение.

Вот так. «Благодетельные перемены», о которых я тосковал, в которые не верил еще лет пять назад, крадучись, стороной начинают осуществляться. Но приходят они не сверху, откуда их ждали.

Пожалуй, иначе и быть не могло. От стен более тридцати лет назад рухнувшей Бастилии до сих пор идут круги по воде. В январе этого года в Испании Риего со своим батальоном возглавил революцию. И спустя два месяца Фердинанд VII вынужден был признать конституцию и отменил инквизицию. В июле – восстание карбонариев в Неаполе, и неаполитанский король тоже признал конституцию. В августе – начало революции в Португалии. Европа дышит восстаниями.

28 октября 1820 г.

За окном падает снежок. Медленно и плавно. Весь кадетский плац покрыт белоснежной пеленой, а за ним белая стена, прежде говорящая стена, а теперь безмолвная, как безмолвен в этот час и весь наш кадетский монастырь. А давно ли шум и тревога, охватившие всю столицу, перекатывались и через нашу ограду? Теперь все затихло. А может, и забылось? Но забывать сие не должно. И я долгом своим почитаю записать все как было, ибо даже по свежим следам события слухи, легенды и мифы исказили картину происшедшего.

Расформирован Семеновский полк. Краса и гордость армии российской.

За что же постигло его такое наказание? Лица начальствующие назвали то, что произошло в полку, бунтом. А была только попытка задавленных, приниженных солдат, достоинство которых начали было щадить, а потом снова ввергли в унижение и позор, – была попытка вернуть свое достоинство. С чего же это началось? Как и в любом нашем общественном событии, все началось с интриг и произвола.

Великий князь Михаил Павлович, о добром сердце какового принято у нас так много говорить, был назначен начальником пешей гвардейской бригады. Когда он узнал, что семеновские офицеры не бьют своих солдат, это показалось ему признаком вреднейшего вольнодумства. Он искал повода обвинить полк в развале воинской дисциплины. Являлся среди ночи, устраивал неожиданные наезды во время дежурств в надежде найти хоть малейшею неисправность. Но тщетно. Всюду находил самое строгое выполнение уставной службы. Это бесило его еще более. Наконец выход был найден. Кто-то – говорят, что Аракчеев, подсказал ему, что рыба гниет с головы. Что все дело в попустительстве Потемкина. С помощью Аракчеева он добился удаления Потемкина, командира полка, обвиненного в излишнем мягкосердечии. На его место был назначен известный своей бессмысленной жестокостью Шварц. Рассказам о нем конца не было. Он приказывал солдатам снимать сапоги, когда был недоволен маршировкой, и заставлял их голыми ногами проходить церемониальным маршем по скошенной стерне. Свист шпицрутенов не умолкал. Но офицеры из Калужского полка, где он начальствовал прежде, утешали семеновцев: «Это еще что! Когда он над нами командовал, за городом был погост имени Шварца».

Но и в Семеновском полку было не лучше. Подсчитано, что с 1 мая по 3 октября наказано розгами 44 человека. В общей сложности выдано 14250 ударов.

Шварцу доставляли удовольствие не только физические страдания солдат, но и постоянное попрание их достоинства. Нередко он выстраивал солдат в две шеренги и заставлял их плевать в лицо друг другу.

Не выдержав непрестанного надругательства, гренадерская рота, которая считалась у семеновцев главной, принесла жалобу на командира полка. В ответ вся рота была отправлена в Петропавловскую крепость. Тогда остальные одиннадцать рот вышли из казарм и потребовали, чтобы отпустили гренадеров или посадили весь полк в крепость. Они искали Шварца, но он спрятался в навозную кучу. Солдаты не желали расходиться по казармам. Их стращали, говорили, что пришлют конницу и шесть пушек. На это было отвечено: «Под Бородином мы поболе шести видали».

Примчался великий князь Михаил Павлович, допрашивал солдат, что их заставило так поступить. Вопрос глупый и бессмысленный. В жалобе было изложено все. И, не вдаваясь в подробности, великому князю ответили: «То, что вы променяли нас на немца». В ответе этом я вижу великое достоинство, пробудившееся у семеновских солдат. Не беспримерная жестокость и произвол Шварца оказались важнее всего, а то, что, отдав ему солдат под начало, не посчитались с их заслугами перед отчизной. Начальство на это посмотрело иначе, и была создана комиссия, чтобы расследовать, кто произнес эти крамольные слова. Виновного никто не выдал.

Государь в это время был в Европе на конгрессе. В городе полный переполох. Курьеры, ефрейторы, жандармы скакали днем и ночью к генерал-губернатору Милорадовичу, а от него к командирам полков. Весь Петербургский военный округ находился в состоянии боевой готовности. По городу с места на место развозили пушки, народ высыпал на улицы, среди толпы рыскали жандармы. Ходили слухи, что выпущены какие-то прокламации, что идут обыски и аресты.

Наконец весь Семеновский полк заключают в крепость. Солдаты ждут своей участи.

Указ императора поразил всех. Весь Семеновский полк приказано было распределить в разные провинциальные полки. Офицеров перевести из гвардии в армейские части, подалее от столицы. Первую роту, ту, которая подала жалобу, и полковника Шварца предать военному суду.

За что же судили Шварца? За жестокость? О, нет! За трусость его судили. За то, что спрятался от солдат в навозной куче. Приговор суда по делу полковника Шварца вначале порадовал многих. Его присудили к смертной казни. Но вмешались высокие лица, и смертная казнь была заменена, с беспримерной мягкостью, отстранением от должности без права вступать в военную службу.

Мне не жаль, что полковник Шварц остался в живых. Французы говорят: «Страшно преступление, а не эшафот». Пусть вечно ходит с этим клеймом.

Но тут некстати задумываешься о праве на милосердие. Право на помилование – одно из неотъемлемых прав самодержца. Вот где могло бы проявиться благородство и величие души. Что может быть пленительнее великодушия? Но почему-то право это применяется к лихоимцам, казнокрадам или, того хуже, к негодяям, подобным Шварцу. Почему бы монарху не прощать своих врагов, тех, кого называют политическими преступниками? Такое милосердие приветствовалось бы всем народом. Ибо народ почитает их не своими врагами, а врагами правительства,

29 октября 1820 г.

Нет, я должен признать, что эконом Бобров – великий человек. Пророк. Ясновидец. Некий «мошенник», как он называет наших кадет, бывший его питомец, влепил такую оплеуху Аракчееву, что вся столица только о том и говорит. Имя мальчика – Рылеев.

В журнале «Невский зритель» напечатана сатира «К временщику» с подзаголовком «Подражание Персиевой сатире „К Рубеллию“». Как видно, нехитрая маскировка заволокла пеленой очи цензоров, и они пропустила эту пороховую шутиху в печать. Но нет человека среди читающей публики, каковой не соотносил бы все поношения, содержащиеся в сатире, к Аракчееву. Все до чрезвычайности довольны. Все, без различия убеждений, – и либералы, и реакционеры. Сомнения в том, куда направлены стрелы сатиры, ни у кого не возникает. Античный декорум не может скрыть прямых намеков на аракчеевские военные поселения. «Налогом тягостным довел до нищеты, селения лишил их прежней красоты…»

И как восхитительно бесстыдно в наши дни, дни изящной поэзии Батюшкова, Пушкина, Дельвига, звучат заключительные строки сатиры:

 
Тогда вострепещи, о временщик надменный!
Народ тиранствами ужасен разъяренный!
Но если злобный рок, злодея полюбя,
От справедливой мзды и сохранит тебя,
Всё трепещи, тиран! За зло и вероломство
Тебе свой приговор произнесет потомство!
 

Громоздкость, неуклюжесть самого стиха не только искупается гражданским гневом поэта и оправдывается нарочитым подражанием античным образцам, но, сдается мне, и прозвучала бы не столь грозно, буде сказана обычным разговорным нашим языком.

Хвалить за проницательность надо, однако, не только эконома Боброва. Перелистывая свои тетради, обнаружил, что и аз грешный заметил трепетную душу юного кадета еще в переписке его с отцом. Не сомневаюсь, что он еще не раз удивит и обрадует читателей.

6. В СТОЛИЦЕ

Свечи не хотелось зажигать, хотя в комнату крадучись наползал полумрак. Петербургские сумерки долгие. Он любил этот час, когда тают очертания предметов, контуры становятся зыбкими, дрожащими, вещи меняют форму и свое назначение, фарфоровые часы на низеньком книжном шкафу превращаются в белый капюшон какого-то католического монаха, а за складками раздернутой шторы, колеблемой ветром из щелей окна, чудится чье-то присутствие, надежда на встречу страшную или счастливую. Детские мечтания. Еще в корпусе он любил бродить в этот час вдоль белой, когда-то говорящей стены, после постылых уроков, с сладостным отчаянием обездоленного, воображая за ней кипучую и опасную, полную восторгов и угроз, жизнь на свободе.

Воображение… Теперь друзья посмеивались над ним, говорили, что он настолько простодушен, так лишен воображения, что каждый, кто честит правительство или произносит либеральные тирады, кажется ему рыцарем без страха и упрека. Не хватает воображения представить, что можно говорить одно, а поступать по-другому. Он соглашался, каялся и оставался прежним…

Стол завален бумагами. В глазах рябят закорючки, завитушки писарской скорописи. И нет желания вникать в эти прошения, жалобы, обвинения, иски. В ушах стучат батюшковские строки:

 
Я в праздности теряю время,
Душою в людстве сир;
Мне жизнь – не жизнь, без славы – бремя,
И пуст прекрасный мир!
 

Слава! Грех жаловаться. Громокипящий кубок славы возник, прильнул к устам, да вот беда – по усам текло, а в рот не попало. Самоутешение, самовозвеличение. Но изменилось ли хоть на волос что-нибудь в устройстве государства Российского от того, что все узнали во «Временщике» Аракчеева? Всего-то и было, что хвалили, князь Вяземский прислал письмо. Сам Вяземский, тончайший ценитель поэзии, российский Шолье, как в шутку величает его Пушкин именем поэта-эпикурейца начала прошлого века. Гнедич руку жал, и рябое его лицо светилось искренней приязнью. Подивились молодые люди из архивного ведомства – как пропустили! Поахали дамы, посещающие литературные салоны, – какая смелость! Кто-то захотел быть представленным отважному автору, кто-то мечтал получить приглашение в его дом. Да может еще в Третьем отделении взяли на заметку. Эка слава! И как прав Батюшков – «я в праздности теряю время», хотя стол и завален бумагами. Это чувство неизрасходованности душевных сил, бесплодности существования временами преследует до тоски. Хотя можно ли назвать праздностью эти годы после женитьбы на Наташе. Годы, проведенные в деревне, то у себя в Батове, то у тестя в Подгорном. Тесть Тевяшов, дай бог ему здоровья, настоял, чтобы он вышел в отставку. Как знать, может, и не бескорыстно. Надеялся, что зять станет образцовым помещиком. Надежды эти потерпели полное крушение. Худшего выбора нельзя было сделать. Не рожден он быть приобретателем, накопителем, приумножать свое состояние, выжимать из крестьян последнюю копейку. На каждом шагу приходилось сталкиваться с бедностью, нехватками полуразоренных самодурством отца крепостных. Он с тоской сознавал свое неумение и бессилие что-нибудь изменить. В такие дни заботы и нежность Наташи, безоблачное радушие тестя только тяготили. Все чаще пребывал он в тоске и неудовлетворенности, и, когда появилась необходимость поехать в Петербург по тяжебным делам своим и Тевяшова, он словно ожил.

В Петербурге, всегда казавшемся сухим, холодным, немилым, на этот раз завихрило, понесло, потащило. Новые знакомства, литераторы, журналисты, издатели. Балагур, гаер Булгарин, пусть о нем плохо говорят – моветон, невежда. Но люди недоверчивы из трусости, должно быть? А Булгарин умен, как бес, и какое радушие! Обстоятельный Греч осторожен, но благожелателен. Аристократы от литературы – Вяземский, Дельвиг – держатся на дистанции, но как будто благосклонны, так же как и рябой Гнедич, стоящий во главе Вольного общества любителей российской словесности, а главное – тут, в Питере, обретен лучший друг, Александр Бестужев. Хоть он и прозаик, но романтик и больше поэт в душе, чем все они, вместе взятые.

Обидно было, что приходилось делить время на обиванье порогов в канцеляриях и передних чиновных вельможей, только и отвел душу, рассчитался с ними стихами:

 
Столичной жизни цепи,
Суровый рок кляня,
Увы, надену я!
Опять подчас в прихожей
Надутого вельможи,
Тогда как он покой
На пурпур овом ложе
С прелестницей младой
Вкушает безмятежно,
Ее лобзая нежно,
С растерзанной душой,
С главою преклоненной
Меж челядью златой,
И чинно и смиренно
Я должен буду ждать
Судьбы своей решенья
От глупого сужденья,
Которое мне дать
Из милости рассудит
Ленивый полуцарь,
Когда его разбудит
В полудни секретарь…
 

Как всякое тяжебное дело, и его дела могли тянуться годами, и пребывать в ожидании в столице было несподручно. Но когда он вернулся в Батово, уездное дворянство выбрало его заседателем в уголовную палату Петербургского суда. Даром что плохой хозяин, оценили честность, и неподкупность.

Со всем рвением он принялся за дело, вернувшись в Петербург, и еще раз убедился, как и в деревне, что важно не дело делать, а преодолевать препятствия. Чиновничье своекорыстие, равнодушие и тупость заседателей, неспешность и неповоротливость всей судебной машины. Если когда-то он сетовал, что так мало знает Россию, что даже французский эмигрант на многое открывает ему глаза, то теперь погрузился в бездонную пучину беззаконий, злоупотребления властью. И вместе с тем суд был завален пустячными жалобами, грошовыми исками, сведениями семейных счетов. И сейчас перед ним лежало завещание, над которым хотелось и смеяться и рыдать от злости. Нелепость, ахинея! Однако родственники покойного уже год добивались решения суда.

Пора зажигать свечи и еще раз перечитать смехотворное завещание.

Некий чиновник Морсочников завещал свое состояние племяннику, оговорив некоторые условия. Воля завещателя была высказана со всей искренностью:

«Известно также племяннику моему от матери его и моей сестры скорбное житие мое при покойной моей жене Авдотье Никифоровне – царство ей небесное и вечная память, – сколько я пережил от нее истязаний биением палкой и бросанием горящими утюгами. Наипаче же за непринятие с просителей богопротивных подносов неоднократно было залеплено мне в глаза негодными и протухлыми яйцами. Того ради племяннику моему Гавриле завещаю жить в безбрачии и прошу господа бога, да избежит он от неистовства женского, меру терпения человеческого переходящего, и буде оный племянник мой по божию попущению каким ни есть случаем побранится, то да не мудрствовать и не препираться со сожительницей своей, паче же удаляется гнева ее, понеже наваждением бесовским поразить его может ударом смертельным…»

Сестра упомянутого Гаврилы сообщала, что между ним и супругой его происходят неурядицы, ничуть не менее ужасные, чем между дядей и его женой, и, стало, он не выполняет воли покойного, а следственно, имущество Морсочникова должно перейти к ней.

Он тяжело вздохнул. Как не прийти в отчаяние!

За дверью послышался звон шпор, и в комнату не вошел – ворвался Александр Бестужев, сияющий черными цыганскими глазами, нафабренными черными усами, эполетами, ботфортами, – солнечный луч в сумеречной комнате.

– Слава! – прокричал он. – Шампанское с тебя! Слава твоя достигла заоблачных сфер. Сам генерал-губернатор граф Милорадович интересуется твоей персоной!

Рылеев встретил эту новость совсем не восторженно.

– Хорошо ли это? Может, он в приятельстве с Аракчеевым?

Бестужев расхохотался.

– При чем же тут Аракчеев?

– А чем же я еще мог прославиться, кроме своей сатиры? Любовные стихи нынче пишут все, кому не лень.

– О, как самонадеянны поэты! Как самовлюбленны! Нарциссы, очарованные собственным отражением. Нероны, возомнившие себя великими актерами…

Речи Александра иногда напоминали Рылееву завитушки писарской каллиграфии, к тому же он любил говорить длинно. Надо остановить этот поток.

– Так чем же еще я мог прославиться? В толк не возьму.

Бестужев подскочил к столу.

– Вот чем! – и хлопнул по разбросанным бумагам.

– Чушь какая!

– Эту чушь мне верный человек сказал – адъютант его высокопревосходительства графа Милорадовича. – Он опустился в кресло, взял со стола коробку с табаком, вынул из кармана трубку и принялся неторопливо ее набивать.

– Не томи…

– Задело за живое? Так и быть, слушай. Случилось, что у некоего высокопоставленного лица, такого высокопоставленного, что даже имя его не было названо, увели из конюшни коня. Конь – огонь. Рысак с завода графа Орлова-Чесменского. В Москве на бегах на Красной Пресне первый приз взял и стоит многие тысячи.

– Я-то тут при чем?

– Не торопись. Стали разыскивать вора, виновника не найдут, а отыскать позарез надо. Слишком важная персона пострадала. Судили-рядили, как быть, и решили, что подозрение падает на одного мещанина. Однако улик нет, одни измышления, чтобы считать виновным, требуется чистосердечное признание. Пытали мещанина и околоточный, и жандармы – не признается. Милорадович гневается – как это не могут отыскать виновника в подвластной ему столице! Притащили мещанина к самому генерал-губернатору. Знаешь ли ты, что испытывает обездоленный, бесправный человек, попадая в хоромы вельможи, облеченного…

– Нельзя ли покороче, Саша. Ты же не роман пишешь…

– А может, уже пишу? Мысленно. Впрочем, понимаю, что тебя снедает нетерпение. Короче, так короче. Милорадович и пугал и уговаривал мещанина, но тот стоял на своем – знать не знаю, ведать не ведаю. Тогда, зная, что русский простолюдин больше самой Сибири боится суда, губернатор пригрозил отдать мещанина под суд. Тот повалился ему в ноги и чуть ли не со слезами благодарил за милость. Милорадович опешил: «Какую же я тебе милость оказал?» «Да ведь там судья Рылеев. Он невинного не засудит». – Бестужев сделал паузу, глядя на Рылеева смеющимися глазами, и добавил: – А засим я тороплюсь. Нет ли чем промочить горло?

Не слушая его, Рылеев спросил:

– Так и сказал – «безвинного не засудит»?

– Понравилось? Так надо, говорю, горло промочить!

– Мигом. Только прости, разносолов нет. Способен ли ты, романтический герой, покоритель дамских сердец, закусывать квашеной капустой?

Он кликнул слугу и приказал ему принести полштофа и спросить у хозяйки капусты и снова обратился к Бестужеву.

– Если хочешь знать, мне слова мещанина во сто раз дороже успеха в заоблачных сферах, как ты изволил выразиться.

– Разумеется! Как же иначе? – с легкостью согласился Бестужев. – Глас народа – глас божий. Но ты-то хорош – сатира, сатира! Да читал ли Милорадович твою сатиру? Ее, небось, сикофанты Аракчеева изучают. Сам пес, «без лести преданный», зачитывается.

– Верно, Саша. Дорогого стоит такая слава. Я бы расцеловал того мещанина, но раз что его нет, расцелую тебя за добрую новость.

Тем временем слуга вносил посуду, расставлял на столе печеную картошку и капусту, Рылеев, не скрывая обожания, смотрел на Александра. Как он любил его! Любил, зная его тщеславие, браваду, стремление все делать напоказ, верховодить в любой затее и в то же время полную, искреннюю преданность дружбе. Прибежал же он сейчас, торопясь куда-то, только чтобы рассказать, порадовать хоть на минуту. Таким он был всегда. Младший брат его, Михаил, говорил, что, вспоминая детские годы, он представляет Александра не иначе, как развалившегося в глубоком вольтеровском кресле с огромной книгой на коленях. У отца была и редкая библиотека и коллекция минералов, но только Александр пользовался привилегией брать ключи от шкафов. Иногда он снисходительно разрешал младшему брату смотреть картинки в книжках, рассказывал, как живут калмыки, алеуты, самоеды, как они ездят на оленях, во что одеваются, как промышляют бобров и другое зверье. Но более всего он любил читать романы о разбойниках и в детских играх всегда был вожаком. Не зная, какое имя лучше себе выбрать – Ринальдо Ринальдини или Карла Мора, по зрелому размышлению остановился на Ринальдо, из отвращения ко всему немецкому. И так же как и теперь, был рыцарски благороден. Однажды спас жизнь своим братьям. Лодка, на которой они катались вместе с гувернером около Крестовского острова, наскочила на подводную сваю и получила пробоину, стала быстро наполняться водой. Гувернер, сидевший на веслах, так испугался, что только охал и размахивал веслами в воздухе. Тем временем прохудившуюся лодку уносило течением на середину реки. Не растерялся только Александр. Мигом стащил с себя куртку, заткнул пробоину, выхватил весла у немца, стал грести к берегу и первым вынес самого маленького братца, Петрушу.

Рассказы Михаила Бестужева так врезались в память, что, казалось, Рылеев знал Александра с самого детства, хотя знакомство было недавнее.

– Чего же мы ждем? – спросил Бестужев, разливая водку по чаркам. – Я тебе все сказал. Выпьем не присаживаясь – и с богом! Ужасно тороплюсь.

Глухо звякнули серебряные чарочки. Друзья обнялись и, не успев освободиться от объятий, услышали густой бас:

– Прелестная картина! О, дружба – это ты!

В дверях стоял высокий, плотный, румянощекий, неторопливый молодой человек. Он смотрел на расчувствовавшихся друзей, улыбаясь. Казалось, не только лицо его, но и сама фигура излучала спокойствие и благожелательность.

Рылеев бросился ему навстречу.

– Вот как повезло сегодня, – говорил он. – Лучшие люди столицы посещают мой дом. – И, повернувшись к Бестужеву, представил: – Ринальдо Ринальдини. Мой лучший друг.

– Повернется ли язык назвать мое скромное имя, – мгновенно включаясь в тон, сказал пришедший. – Иван Иванович. Пущин.

Все трое, по-прежнему не присаживаясь, выпили еще по чарочке, и Бестужев снова заторопился.

– Давно пора идти. Меня ждут у герцога Вюртембергского, – и, обратясь к Пущину, добавил: – Кондратий расскажет, какая слава идет о вашем ведомстве.

Как он верен себе! Рылеев не мог не рассмеяться. Упомянув о герцоге Вюртембергском, чтобы произвести впечатление на Пущина, он и товарища не забыл – пусть похвалится, как о нем отозвались в кабинете у Милорадовича. Стрела была пущена без промаха. Пущин тут же после ухода Александра спросил:

– Так что же о нас говорят?

– Говорят, что в Петербургской уголовной палате невинного не засудят.

– Вот это отзыв! Редко можно услышать похвалу нашим судам.

Говорил он спокойно, даже лениво, но Рылеев догадывался, как ему приятна эта похвала. Ради отнюдь не почетной работы в суде он добровольно пренебрег блестящей карьерой, Пущин вырос в родовитой семье, был внуком адмирала, окончил аристократический Царскосельский лицей, определился в блестящий конноартиллерийский полк, но прослужил там недолго и подал в отставку, чтобы пойти служить судьей в уголовной палате. Отказаться от блестящей карьеры и стать судейской крысой! Можно представить, какие раздоры поднялись из-за этого в его семье.

И, будто угадав его мысли, Пущин повторил:

– Редко можно услышать похвалу нашим судам. Принято думать, что ими завладели мелкие чиновники, чтобы проще было погреть руки. Недавно на балу у князя Голицына я танцевал с его дочерью. Старик Юсупов, великолепный могиканин екатерининских времен, из тех, что живут и умирают в Москве, пребывая в состоянии фронды ко всему, что непохоже на старину. Он спросил, с кем танцует Голицына. Ему ответили, что с судьей. «Быть не может! Дочь генерал-губернатора с судьей! Тут что-то кроется». Старик, конечно, не пророк, но угадчик.

– И что же кроется? – живо отозвался Рылеев.

– Вольномыслие, верно. Язва наших молодых людей.

Говорил Пущин неспешно, почти небрежно. Все манеры его и спокойное достоинство создавали образ человека положительного, относящегося серьезно ко всему на свете. Но иногда, и это особенно нравилось Рылееву, левый глаз его подмигивал, то ли непроизвольно, то ли нарочно. И тогда казалось, что он сам смеется над тем, что говорит, да и вообще над всем на свете. В такие минуты становилось понятно, почему он в такой дружбе с этим заносчивым ветреником Пушкиным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю