355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Магдалина Дальцева » Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве » Текст книги (страница 16)
Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:37

Текст книги "Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве"


Автор книги: Магдалина Дальцева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

– Итак, ты думаешь, мы заявлены?

– Непременно. И будем взяты после присяги.

Рылеев провел рукой по лбу, будто отгоняя какую-то настойчивую мысль, твердо сказал:

– Предвижу, что успеха не будет. Но потрясение необходимо. Тактика революции в одном слове – дерзай! И, ежели не будет удачи, мы своей неудачей научим других.

В эту ночь он не мог сомкнуть глаз. Надо было отбросить все мелкое, беспокоящее, досадное, хлопотное. Заставить себя забыть и все тревожащее по-крупному – донос Ростовцева, сомнения Мишеля Бестужева в готовности Якубовича прийти на площадь, угроза, нависающая над ними после разговора Ростовцева с великим князем, – кто поручится, что завтра поутру тайная полиция не придет за ним? Рассуждения Николая Бестужева, конечно, логичны, но когда было видано, чтобы русское правительство руководствовалось логикой?

Но хватит терзаться. Все это побоку! Сейчас выстроить в стройный ряд все, что предстоит сделать завтра, дать себе отчет, ради чего и как это будет сделано.

Первая забота – вынудить Сенат отказаться от присяги Николаю. Многие не понимают, как это важно. Не понимают и почему следует идти на Сенатскую площадь. Не лучше ли на Дворцовую? Простецы. Ведь для простого народа Сенат значит поболее государя. А Сенат должен будет утвердить манифест, уже вчерне написанный Штейнгелем. Манифест уничтожает крепостное право, дает равные права всем сословиям, слагает подушные подати и недоимки, вводит новый суд, новое устройстве армии и призывает созвать учредительное собрание для избрания нового правительства и окончательной выработки новых законов.

Что из того, что к новому революционному устройству будет призывать старая заржавленная машина Сената. Зато народ будет ощущать, что все произведено под видом законности. В этом же манифесте сказано и о временном правительстве, которое будет управлять страной те несколько месяцев, какие понадобятся для созыва Великого собора. Если же кто будет вопрошать, почему не просят у царя конституцию, на это прекрасный ответ дан во введении к манифесту:

«Храбрые воины! Император Александр I скончался, оставя Россию в бедственном положении. В завещании своем наследие престола он предоставил Николаю Павловичу. Но великий князь отказался, объявив себя к тому не готовым, и первый присягнул императору Константину I. Ныне же получено известие, что и цесаревич решительно отказывается. Итак, они не хотят и не умеют быть отцами народа».

Раз форму правления набирает учредительное собрание – быть ли России республиканской или монархической, – идея цареубийства и тем более истребления царской фамилии отпадала. Следовало арестовать царскую фамилию и претендента на престол и держать их под арестом до решения Великого собора.

Захватить царскую фамилию можно только во дворце. Занять Зимний должен был Якубович и морской офицер Арбузов, лейтенант Гвардейского экипажа. Они должны возглавить Гвардейский экипаж и его силами занять дворец. Против отказа от цареубийства на всех предварительных совещаниях возражал Каховский. «Помяните мое слово, господа, будете раскаиваться», – мрачно твердил он. В глубине души Рылеев и сам считал цареубийство неизбежным.

И все же на совещании он присоединялся к большинству. А после, раздираемый противоречивыми чувствами, накануне самого дня восстания, снова и снова уговаривал Каховского взять на себя акт величайшего самопожертвования.

Еще недавно, вспоминая свою встречу с Пестелем, он думал, что не годится в политики, слишком прост и искренен, не лицемерен. Никогда не сможет пожертвовать увещаниями совести ради цели, пусть и самой высокой. А сегодня… Сегодня поутру уговаривал снова и снова убить царя. И знал про себя, но умалчивал, что это будет акт личный. Участники переворота с отвращением отрекутся от убийцы. Еще не прикоснувшись к власти, он уже способен стать выше совести и чести. Тяжко… Но не он ли написал об отчизне: «…ее спасая от оков, я жертвовать готов ей честью»?

Четырнадцатого декабря, когда рано поутру к нему приехал Николай Бестужев, он был уже готов к отбытию и почти спокоен, как может быть спокойна стрела на излете.

– Что ты намерен сейчас делать? – спросил он Николая.

– Ехать, как условились, в Гвардейский экипаж.

– Прекрасно. Сейчас у меня был Каховский с твоим братом Александром и дал нам слово выполнить свое обещание. Я сказал ему все. С этой минуты мы его не знаем и он нас не знает. Пусть делает свое дело, как сумеет. Я был с ним честен, – он глубоко вздохнул, добавил: – Я же еду сейчас в Финляндский полк и лейбгренадерский. Если они выйдут на площадь, я стану в ряды солдат с сумой через плечо и ружьем в руках.

– Как? Во фраке?

Как видно, Рылеев не подумал об этом и, помолчав, сказал:

– А может, надену русский кафтан, чтобы сроднить солдата с поселянином в самом первом акте борьбы за всеобщую свободу.

– Не советую. Не думай, что это примут за патриотический поступок. Солдаты этих тонкостей не поймут и скорее всего двинут тебя прикладом и выкинут из армейских рядов. Никто не посочувствует этакому благородному, но неуместному маскараду. Время национальной гвардии еще не пришло.

– Пожалуй, это слишком романтично, – согласился Рылеев. – Надо проще, без затей…

Он умолк на полуслове. Какими пустяками занята голова в такую минуту. И это после бессонной ночи с размышлениями о самом главном.

– А может, все-таки мечты наши сбудутся? – вдруг встрепенувшись, сказал он и, обняв Бестужева, добавил: – Пошли!

Уйти было не так легко. В коридор выбежала Наталья Михайловна и, когда Бестужев попытался с ней поздороваться, схватила его за руку, заливаясь слезами, шептала:

– Оставьте моего мужа! Не уводите его… – И вдруг громко крикнула: – Я знаю! Он идет на погибель!

В два голоса Рылеев и Бестужев успокаивали ее, говоря, что им не угрожает никакая опасность. У Рылеева было мелькнула мысль сказать ей всю правду, но он тут же понял, что это было бы слишком холодно для ее сердца, и продолжал робко и неуверенно повторять фальшивые слова утешений. Не слушая, она не сводила с него горестный, испытующий взгляд огромных черных глаз, и голос его слабел, становился все более неуверенным. Вдруг она крикнула отчаянным, диким голосом:

– Настенька! Иди, проси отца за себя и за меня!

Рыдая, маленькая Настенька кинулась обнимать колени отца, а мать почти в беспамятстве упала к нему на грудь.

Рылеев отнес ее на диван, молча вырвался из ее объятий и убежал.

25. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

15 декабря 1825 г.

Солдаты засыпают снегом кровавые пятна на Сенатской площади. На покрытой снегом мостовой кровь не темнеет, и бесстыдно-алый цвет вопиет о случившемся. Солдаты должны торопиться, чтобы ничто не напоминало людям о кровавом неслыханном событии. Сенатскую площадь засыпят, ее запорошат снежком, но чем прикроют кровавые пятна на совести торжествующего монарха?

Вчера в четыре часа дня раздались пушечные залпы.

Весь день, кроме войск на Сенатской и Адмиралтейской площадях, на прилегающих к ним улицах и Исаакиевском мосту толпилось множество народа. Толпы эти в бунте участия почти не принимали, а более оказывались зрителями.

Пушки были поставлены по всем направлениям, где скопился народ: на Галерной, по всему Исаакиевскому мосту, вдоль набережных и даже в сторону Васильевского острова. Бесприцельная эта пальба продолжалась около часа. Рядами падали на снег не столько участники мятежа, сколько простые зрители. Началась паника. От страха, слабости, неловкости люди давили друг друга и гибли, догоняемые ядрами и картечью. Ядра залетали так далеко, что одно попало в здание Академии Художеств и прошибло стену. Во всех домах были заперты двери и ворота, и не отпирались ни на какие вопли. Всякий боялся впустить в дом мятежника и быть за то притянутым к ответу.

Улицы, набережные, сама Нева – все было покрыто трупами.

Как только стрельба прекратилась, новый государь приказал обер-полицейместеру Шульгину убрать все трупы, чтобы к утру было чисто. Исполнительный полицейместер превзошел бесчеловечностью монарха. За ночь по Неве от Исаакиевского моста до Академии Художеств было сделано множество прорубей, и в них опустили не только трупы, но и, страшно подумать, раненых, которые не имели сил убежать. Те же, коим удалось спастись и добраться до дому, таили свои раны, боясь быть причисленными к мятежникам, и, отказываясь от помощи врачей, погибали, как и утопленные, только что на несколько дней позднее.

Страшно подумать, что будет, когда вскроется река. Всплывут ли эти трупы? А может, их унесет в море?

Полиция и ее добровольные помощники ознаменовали себя еще и тем, что стаскивали одежду и обирали не только тех, кого спихивали в Неву, но и, пользуясь прикрытием ночи, грабили и тех, кто убегал домой.

И хотя в этот страшный день никто не пострадал, кроме восставших полков и ни в чем не повинных жителей, город являл картину полуразгромленной крепости, захваченной неприятелем. Только Зимний, как последний бастион, еще не сдавшийся на милость врага, был окружен сплошной цепью пушек, защищен отрядами артиллеристов, кавалергардов. День и ночь горели бивачные костры, по всему городу ходили патрули, не давая собираться кучками и хватая всех, кто казался им сомнительным.

Рылеева арестовали поздно вечером. Четырнадцатого. Не трудно было бы догадаться, что причастен. А как узнал – будто обухом по голове. Пытался выведать, отчего и почему. Все прячут глаза, глядят в сторону. «Представить себе не можем!» Боятся, что заподозрят в соучастии. Даже Сомов, Сомов, каковой был друг-приятель, и тот только бормотнул: «Как видно, был участником злоумышления… Заговорщик… Кто бы мог подумать!» И бочком, бочком, в сторонку.

25 декабря 1825 г.

Встретил на Мойке Агапа Ивановича. Был такой рассыльный на все руки у Рылеева, разбитной ярославец, оброчный мужик. Не раз приносил мне бумаги от Рылеева и уносил обратно. Толковый мужик, всегда трезвый и понятливый. А тут идет, пошатываясь, без шапки, лохматый, даже белобрысые брови будто всклокочены. Спрашиваю:

– Скажи хоть ты, что с Кондратием Федоровичем?

– Известно что. Схватили. В темную карету. Шесть семеновских солдат, флигель-адъютант Дурново.

– Но за что же? В чем он виноват?

– Не могу знать. Не изволили мне доложить, – глядя на меня с явным чувством превосходства, сардонически улыбаясь, ответил он. Но, смягчившись, пустился в подробности: флигель-адъютант явился вечером, часов в десять, начали стучать и ломиться в двери. Рылеев сам отпер и сказал ломившемуся солдату: «Двери компанейские, незачем их ломать». Вошел Дурново, а с ним два казака и два жандарма. Кондратий Федорович поздоровался с ним за руку, будто тот в гости пришел. А Дурново сказал:

– Великий князь вас просит.

Просит! Окажите, дескать, милость, посетите нас с двумя казаками, да в придачу с жандармами. Но Кондратий Федорович будто и не видел в этом обиды, сказал:

– Я готов, только позвольте мне поцеловаться и проститься с человеком.

Это со мной, значит. Адъютант даже засмеялся.

– Извольте, целуйтесь хоть сто раз, – говорит.

Мы отошли в сторону, и Кондратий Федорович мне шепнул, чтобы бумаги из стола я потопил в отхожем месте, а не жег, потому – пепел. И куда деть перстень и табакерку. Все эти вещи жалованные находились в ломбарде, и квитанция была у меня. Ну и все. Уволокли его.

– Постой! Постой! Так ты мне так и не сказал, за что же его?

Агап Иванович поглядел на меня тоскливым взглядом трезвеющего человека. Я все понял, вынул из кармана полтину и дал ему. Не глядя на монету, он сунул ее за пазуху и сказал:

– Покорно благодарим, но я запашенный, – вынул из кармана пузырек и приложился к нему, аж забулькало. Взгляд его помутнел.

Потом он как будто чего-то испугался, покосился на меня недоверчиво и стал объяснять, что никаких заговорщицких дел он не знал. Когда офицеры собирались у Рылеева, то говорили по-французски, а ежели разговор переходил на русский, то его высылали из комнат. Так он и сказал жандармам, когда его через день стали допрашивать. Сказал сущую правду и добавить больше нечего.

Он отхлебнул еще из пузырька и вдруг осмелел, как-то распрямился и начал выхваляться:

– Я у него первый человек в доме был. Доверенное лицо. Потому грамотный. Кто подумает – невелика птица рассыльный! А разносил-то я коллектуры и сдавал книги книгопродавцам: Заикину, Гаврилову, Шленину. Все приемные квитанции хранились у меня. А кто по им деньги получал? Я. И какие деньги! Один раз до одиннадцати тысяч получил!

Воспоминание это вконец расстроило его. Он снова отхлебнул из пузыря и сказал со вздохом:

– И чего ему только не хватало? Корова была, две лошади…

С истинной грустью он произнес эти слова, как мужик, сокрушающийся о беспутном сыне. Я не мог не улыбнуться. И, заметив мою улыбку, он опять приосанился, видно, вино вскипело в крови. И, задрав голову, запел:

 
У Юсупова-то моста
Я женился очень просто,
Мы с старухой легши спать,
Очень просто – наплевать…
 

Я пошел прочь.

Вечером встретился с Ригелем, обладателем достоверных сведений из таинственных, неизвестных мне источников. Впрочем, не таких уж таинственных. Вернее всего, это были писцы, переписывавшие показания, данные Следственной комиссии.

Ригель рассказывал, что новый наш монарх как черт ладана боится стихов, а в бумагах, захваченных почти у всех заговорщиков, было множество не могущих появиться в печати стихотворений. Новый государь приказал все найденные стихи сжечь, чем поставил в затруднение следователей, ибо многие из них были написаны среди документов, то есть на одном листе, доказывающем принадлежность к тайному обществу или преступное вольномыслие. Сказывал также, что Рылеев, допрошенный одним из первых, был весьма откровенен и искренен в своих показаниях.

Я подумал: искренность на допросе не есть ли она одна из форм раскаяния? А если так, если раскаяние произошло мгновенно, в считанные дни, и если в эти дни ничего не произошло в устройстве государства Российского, то стоило ли огород городить? Возможно ли бесстрашному поэту, воспевавшему гражданские доблести, ставящему превыше всего благо отечества, так быстро, не имея времени на зрелые размышления, отказаться от своих убеждений?

Да полно, правда ли это?

Но если правда, тогда приходит на ум бесхитростная фраза рассыльного Агапа Ивановича: «Чего ему не хватало? Корова есть, две лошади…»

У тех, кто разрушил Бастилию, не было ни коровы, ни лошади. Они боролись не за идеи, не за фантомы, рисовавшиеся их воспаленному воображению, а за свое право на существование. Однако и Сен-Жюст и Робеспьер не искали своего блага, а боролись за высокую идею справедливости и дни свои окончили на гильотине.

Я поделился своими размышлениями с Ригелем, и он, соглашаясь, кивнул головой:

– Наверное, вы правы, голубчик. Робеспьера и Сен-Жюста привел на гильотину ход истории. Галилей кричал: «А все-таки она вертится!» Люди умели страдать за идею, хотя она и не сулила им выгод. Скорее пиэтет, преклонение перед монархом, передававшиеся из поколения в поколение в наших дворянских семьях, не позволило ему солгать государю.

– Нельзя солгать, а убить можно? Говорят, что они собирались истребить даже всю царскую фамилию?

– Одно дело – собирались, а другое – сделали.

Он меня не убедил, но и в своей правоте я не был твердо уверен.

26. НАЕДИНЕ С САМИМ СОБОЙ

Когда он сломался? После неудачи? Но утром четырнадцатого он сказал Николаю Бестужеву: «Нас ждет неудача, но мы проложим путь другим». Что-то в этом роде сказал. Не слишком вдохновляющие слова. Ну, разумеется, теплилась надежда. Но можно ли надеяться на чудо?

И все же одно дело – предполагать поражение, разгром, схватку с неравными силами, другое – убедиться, увидеть во всей наготе и убожестве бессилие, неразбериху, трусость, предательство… Да, конечно же предательство, ведь Трубецкой не вышел на площадь! Диктатор, командующий восставшими войсками, отсиживался в штабе.

Нет, и сейчас при одном воспоминании хочется скрипеть зубами, грызть эту тюремную подушку, набитую соломой, плоскую, как блин.

О, этот хаос, бестолочь того зимнего утра! Может, Трубецкой гордится, что он не присягнул Николаю? Он стоял у Главного штаба и наблюдал за продвижением войск к Сенатской площади, и, когда убедился, что Якубович не привел матросов-гвардейцев, что Булатов задержался со своими частями, что положение безнадежное, он повернулся и ушел. Диктатор сам освободил себя от своих полномочий. А та часть Московского полка, которую привел Михаил Бестужев с утра, в бездействии стояла недалеко от Зимнего, имея полную возможность захватить его, но не было командующего, Трубецкого, и Московский полк дождался, пока присягнувшие Николаю войска окружили дворец и захват был уже невозможен. А потом пошла вся эта неразбериха. Гвардейский экипаж, приведенный Арбузовым, явился без пушек, патронов и кремней… Увещевания войск митрополитом Серафимом, увещевания Оболенским Милорадовича, выстрел Каховского, картечь и пушки…

А сам? Сам-то, где же? Если у Трубецкого была роль главнокомандующего, то он считался как бы начальником штаба. Он вместе с Пущиным ходил по казармам, проверяя готовность войск; солдаты уже построились на Сенатской в каре, встретился Корнилович и сказал, что Сутгоф уже повел свою роту на площадь. К тому времени ряды восставших пополнились Гвардейским экипажем под водительством Николая Бестужева. Это была короткая минута вдохновения и надежды. Они обнялись, поцеловались. Кажется, он сказал Николаю: «Последние минуты наши близки, но сейчас минуты нашей свободы. Мы дышим ею. И я охотно отдаю за них жизнь свою…» Это была дань романтической риторике. Именно в эту минуту, вопреки своим словам, он, как никогда, верил в удачу.

У этой армии не было командира. У этой толпы не было вождя. Мог ли он сам возглавить непокорные войска? Он, статский, во фраке? Кто бы пошел за ним? Кто его знал из солдат? Можно ли за это казнить себя?..

Какой мрак в камере! Окно под потолком, и целый день, от самой зари, предвечерние сумерки, мутные, серо-желтые, напоенные туманом. Беспросветность. Это слово выдумали узники, у которых отняли все, даже ощущение времени. Беспросветность. Бесконечность… Как ужасна подневольная бездеятельность!

Что остается узнику – воспоминания и угрызения совести.

Он вернулся в тот вечер домой обессиленный. Слезы Наташи. В кабинете у окна его дожидался Каховский. Про него не скажешь – обессиленный. Он был возбужден, торжествен и болтлив, против обыкновения. Еще бы! Он убил Милорадовича. Совершил поступок. Кажется единственный, кто в тот день совершил поступок. Бессмысленный, ненужный, но все-таки поступок. Убил, может, самого безвредного чиновника, добродушного человека. Ну, да бог ему судья.

Каховский – герой героем, оттопырив губу, рассказывал, как он лихо ответил митрополиту Серафиму, приехавшему вразумлять непокорные войска: «Мы пришли сюда не кровь проливать, но для истребования законного порядка от Сената». И тут же про Милорадовича, и как он целился в полковника Стюллера, и как ранил кинжалом неизвестного ему свитского офицера. Пришел измученный, сокрушенный Штейнгель, слушал безмолвно, и Каховский протянул ему кинжал.

– Возьмите этот кинжал на память обо мне и сохраните его.

Штейнгель, человек трезвый, реалистический, взял кинжал, но шиллеровским монологом не ответил, а пожаловался, что манифест, который написал в ночь на четырнадцатое, так и проносил в кармане. К делу не пригодился.

Рылеев слушал их как во сне, не отвечал. Все выходил из комнаты и жег бумаги, кои казались опасными, но без особого разбора. Голова разламывалась. На минуту промелькнул Батеньков, отвел в сторону, шепотом бормотнул: «Сперанский все знал». И удалился. Откуда-то взялся человек неблизкий, отставной штабс-ротмистр Оржицкий, Ему велел ехать в Киев и рассказать Сергею Муравьеву-Апостолу.

Совсем поздно явился вдруг Булгарин. Сочувствовал, сокрушался, передавал городские слухи и сплетни, что-то плел о ранах Милерадовича. Но ему не дал докончить. Вывел в переднюю, схватив за плечи, только что не вытолкал из дому, сказал:

– Ступай домой. Ты будешь жив. А я погиб. Не оставляй мою жену и Настеньку.

Тут что-то осенило. Побежал в кабинет и отдал ему портфель с ненапечатанными рукописями, черновиками «Дум», кажется, и стихи на смерть Чернова там были. Сказал ему:

– На сохранение.

И выпроводил.

Все знаю про этого человека. Верю тому, что про него говорят, и мерзок он мне часто до полного отвращения, И после истории с Воейковым было только полупримирение, когда он написал восторженный отзыв о «Войнаровском». Но верю также и в искреннее его ко мне расположение. Верю, что рукописи будут сохранены.

Когда наконец все разошлись, рухнул на кровать и уснул без сновидений.

Нет предела человеческим бедствиям. Тот страшный, бесплодно суетливый, тоскливый до отчаяния вечер четырнадцатого декабря сегодня, в заточении, вспоминается, как счастливый день, последний день свободы.

Поздно вечером, когда Дурново вез по пустынному, сумрачному Петербургу, где попадались лишь казачьи патрули и, хотя ни один дом не был разрушен, город казался разгромленным.

Всего он ждал в расплату за несбывшуюся мечту, но только не сухого, насмешливого допроса Бенкендорфа и Толя в Зимнем.

Дали лист бумаги, перо, предложили отвечать письменно. Известно – слово не воробей… Чиновничья клетка, в кою улавливается слово, – чистый лист бумаги. И вдруг вскипела, до красных кругов в глазах, вскипела ненависть к Трубецкому. И сейчас, и в ту минуту нельзя поручиться, что главный виновник провала – Трубецкой. Но он не явился. Не явился в надежде, что уйдет от ответа. Тщета. Жалости подобная уловка. Прячет голову под крыло, как страус. И перо забегало по бумаге:

«Князь Трубецкой должен был принять начальство на Сенатской площади. Он не явился, и, по моему мнению, это главная причина, всех беспорядков и убийств, которые в сей несчастный день случились».

Еще до начала допроса, до листа бумаги, Толь и Бенкендорф дали понять, что знают все, все имена и планы. По дороге Дурново намекнул, что уже схватили и допросили Сутгофа и он был «чистосердечен». Чистосердечен! По крайности попытаться убедить своих следователей, что общество не воинствует, оно маленькое, незначительное. И он написал.

«Общество точно существует. Цель его, по крайней мере в Петербурге, была конституционная монархия. Оно не сильно здесь и состоит из нескольких молодых людей… Это общество уже погибло вместе с нами. Опыт показал, что мы мечтали, полагаясь на таких людей, каков князь Трубецкой…»

Остановился. И вдруг, представив вчерашний день – трупы солдат, мастеровых, горожан на окровавленном снегу, прошептал: «Бесчисленные жертвы…»

В ту минуту ему казалось, что он спасает… Пусть не отечество спасает, но русских людей, доверившихся романтическим мечтателям.

Никто из следователей, читая показания, не выказал ни сочувствия, ни радостного облегчения, и лишь Толь задумался, прочитав вслух место из показаний, где говорилось:

«Открыв откровенно и решительно, что мне известно, я прошу одной милости: пощадить молодых людей, вовлеченных в общество, и вспомнить, что дух времени – такая сила, пред которою они не в состоянии были устоять».

Читая, Толь улыбался пренебрежительно и спросил:

– Не обольщаетесь ли вы этой несокрушимой силой? Не проще ли сказать, что весь вздор, который затевает молодежь, как показывает опыт новейших времен, имеет причиной личные виды?

Кровь бросилась в голову, но ответил холодно:

– Хоть я и признал попытку нашу неудачной, даже, быть может, вредной, остаюсь при своем мнении, что конституционное правление для счастия России самое выгоднейшее.

Толь посмотрел удивленно, к лицу ли, мол, так петушиться, и ответил:

– Уверен, что с нашим образованием конституционное правление не вяжется и может привести только к полной анархии.

Нет, не сломался он на этом допросе, долженствующем устрашать, но ничуть не испугавшем, показавшемся просто собеседованием. Напротив. Возможно ли унизиться до лжи? Никогда! Он будет говорить правду и только правду. Как может гордый человек опуститься до лжи?

Нет, если уж искать начало душевного заблуждения, так это минута, когда он заключил в объятия Ростовцева. Это же Ростовцев первый предатель! Бахвалился, что не назвал имен, но выдал большее – день и план выступления. И вместо того чтобы бежать, созвать единомышленников, подымать солдат, опережать противника, еще не успевшего подготовиться к ответному удару, он кинулся на шею предателю. Залюбовался им. Его честностью и благородством. А надо бы немедля гнать полки к Зимнему. Солдат, которые сражались бы за свое благоденствие, какое и есть благоденствие отечества. Но ведь в голову не пришло. О, эта взращенная десятилетиями боязнь пугачевщины!

Все, что было потом – сознание безнадежности попытки, гордые слова о том, что проложим путь другим, прощальные поцелуи и объятия, – все тщета, пустые надежды, самообольщение…

Как безнадежно уныло шагает надзиратель по коридору. Мерные, как стук дождя, шаги. И конца этому нет. Лучше смерть, чем такая безысходность. Смерть… А Настенька, Наташа?

Исступление и самоистязание первых дней, проведенных в крепости, уступили место слабости и отупению, какие ему хотелось принимать за душевное просветление. Приходил священник Мысловский, говорил о безмерной благости господней. Она не оставляет страждущих и мятущихся. Бог ни на минуту не забывает о них, и узник также ни на минуту не должен чувствовать себя одиноким, потому что бог всегда с ним. Хотелось по-детски верить тихим благостным речам, а более всего – поверить, что, пребывая в этой сумрачной, неизменно темной камере в полном одиночестве, ты не одинок. С тобою бог.

Священник Мысловский был умный, по-иезуитски тонкий человек. Он лишь вскользь упоминал о грехах и покаянии и красноречиво рассказывал о боге, как внимательном собеседнике, жаждущем душевного общения со страдальцем. Как-то так выходило, что не он нуждался в боге, а бог в нем. И открытый, доверчивый Рылеев был готов прийти к нему на помощь.

Переписка была разрешена, и письма к жене были благостны и смиренны, напоминая ее ответные письма. Он писал:

« 19 декабря 1825 года

Уведомляю тебя, друг мой, что я здоров. Ради бога, будь покойна. Государь милостив. Положись на бога и молись. Настиньку благословляю. Уведомь меня о своем и ее здоровье.

Твой друг К. Рылеев».

Он знал, что письма читают, и старался быть лаконичным, законопослушным.

Наташа отвечала:

«Друг мой, не знаю, какими чувствами, словами изъяснить непостижимое милосердие нашего монарха. Третьего дня обрадовал меня бог: император прислал твою записку и вслед затем 2000 р. и позволение посылать тебе белье. Теперь умоляю тебя, молись небесному творцу; все существо наше в его власти. Наставь меня, друг мой, как благодарить отца нашего отечества. Я не так здорова; Настинька подле меня про тебя спрашивает, и мы всю надежду нашу возлагаем на бога и на императора. Остаюсь любящая тебя Наталья Рылеева. Пиши мне, ради бога. При сем посылаю тебе две рубашки, двое чулок, два платка, полотенце».

Следом за этим пришло письмо от Наташи, в котором сообщалось, что в день Настенькиных именин, двадцать второго декабря, императрица прислала еще тысячу рублей. Благодеяния эти поразили и растрогали. Если император мог проявлять заботу о семье заговорщика, замышлявшего с помощью своих товарищей лишить его жизни, значит, он безгранично великодушен. Он христианин. В своем расслабленно смиренном состоянии выше этой добродетели представить себе он не мог. И он писал жене:

«Декабря 28 дня 1825 года

Ради бога, не унывай, мой добрый друг, без воли всемогущего ничего не делается; я здоров; береги свое здоровье – оно нужно для нашей малютки. Молись богу за императорский дом. Я мог заблуждаться, могу и впредь, но быть неблагодарным не могу. Милости, оказанные нам государем и императрицею, глубоко врезались в сердце мое. Что бы со мной ни было: буду жить и умру для них. Быть может, скоро позволят мне увидеться с тобою, тогда привези и Настиньку. Впрочем, если она думает, что я в Москве, то не лучше ли будет оставить ее в сих мыслях. Сделай, как найдешь лучше».

Когда писал это письмо, он знал, что оно, как и прежние, может быть прочитано Николаем Павловичем. И все же среди изъявлений в вечной преданности не в силах был удержаться от искреннего признания: «Я мог заблуждаться, могу и впредь». В короткое это словечко – впредь – он вложил очень многое. И утверждение, что он и впредь останется в тех же мыслях, и надежду на то, что и впредь ему доведется действовать.

И снова летели записочки из крепости на волю, а оттуда – в крепость, с призывами на упование господнее, мольбами беречь здоровье, уверениями, что всевышний не допустит дурного.

«Прошу тебя, ради создателя, не изнуряй себя горестью. Вспомни, что у тебя дочь».

И шло в ответ:

«Молю всемогущего, да утешит меня известием, что ты невинен. Заклинаю тебя, не унывай в надежде на благость господню».

Длились изнуряющие, мучительные допросы, повторялись унизительные очные ставки. Поставленные лицом к лицу, обвиняемые, стараясь не глядеть в глаза друг другу, с преступной откровенностью разоблачались. Об этом он не писал Наташе.

Как ни удивительно, сама длительность и дотошность следственных процедур возвращала надежды. Нужно ли допытываться, кто, что, в какой час и день, кому сказал, когда достаточно одного злоумышления на особу государя, чтобы предать виновного казни? Обстоятельность следствия обнадеживала. И мысль Рылеева с горных высот постижения всевышнего спускалась в низины презренной прозы жизни.

Теперь письма узника, ожидающего самого страшного наказания, и его горестной жены были более похожи на распоряжения делового человека не слишком толковому управителю.

Дела находились в беспорядке. После смерти матери Анастасии Матвеевны Рылеевой имение было заложено в ломбард. Теперь его следовало бы продать, ибо управлять имением издалека – одно разорение. Где найти «покупщиков»? Некий Дирин, племянник помещицы Данауровой, предлагает сорок тысяч. Но в ломбард еще в этом году надо внести семьсот рублей процентов, да и совершение самой купчей стоит несколько тысяч. Анне Федоровне, своей побочной сестре, Рылеев отдает добровольно дом в Киеве, но для этого надо переговорить и получить бумагу от наследника князя Голицына. Анна Федоровна фыркает и тупо предполагает, что этими хлопотами займется сам Рылеев. В Российско-американскую компанию надо вернуть акции и получить их стоимость. Акции могут упасть в цене, а могут и повыситься? Дилемма. Неизвестно, как решать.

Малютина, низкая женщина, из ревности, из ненависти к Наташе, что ли, присчитала к действительному долгу еще столько же, якобы за неисправности в ведении дел по опеке ее детей. Все счета по опеке в целости и сохранности и лежат на верхней полочке в секретере. И эта бесстыжая женщина, с которой он мог когда-то… Как с цепи сорвалась, требует немедленной расплаты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю