Текст книги "Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве"
Автор книги: Магдалина Дальцева
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
19. ЗА ПИСЬМЕННЫМ СТОЛОМ
По ночам он писал «Войнаровского». Поэма эта, как будто и не связанная ни с его вступлением в тайное общество, ни со спорами, какие бушевали вокруг «Истории государства Российского» Карамзина, на самом деле не могла бы быть ранее задумана, вернее, написана так, как она сложилась. Наступала пора зрелости: до сих пор он создавал свои многочисленные думы, также движимый пылом гражданственной души, но с быстротой необычайной, как бы по заготовленному заранее лекалу. В них он изображал события, поступки героя благородного, проникнутого лишь одной страстью – любовью к отчизне, неизменного от начала до конца. Он покорно шел за Карамзиным, который писал более событие, чем человека, во всей сложности его душевной жизни. Теперь что-то надо было делать иначе. И читать хотелось не Карамзина, а Байрона или «Кавказского пленника» и «Бахчисарайский фонтан». Трудно писать? А сюжет-то так прост! Племянника Мазепы, Войнаровского, после полтавской победы и гибели дяди отправляют в ссылку в якутские края, за ним следует его жена-казачка и умирает в сибирских снегах. Одинокий, угрюмый, несчастный, пересматривает он свою жизнь и понимает, что расплатился за свою доверчивую пылкость, обманутый речами коварного Мазепы.
Перелагая в стихи эту внешне нехитрую историю, он невольно шел на глубину, не задаваясь заранее такой целью.
В свое время много шуму наделала карамзинская «История». Восьмитомный труд в течение месяца разошелся тремя тысячами экземпляров. Неслыханный успех, еще небывалый в России. Пушкин говорил, что Карамзин открыл для своих соотечественников древнюю Русь, как Колумб Америку.
В столице только и толковали, что о Карамзине. Никита Муравьев негодовал:
– Карамзин утверждает, что история народов принадлежит царям. Но это же вверх тормашками! История принадлежит народу!
Передавали, что легкомысленный Пушкин в письмах друзьям высказался куда рассудительнее. Он считал, что еще не нашелся исследователь, способный оценить огромный труд Карамзина. Никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся во время самых лестных успехов в свой кабинет, проведшему двенадцать лет в безмолвных трудах. Примечания к русской истории свидетельствовали обширную ученость Карамзина, приобретенную им в те лета, когда люди обыкновенные считают свое образование законченным и усилия к просвещению заменяют хлопотами по службе. Молодых якобинцев привели в негодование несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, но ведь они тут же были опровергнуты самим автором, давшим верное описание событий самых варварских. Они забывали, что Карамзин печатал свою «Историю» в России, что государь освободил его от цензуры и сим знаком доверенности налагал на Карамзина обязанности сдержанности и умеренности. Карамзин рассказывал историю, каждый раз ссылаясь на источники, чего же еще можно требовать от него? Карамзинская «История» не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека.
Будучи в числе тех самых молодых якобинцев, о которых говорил Пушкин, Рылеев не соглашался с ним, но, упрекая себя за былое увлечение Карамзиным, испытывал щемящее чувство тоски, подобное разочарованию в любимой женщине.
Рылеев, не жалея времени, отыскивал точные этнографические подробности в журнальных статьях, в беседах с людьми, побывавшими в Якутии. В этих поисках он подружился с бароном Штейнгелем, родившимся в Сибири и долго работавшим там. Теперь, описывая юрту изгнанника Войнаровского, он употреблял слова точные, местные слова, каких он и не слыхивал ранее.
Погасло дн евное светило,
Настала ночь… Вот месяц всплыл,
И одинокой и унылый,
Дремучий лес осеребрил
И юрту путникам открыл.
Пришли – и ссыльный, торопливо
Вошед в угрюмый свой приют,
Вдруг застучал кремнем в огниво,
И искры сыпались на трут,
Мрак освещая молчаливый,
И каждый в сталь удар кремня
В углу обители пустынной
То дуло озарял ружья,
То ратовище пальмы длинной,
То саблю, то конец копья.
…
Вот, вздув огонь, пришлец суровый,
Проворно жирник засветил,
Скамью придвинул, стол сосновый
Простою скатертью накрыл
И с лаской гостя посадил.
Перечитывая вслух, он испытывал неизъяснимое удовольствие, произнося слова – ратовище пальмы, жирник. Этого не было раньше. Раньше казалось самым главным написать, как пишут другие. Теперь ему хотелось быть непохожим.
Впрочем, это уж не такое новое желание. И так же, как недавно в Подгорном, когда он и восхищался Пушкиным и спорил про себя с ним, слабодушно успокаиваясь тем, что нельзя оттачивать строки, рвущиеся из души, теперь становилось понятно – можно и д олжно. Только не легко дается. К тому же писать приходится урывками. Дел выше головы. Вот и сейчас должен прийти Александр Бестужев, чтобы вместе писать песни для народа. Подблюдные песни.
В уставе тайного общества было сказано, что надобно готовить простой народ к предстоящим переменам. Справедливая мысль. Но как ее осуществлять? Об этом никто не подумал.
Что таить, эта склонность людей, перед коими он преклонялся, подолгу размышлять над благими установлениями и не торопиться применять их к жизни, удручала его. Следовало расшевелить, растолкать всю эту высокоумную братию. И на одном из совещаний Северного общества он предложил создавать песни для народа, написанные простым, понятным каждому языком, в форме шуточной, а вернее, сатирической, раскрыть людям, что их окружает, рассказать об их правах.
Предложение было принято с полным одобрением, и вместе с Бестужевым они принялись за работу. Да и можно ли назвать работой эту веселую импровизацию?
Будто подтверждая его мысли, Бестужев ворвался в кабинет, крича:
– Идея! Что там вязать строчки, поучать тех, кто больше нас учен! Нужна пародия. Пародия на песню всем известную. Сладчайший Нелединский – наш трамплин!
Рылеев расхохотался:
– Нашел народного поэта! В огороде бузина, а в Киеве дядька. Альбомные стишки превратить в подблюдные песни?
– Рассеянный ты человек! Рассеянный и недогадливый. А что поют все лакеи и ключницы? Повара и кухарки? Вся дворня государства Российского?
– «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан».
– Забыл самую любимую, самую чувствительную, самую душещипательную:
Ох, тошно мне
На чужой стороне;
Все постыло,
Все уныло:
Друга милова нет.
– Постой, постой! Тут что-то набегает. – Рылеев взъерошил волосы и прошептал: – «Ах, тошно мне и в родной стороне: всё в неволе, в тяжкой доле…»
– «Видно, век вековать», – вдруг протодьяконским басом прогудел Бестужев и продолжил дискантом: – «Долго ль русский народ будет рухлядью господ…»
– «И людями, как скотами, долго ль будут торговать?..» – продолжил Рылеев и с удивлением заметил: – А ведь пошло.
– Как на санках под гору! – кричал Бестужев.
Рылеев любовался им. Какая искренняя, непосредственная натура! Надевает на себя личину непонятого байронического героя, когда есть перед кем покрасоваться, а на самом деле весел и простодушен, как ребенок.
И так, болтая и распевая на два голоса песню, часа через два они закончили свой труд. И Александр уже серьезно, с чувством прочитал:
А уж правды нигде
Не ищи, мужик, в суде,
Без синюхи
Судьи глухи,
Без вины ты виноват.
Чтоб в палату дойти,
Прежде сторожу плати,
За бумагу,
За отвагу
Ты за все про все давай!
Там же каждая душа
Покривится из гроша:
Заседатель,
Председатель,
Заодно с секретарем.
Нас поборами царь
Иссушил, как сухарь:
То дороги,
То налоги,
Разорили нас вконец.
– Все! – закричал Бестужев, размахивая исписанным без помарок листом бумаги.
– Погоди. Нужны заключительные строки. Некий итог. К чему мы их призываем?
Над заключительными строками пришлось задержаться подольше, но они и в самом деле звучали, как итог:
А до бога высоко,
До царя далеко,
Да мы сами
Ведь с усами,
Так мотай себе на ус.
– Пойду к братьям, – сказал Бестужев. – Пропою наш шедевр. Пусть поломают голову, как матросам подкинуть. Лиха беда начало, а там и деревня запоет.
После ухода Александра веселое оживление быстро улеглось. С Бестужевым всегда легко и просто, «как в валенках», любил говорить старик Тевяшов, когда у него собиралась теплая компания соседей. В офицерском кругу друзей Александра он чувствовал себя также «в валенках», понимая, что по своим интересам и знаниям он на голову выше окружающих. В Северном обществе он попал в круг людей, которые подавляли его своей образованностью. Никита Муравьев, целиком поглощенный проблемами философии и права, с отрочества неутомимо занимавшийся самообразованием. Николай Тургенев, воспитанник Московского и Геттингенского университетов. Сергей Трубецкой, который, пребывая в заграничном походе в Париже, в то время как его товарищи по полку предавались развлечениям, прослушал по нескольку раз лекции почти всех известных профессоров, а курс естественных наук прошел полностью. Постоянные беседы с этими людьми были для Рылеева настоящим университетом, но он не хотел быть студентом среди профессоров, рьяно принялся нагонять упущенное и даже устроил у себя дома нечто вроде семинара по политической экономии. Руководил изгнанный из Петербургского университета за свободомыслие профессор Плисов.
Но не только самолюбивое желание сравняться с новыми товарищами заставляло его теперь много читать и размышлять над прочитанным. Натура честная и прямодушная, он считал, что, вступив в общество, поставившее своей целью благоденствие отчизны, он должен быть человеком передовым, достойным своей задачи. Его всегда влекла история, но теперь он мыслил шире. В ящике его стола хранились наброски историко-философского трактата «Дух времени или судьба рода человеческого». Задуманный в двух частях, трактат этот в первой части сводился к такой формуле: «Человек от дикой свободы стремится к деспотизму; невежество причиною тому». Далее эта мысль развивалась по обдуманному плану:
1. Первобытное состояние людей. Дикая свобода.
2. Покушения деспотизма. Разделение политики, нравственности и религии.
3. Греция. Свобода гражданская. Философы. Цари.
4. Рим. Его владычество. Свобода в нем. Цезарь. Дух времени.
5. Рим порабощенный.
6. Христос.
Появлением Христа заканчивалась первая часть. Тут происходил перелом и возникал новый тезис: «Человек от деспотизма стремится к свободе; причиною тому просвещение». Вторая часть также предполагалась из шести глав:
1. Гонения на христиан распространяют христианство. Распри их.
2. Феодальная система и крестовые походы. Дух времени.
3. Лютер. Свободомыслие в религии. Дух времени.
4. Французская революция. Свободомыслие в политике.
5. Наполеон. Свержение его. Дух времени.
6. Борьба народов с царями. Начало соединения религии, нравственности и политики.
Его ничуть не смущали ни грандиозность будущего труда, ни недостаточная продуманность и всей концепции и отдельных глав. Все казалось по плечу, вот только времени недоставало. И он пользовался каждой свободной минутой, чтобы записывать наброски к будущему трактату. И сейчас, воспользовавшись тем, что после ухода Бестужева его еще никто не успел посетить, он с особенным удовольствием, почти что с щегольством, гордясь парадоксальным переходом от подблюдных песен к философскому трактату, взялся за перо. Легким летучим почерком записал:
«Прежде нравственность была опорою свободы, теперь должно ею быть просвещение, которое вместе с тем род человеческий снова должно привести к нравственности. Прежде она была врожденна, человек был добр по природе; с просвещением он будет добр и добродетелен по знанию, по уверенности, что быть таковым для его блага необходимо».
Он пробежал глазами эти строки, гордясь их лаконизмом и неопровержимой логикой, и задумался. А где же тут логика? А злодеи? Сколько история знает злодеев. Им ли не хватало знаний, чтобы понять, что добро приведет к их личному благу? И даже не злодеи, а хотя бы Наполеон?
Он думал о Наполеоне еще в Париже, девятнадцатилетним мальчиком, а много лет спустя писал о нем в своей тетради:
«Тебе все средства были равны, – лишь бы они вели прямо к цели; какого бы цвета волны ни были, все равно, лишь поток достигал было цели. Добродетели и пороки, добро и зло в твоих глазах не имели другого различия, какое имеют между собой цвета, каждый хорош, когда в меру. Ты старался быть превыше добродетелей и пороков: они для тебя были разноцветные лучи, носящиеся около Кавказа, который, недосягаемым челом своим прорезывая их, касается неба девственными вершинами.
Твое могущество захватило все власти и пробудило народы. Цари, уничиженные тобою, восстали и при помощи народов низвергли тебя. Ты пал – но самовластие с тобою не пало. Оно стало еще тягостнее, потому что досталось в удел многим. Народы это приметили, и уже Запад и Юг Европы делали попытки свергнуть иго деспотизма. Цари соединились и силою старались задушить стремление свободы. Они торжествуют, и теперь в Европе мертвая тишина, но так затихает Везувий».
Хороша последняя фраза. Все вполне логично. А теперь? Нет, еще не созрел для философских трактатов. И вдруг мысль совершенно неожиданная пронзила его. Что они написали с Александром: «А что силой отнято, силой выручим мы то». Ведь это же призыв к пугачевщине! Какое легкомыслие!..
20. ПИСЬМА В МИХАЙЛОВСКОЕ
В тот горячий, напряженный двадцать пятый год, когда Рылеев почти один тащил на себе всю работу Северного общества, когда надо было усердно заниматься делами Российско-американской компании и еще изданием «Полярной звезды», его единственным радостным отдохновением было чтение стихов Пушкина и Байрона. В эти часы он забывал о всех обязанностях и обязательствах и чувствовал себя больше поэтом, чем даже когда урывками писал «Наливайко». Чувства свои он изливал в письмах к Пушкину, в переписке, хотя и возникшей в связи с изданием «Полярной звезды», но бывшей не столь деловой, сколь задушевной. Отношения его с Пушкиным в ту пору нельзя было назвать неразделенной любовью, скорее они напоминали отношения двух возлюбленных, один из которых спокоен и трезв, а другой, изнемогая от наплыва чувств, говорит со страстной искренностью в надежде исторгнуть такой же ответ.
В одном из первых посланий он писал:
«Рылеев обнимает Пушкина и поздравляет с „Цыганами“. Они совершенно оправдали наше мнение о твоем таланте. Ты идешь шагами великана и радуешь истинно русские сердца. Я пишу к тебе: ты, потому что холодное выне ложится под перо; надеюсь, что имею на это право и по душе и по мыслям. Пущин познакомит нас короче. Прощай, будь здоров и не ленись: ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы; настоящий край вдохновения – и неужели Пушкин оставит эту землю без Поэмы».
Это было писано в январе, а в феврале он уже писал пространнее и свободнее:
«Благодарю тебя, милый Поэт, за отрывок из „Цыган“ и за письмо: первый прелестен, второе мило. Разделяю твое мнение, что картины светской жизни входят в область Поэзии. Да если б и не входили, ты со своим чертовским дарованием втолкнул бы их насильно туда. Когда Бестужев писал к тебе последнее письмо, я еще не читал вполне первой песни „Онегина“. Теперь я слышал всю: она прекрасна; ты схватил все, что только подобный предмет представляет. Но „Онегин“, сужу по первой песне, ниже и „Бахчисарайского фонтана“ и „Кавказского пленника“. Не совсем прав ты и во мнении о Жуковском. Неоспоримо, что Жуковский принес важные пользы языку нашему; он имел решительное влияние на стихотворный слог наш – и мы за это навсегда должны остаться ему благодарными, но отнюдь не за влияние его на дух нашей словесности, как пишешь ты. К несчастию, влияние это было слишком пагубно; мистицизм, которым проникнута большая часть его стихотворений, мечтательность, неопределенность и какая-то туманность, которые в нем иногда даже прелестны, растлили многих и много зла наделали. Зачем не продолжает он дарить нас прекрасными переводами из Байрона, Шиллера и других великанов чужеземных. Это более может упрочить славу его. С твоими мыслями о Батюшкове я совершенно согласен: он точно заслуживает уважения и по таланту и по несчастию. Очень рад, что „Войнаровский“ понравился тебе. В этом же роде я начал „Наливайку“ и составил план для „Хмельницкого“. Последнего хочу сделать в 6 песнях: иначе не выскажешь. Сейчас получено Бестужевым последнее письмо твое. Хорошо делаешь, что хочешь поспешить изданием „Цыган“: все шумят об ней, и все ее ждут с нетерпением. Прощай, Чародей.
Рылеев».
Это был ответ на письмо Пушкина, где он писал: «Благодарю тебя за ты и за письмо. Пущин привезет тебе отрывок из моих „Цыганов“. Желаю, чтоб они тебе понравились. Жду „Полярной звезды“ с нетерпением, знаешь для чего? для „Войнаровского“. Эта поэма нужна была для нашей словесности. Бестужев пишет мне много об „Онегине“ – скажи ему, что он неправ: ужели хочет он изгнать все легкое и веселое из области поэзии? куда же денутся сатиры и комедии? следственно, должно будет уничтожить и „Orlando furioso“, и „Гудибраса“, и „Pucelle“, и „Вер-Вера“, и „Ренике фукс“, и лучшую часть „Душеньки“, и сказки Лафонтена, и басни Крылова etc. etc. etc… Это немного строго. Картины светской жизни также входят в область поэзии, но довольно об „Онегине“.
Согласен с Бестужевым во мнении о критической статье Плетнева, но не совсем соглашаюсь с строгим приговором о Жуковском. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей; потому что зубки прорезались? Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности; к тому же переводный слог его останется всегда образцовым. Ох! уж эта мне республика словесности! За что казнит, за что венчает? Что касается до Батюшкова, уважим в нем несчастия и несозревшие надежды. Прощай, поэт».
Спор об «Онегине» между Рылеевым, Бестужевым и Пушкиным выходил далеко за пределы рассуждений о российской словесности. Полные пылких надежд на приближающиеся роковые дни, они хотели и в поэзии найти мощную фигуру героя под стать грядущим событиям. С фанатическим упрямством они искали его там, где, по мысли автора, он и не должен был присутствовать. Сам Рылеев чувствовал себя еще не созревшим для создания такой фигуры. В посвящении «Войнаровского» Александру Бестужеву он писал:
Прими ж плоды трудов моих,
Плоды беспечного досуга…
…
Как Аполлонов строгий сын,
Ты не увидишь в них искусства:
Зато найдешь живые чувства,
Я не Поэт, а Гражданин.
Однако был нужен и поэт-гражданин.
Оба, и Рылеев, и Бестужев, хотели, чтобы Пушкин захлебнулся желчью, изображая петербургский свет, и уж, конечно, чтобы сам Онегин не был франтом, который душой и телом предан моде, как говорил Бестужев. Пушкин не собирался с ними столь яростно спорить и небрежно замечал в ответном письме Бестужеву:
«Где у меня сатира?о ней и помину нет в „Евгении Онегине“. У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры. Самое слово сатирическийне должно бы находиться в предисловии».
Каждый оставался при своем. Полемический жар остывал на время, и снова Рылеев писал Пушкину в марте:
«Не согласен и на то, что „Онегин“ выше „Бахчисарайского фонтана“ и „Кавказского пленника“, как творение искусства. Сделай милость, не оправдывай софизмов Воейковых: им только дозволительно ставить искусство выше вдохновения. Ты на себя клеплешь и взводишь бог знает что.
Думаю, что ты получил уже из Москвы „Войнаровского“. По некоторым местам ты догадаешься, что он несколько ощипан. Делать нечего. Суди, но не кляни. Знаю, что ты не жалуешь мои „Думы“; несмотря на то, я просил Пущина и их переслать тебе. Чувствую сам, что некоторые так слабы, что не следовало бы их печатать в полном собрании. Но зато убежден душевно, что Ермак, Матвеев, Волынской, Годунов и им подобное – хороши и могут быть полезны не для одних детей. „Полярная звезда“ выйдет на будущей неделе. Кажется, она будет лучше двух первых. Уверен заранее, что тебе понравится первая половина взгляда Бестужева на словесность нашу. Он в первый раз судит так основательно и так глубокомысленно. Скоро ли ты начнешь печатать „Цыган“?
Рылеев.
Чуть не забыл о конце твоего письма. Ты великой льстец – вот все, что могу сказать тебе на твое мнение о моих поэмах. Ты завсегда останешься моим учителем в языке стихотворном. Что Дельвиг? Не у тебя ли он? Здесь говорят, что он опасно заболел».
Пушкин уловил затаенную обиду Рылеева в беглых строках о его оценке «Дум» и ответил со всей прямотой.
«Думаю, ты уже получил замечания мои на „Войнаровского“. Прибавлю одно: везде, где я ничего не сказал, должно подразумевать похвалу, знаки восклицания, прекрасно и проч. Полагая, что хорошее писано тобою с умыслу, не счел я за нужное отмечать его для тебя.
Что сказать тебе о думах? во всех встречаются стихи живые, окончательные строфы „Петра в Острогожске“ чрезвычайно оригинальны. Но вообще все они слабы изобретением и изложением. Все они на один покрой: составлены из общих мест… Описание места действия, речь героя и нравоучение. Национального, русского нет в них ничего, кроме имен (исключаю „Ивана Сусанина“, первую думу, по коей начал я подозревать в тебе истинный талант). Ты напрасно не поправил в „Олеге“ герба России. Древний герб, святой Георгий, не мог находиться на щите язычника Олега; новейший, двуглавый орел есть герб византийский и принят у нас во время Иоанна III, не прежде. Летописец просто говорит: Таже повеси щит свой на вратех на показание победы.
Об „Исповеди Наливайки“ скажу, что мудрено что-нибудь у нас напечатать истинно хорошего в этом роде. Нахожу отрывок этот растянутым, но и тут, конечно, наложил ты свою печать.
Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Как быть. Прощай, поэт – когда-то свидимся?»
Еще не получив это холодноватое письмо, Рылеев писал ему с обычным восхищением:
«В субботу был я у Плетнева с Кюхельбекером и с братом твоим. Лев прочитал нам несколько новых твоих стихотворений. Они прелестны; особенно отрывки из „Алкорана“. Страшный суд ужасен! Стихи
И брат от брата побежит,
И сын от матери отпрянет —
превосходны. После прочитаны были твои „Цыгане“. Можешь себе представить, что делалось с Кюхельбекером. Что за прелестный человек этот Кюхельбекер. Как он любит тебя! Как он молод и свеж! – „Цыган“ слышал в четвертый раз, и всегда с новым, с живейшим наслаждением. Я подыскивался, чтоб привязаться к чему-нибудь, и нашел, что характер Алеко несколько унижен. Зачем водит он медведя и сбирает вольную дань? Не лучше ли б было сделать его кузнецом? Ты видишь, что я придираюсь, а знаешь, почему и зачем? Потому, что сужу поэму Александра Пушкина; затем, что желаю от него совершенства. Насчет слога, кроме небрежного начала, мне не нравится слово: рек. Кажется, оно несвойственно поэме; оно принадлежит исключительно лирическому слогу. Вот все, что я придумал. Ах, если бы ты ко мне был так же строг; как бы я был благодарен тебе… Прощай, милая сирена».
Пиша эти строки и размышляя над уместностью слова «рек», он подумал, как далеко удалился от тех времен, когда в стихах насмехался над журналистами, которые «О срам! Поссорились за оду». Видно, пора зрелости наступает так же незаметно, как улетучивается юность. Теперь он понимал, что значит в писательском труде каждое слово.
А литературная полемика между Пушкиным и единомышленником Рылеева, Бестужевым, не прекращалась. Теперь спор возник по поводу статьи Бестужева в «Полярной звезде», которая казалась Рылееву такой основательной и глубокомысленной. Бестужев писал:
«Отчего у нас нет гениев и так мало талантов литературных? предслышу ответ многих, что „от недостатка ободрения“, – так его нет – и слава богу! Ободрение может оперить только обыкновенные дарования; огонь очага требует хвороста и мехов, чтобы разгореться, но когда молния просила людской помощи, чтобы вспыхнуть и реять в небе? Гомер, нищенствуя, пел свои бессмертные песни, Шекспир под лубочным навесом возвеличил трагедию; Мольер из платы смешил толпу; Торкватто из сумасшедшего дома шагнул в Капитолий; даже Вольтер лучшую свою поэму написал углем на стенах Бастилии; гении всех времен и народов, я взываю вас!»
Пушкин настаивал на необходимости ободрения и приводил в пример тех же Шекспира, Тассо, Мольера, Вольтера, да еще и Карамзина и Державина. «Из неободренных вижу только себя да Баратынского – и не говорю: слава богу», писал он. Но с негодованием отвергал покровительство равных. «У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, – дьявольская разница!»
В споре этом Рылеев был на стороне Бестужева. И позже, когда Пушкин отвечал уже в стихах Булгарину, Рылеев ему написал единственное сухое и нравоучительное письмо.
«Извини, милый Пушкин, что долго не отвечал тебе; разные неприятные обстоятельства, то свои, то чужие, были тому причиною. Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством; но несправедливо. Справедливость должна быть основанием и действий и самых желаний наших. Преимуществ гражданских не должно существовать, да они для поэта Пушкина ни чему и не служат ни в зале невежды, ни в зале знатного подлеца, не умеющего ценить твоего таланта. Глупая фраза журналиста Булгарина также не оправдывает тебя, точно так, как она не в состоянии уронить достоинства Литератора и поставить его на одну доску с камердинером знатного барина. Чванство дворянством не простительно, особенно тебе. На тебя устремлены глаза России; тебя любят, тебе верят, тебе подражают. Будь Поэт и гражданин. – Мы опять собираемся с „Полярною“. Она будет последняя; так, по крайней мере, мы решились. Желаем распроститься с публикою хорошо и потому просим тебя подарить нас чем-нибудь подобным твоему последнему нам подарку. – Тут об тебе бог весть какие слухи: успокой друзей твоих хотя несколькими строчками. Прощай, будь здрав и благоденствуй.
Твой Рылеев
На днях будет напечатана в „Сыне Отечества“ моя статья о Поэзии, желаю узнать об ней твои мысли».
Это было последнее письмо в Михайловское. Дальше обстоятельства сложились так, что писать уж не пришлось.