Текст книги "Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве"
Автор книги: Магдалина Дальцева
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Погружаясь во все эти меркантильные заботы, от которых отмахивался прежде, запуская дела хозяйственные, делая долги без особой нужды и, не задумываясь, отдавая в долг такие же суммы, он не только беспокоился о благополучии семьи, но и прикрывал свое томительное бездействие подобием деятельности и семейных забот.
Но не только себя утешал он этой видимостью житейских забот, Наташа, входя в круг непривычных для нее обязанностей главы семьи, отвлекалась от горестных мыслей.
Эти письма шли к жене весь апрель, май, июнь.
С каждым письмом все более погружаясь в некогда постылые житейские заботы, сетуя на Наташу, отославшую книгопродавцу Смирдину целую кипу новых книг, считая, что за них не заплачено, посвящая половину писем приветам и благодарностям родным и знакомым, не оставляющим своим вниманием его семью, он томился до отчаяния от отсутствия друзей, которые всегда были рядом. Размышлять вместе с ними, спорить, сочувствовать им, внимать ответному слову дружбы…
Бумага, на которой он писал письма и показания, была нумерованной. Послать письмо друзьям – никак. Да и решатся ли его безмолвные стражи передать? Он догадывался, что многие из его товарищей рядом, за глухими стенами Алексеевского равелина, но как преодолеть ничтожное это расстояние?
Разговаривать со стражами бесполезно. Но однажды, когда сторож приносил ему обед, он сказал вслух, не надеясь на ответ:
– Поди, деревья уже распустились…
Ответа не последовало. Но на следующий день также молча сторож принес ему несколько ярко-зеленых, свежих кленовых листьев и сам, растроганный то ли своим, геройским поступком, то ли восторгом узника, шепнул:
– Пиши письмо.
Не зная, кому он пишет, он наколол на листьях стихи, какие давно сложились и повторялись про себя, как молитва.
Мне тошно здесь, как на чужбине.
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст крыле мне голубине,
Да полечу и почию.
Весь мир как смрадная могила!
Душа из тела рвется вон.
Творец! Ты мне прибежище и сила,
Вонми мой вопль, услышь мой стон:
Приникни на мое моленье,
Вонми смирению души,
Пошли друзьям моим спасенье,
А мне даруй грехов прощенье
И дух от тела разреши.
Этот крик души беззвучно раздался в Алексеевском равелине в надежде, что кто-нибудь откликнется.
Ответ пришел через три дня. Сострадательный страж Никита Нефедьев отнес его в дальнюю камеру, отделенную от других, называвшуюся «офицерской», где находился Евгений Оболенский.
Лучшего адресата он не мог бы найти, если бы даже задался такой целью.
На мятых обрывках оберточной бумаги наколотые толстой иглой буквы запрыгали перед глазами Рылеева. Со всем пылом своей восторженной души Оболенский, писал, что радость его может понять только тот, кто испытал невидимое соприкосновение, какое внезапно объемлет душу, когда нечто родное, близкое коснется ее. При чтении строк Рылеева он как бы заново постиг самого себя. То, что мыслил, чувствовал Рылеев, сделалось его мыслью и чувством. Его болезнь сделалась своей болезнью, его уныние охватило всю душу, его вопиющий голос звучал в ушах, как собственный. К кому же он мог обратиться с этой радостью, пронизанной скорбью, с этой скорбью, излучавшей радость? К всевышнему, к какому обращался все дни заточения. Он пал на колени и молился…
Взволнованные, сбивчивые эти строки, будто вслух произнесенные высоким, теноровым голосом Оболенского, заставили на несколько минут забыть свое одиночество, испытать отраду души вместе с другом.
В обед догадливый Нефедьев принес еще несколько кленовых листьев и положил их в самый темный угол, недоступный глазу надзирателя. И снова в «офицерскую» камеру проникло новое письмо.
Рылеев писал:
«Любезный друг! Какой бесценный дар прислал ты мне! Сей дар чрез тебя, как чрез ближайшего моего друга, прислал мне сам спаситель, которого давно уже душа моя исповедует. Я ему вчера молился со слезами. О, какая это была молитва, какие это были слезы и благодарности, и обетов, и сокрушения, и желаний – за тебя, за моих друзей, за моих врагов… за мою добрую жену, за мою бедную малютку: словом, за весь мир! Давно ли ты, любезный друг, так мыслишь, скажи мне, чужое ли это или твое? Ежели эта река жизни излилась из твоей души, то чаще ею животвори твоего друга. Чужое оно или твое, но оно уже мое, так как и твое, если и чужое. Вспомни брожение ума около двойственности моего духа и вещества».
Какими неясными, зыбкими словами объясняешь себя, когда душа переполнена благодатью содружества!
Проснулся, не помня сна, не зная, сколько спал. В камере все тот же грязный сумрак. Вдруг, спросонья верно, будто явственно прозвучал чужой, незнакомый голос:
– День пултуской победы, четырнадцатого декабря, пришелся на день святых мучеников – Фирса, Аполлония, Левкия и прочих. В этот день надлежало петь кондак: «Благочестия веры поборники, злочестивого мучителя оплеваше, обличисте звероподобные его кровопролитие и победише того яростное противление, христианскою помощью укрепляемы…»
Он слышал когда-то эти слова. Но откуда сейчас? Почему? Ах, это именинный обед у Прокофьева, российско-американского директора, карла с незабудками, Греч, те счастливые деятельные дни, когда казалось, что делаешь то, что нужно, и только надо делать еще больше, еще быстрее. Счастливые дни. Разве можно их предать, оболгать нынче? Все, что он делал, чем жил последние годы, было направлено всего лишь к благу отечества, не осквернено ни одной мыслью о личной славе, о будущей власти. Тут не было ни тени честолюбия, ни следа корысти. Он не был доволен собой в эти годы не потому, что делал не то, что следует, а потому, что делал мало. Так казалось ему тогда.
Но четырнадцатое декабря… Этот голос какого-то московского протоиерея, прозвучавший сейчас так явственно, напомнивший лучшие дни и роковую дату. Он был чист и благороден, пока не призвали его к ответу там, в Зимнем…
Понять бы, что произошло там, в Зимнем. Не испугался же он Бенкендорфа и Толя, не испугался и собственной гибели – сколько раз было говорено о неудаче. Все, кажется, приучены были к этой мысли. Так зачем же он так мгновенно, простодушно и быстро открылся перед этими чиновничьими, недвижными, как маски, харями, перед их каменными сердцами? Что это – воспоминание о трупах и кровавых пятнах на снегу на Сенатской? Разбитые стекла в Зимнем, зияющие черной пустотой, когда ночью Дурново вез на допрос? А может, просто слабость, чудовищная слабость после немыслимого напряжения рокового дня четырнадцатого декабря? Апатия, когда ясно, что все потеряно и стало все-все равно? А может, слабость – это и есть трусость? Все потеряно, но сам-то еще живой, и значит… Не по плечу! Задуманное было не по плечу. Но это еще не преступление. Впрочем, кто-то, Наполеон кажется, сказал: «Это больше, чем преступление. Это ошибка». Такими категориями мог мыслить и Пестель. Впрочем, на допросах и Пестель был откровенен. «Чистосердечен», как это называлось на языке наших следователей. Да что там Пестель! Очные ставки показали, что все были чистосердечны. По крайней мере те, с которыми пришлось столкнуться, – Каховский, Александр Бестужев, Якубович… Бог им судья, а я не вправе.
Но почему же сейчас, когда все кончено, мысль упорно ищет чью-то вину? Свою вину, чужую вину? Кому он нужен, ответчик?
Верно, время наступило держать ответ не перед собой, не перед семьей, а перед историей. Неясно, останется ли воспоминание о Сенатской площади, о всех, кто устремлялся туда. Их имена наперекор судьбе и року постараются изгладить из памяти людей. Но есть еще слова, каких не вырубишь топором.
Он приподнялся на постели и начал тихо, почти шепотом, читать:
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан
И подражать тебе, изнеженное племя
Переродившихся славян?
Нет, неспособен я в объятьях сладострастья,
В постыдной праздности влачить свой век младой
И изнывать кипящею душой
Под тяжким игом самовластья.
Пусть юноши, своей не разгадав судьбы,
Постигнуть не хотят предназначенье века
И не готовятся для будущей борьбы
За угнетенную свободу человека.
Пусть с хладною душой бросают хладный взор
На бедствия своей отчизны
И не читают в них грядущий свой позор
И справедливые потомков укоризны.
Они раскаются, когда народ, восстав,
Застанет их в объятьях праздной неги
И, в бурном мятеже ища свободных прав,
В них не найдет ни Брута, ни Риеги.
Читая, он постепенно повышал голос и, прокричав последние строки, вдруг расхохотался, кажется, впервые за эти месяцы. Ведь это же голос московского протоиерея, который ему то ли приснился, то ли почудился, ведь он подсказал, что все равно четырнадцатого декабря «благочестивые веры поборники, злочестивого мучителя оплеваше», ну а те, кто придут, уж они-то смогут «того яростного противника победити». Найдутся и Бруты, и Риеги.
27. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА
1 июня 1826 г.
Сегодня опубликован высочайший манифест об учреждении Верховного уголовного суда над государственными преступниками – участниками восстания четырнадцатого декабря. Одновременно государь повелел в ознаменование особого благоволения к отличному подвигу Шервуда к его фамилии прибавить слово Верныйи впредь как ему, так и потомству его именоваться Шервудами-Верными. Сенату поручалось составить особый герб фамилии Шервуд.
Шервуд сообщил ценные для правительства сведения о тайном Южном обществе.
Так награждают у нас шпионов и доносчиков.
В столице, даже в самых ретроградных кругах, единодушное возмущение. Считают, что такие политические доблести можно вознаграждать лишь деньгами. Похвалы подобают только нравственным деяниям. Государственный ум может посоветовать расплатиться за подобную услугу, но государственная совесть не может позволить их уважать. Шервуд предавал слабых сильным. Назвать его поступок достойной уважения верностью нельзя, ибо верность не была сопровождена ни опасностью, ни самопожертвованием.
Другие говорят, что не оттого ли он и верный, что сыграл наверняка? Успех заговорщиков был сомнителен, успех Шервуда обеспечен заранее.
Третьи, и вовсе не стесняясь, говорят, что интересы правительства по большей части основаны на нравственных непристойностях, но, по крайней мере, их следует совершать во мраке полной тайны, а не любуясь ими при свете солнечного дня. Можно пользоваться плодами измены, но должно презирать изменников. Вошел ли Шервуд в заговор добровольно или как шпион, все равно честный человек не пожелает себе роли, каковую он в нем сыграл. Так как же может правительство возвеличить особым благоволением то, чем погнушается любой честный человек?
Подобным образом вполголоса рассуждали и в Обществе любителей российской словесности, где князь Вяземский говорил, что перед политической необходимостью сердце ноет, а разум молчит. Но не жалуйте в герои достойного презрения, если не хотите, чтобы общество забыло о политической необходимости государства. Двух нравственностей быть не может. Она одна. Но могут быть две пользы, два суждения – частное и государственное. Но можно ли при этом венчать гражданственными венцами предателей и доносчиков? Они навоз государства, ими пользуются при необходимости, но затыкают нос, когда проходят мимо. Что будет, если помещик в благодарность за хороший урожай, доставленный ему навозом, заключит его в хрустальную вазу, поставит в гостиную и будет заставлять гостей своих наслаждаться его ароматом?
И все наши справедливые и благородные суждения – слова, слова, слова… Если бы даже власть имущие, назначенные ныне судьи услышали их, отвергли бы с пренебрежением. Их задача как можно более ужесточить приговор и тем выказать свою преданность престолу и отечеству.
8 июня 1826 г.
Все вспоминаю, как посетил по просьбе Сомова жену Рылеева Наталью Михайловну, которая захотела вернуть Российско-американской компании акции, еще не оплаченные мужем.
Как выглядит дом, нежданно и надолго покинутый хозяином? Как будто мебель на месте и пыли на книгах нет, и те же кретоновые занавесы на окнах, и в простенке бисерный змеевидный шнур от звонка, чтобы слуг вызывать, и те же гусиные перья в малиновом стеклянном стакане на столе, но комната выглядит не опустевшей, ненадолго оставленной до прихода хозяина, а осиротевшей. Я старался понять, чего в ней не хватает, откуда это впечатление, и тут ко мне вышла Наталья Михайловна. Лицо ее было такое же опустелое, как эта комната. Глаза не заплаканные, а выплаканные. Они как будто ушли вглубь. Не провалились, а удалились, потеряли блеск и живость. И я вдруг понял, что из комнаты тоже ушла сама жизнь. Жизнь – это движение. Ужасна мертвечина оцепенелости.
Наталья Михайловна протянула мне сложенные акции и сказала:
– Я еще и шубу тоже хотела отдать.
Я отшатнулся.
– Какую шубу?
– Енотовую.
И, видя мой недоуменный взгляд, объяснила:
– Этой шубой еще в прошлом году Кондратия Федоровича за хорошую работу наградили. Мех особой выделки. Он так ее и называл – русско-американская.
Она отвернулась к окну, чтобы скрыть слезы, но скрыть было нельзя, потому что дрожали плечи.
Я осторожно посадил ее в кресло, делая вид, что не замечаю слез.
– Зачем же шубу? – спросил я. – Ведь она заработанная.
– Ах, что вы, что вы! Надо все, все отдать. Быть чистыми. Только бы он вернулся.
Я понял. Это она с богом торгуется. Быть чистыми. От всего отказаться. Все отдать, не жалея. И за это, за щедрость ее и бескорыстие, Кондратия Федоровича воротят. Кто? Бог, наверное.
Потом она рассказывала мне, что почти все долги отдала, даже долг портному, которому Кондратий Федорович поручился за Каховского, вот только Малютиной Рылеев был должен две тысячи, а таких денег у нее нет. И эта низкая женщина, зная, что он в крепости, чуть не каждый день напоминает…
Я сам готов был расплакаться от этой беспомощности, незащищенности, готовности все расшвырять и тем выкупить мужа.
И, глядя на эту убитую горем женщину, но все еще готовую бороться за мужа, я вспоминал рылеевские стихи из «Войнаровского», воспевающие свою спутницу жизни:
…Тяжко было ей
Не разделять со мной страданье.
…
Она могла, она умела
Гражданкой и супругой быть…
И вот тут-то она сказала:
– Одно меня поддерживает – государь так добр, так ангелоподобно добр! Он разрешил нам свидание. Три четверти часа пролетели как минута, как сон, как мечта…
Она поглядела на меня затуманенным взглядом и добавила:
– На улице в экипаже ждала моя мать и Настенька. Кучер Петр в голос рыдал и причитал по-деревенски, как по покойнику…
И, испугавшись этого слова, быстро повторила:
– Государь добр. Он не допустит. Он прислал мне две тысячи. И императрица тысячу. Семье преступника…
Не могу описать, с каким чувством я возвращался в присутствие.
«Государь добр». Весь Петербург будет теперь знать, что государь добр. И какой бы свирепый приговор не вынес Верховный суд, он умоет руки. Склонит голову перед карающим правосудием. Государь добр…
9 июня 1826 г.
Говорят, люди плачут кровавыми слезами, а мне хочется смеяться кровавым смехом. Смехом горечи, ненависти, отчаяния, презрения… Верховный суд открыл свои заседания по делу государственных преступников, только… Только, думается, за всю историю человечества еще не было суда, на котором не допрашивали бы обвиняемых. Составлены комиссии, которые дают им подписать бумаги предварительного следствия, а суд не считает нужным задавать дополнительные вопросы!
Для чего же эта комедия? Для чего этот суд, в котором заранее все предрешено и ничего не может измениться?
Поразмыслив, начинаю понимать, что, арестовав всех участников заговора и сотни нижних чинов, готовых идти за ними, царь, мечтая подвергнуть их всем мукам ада, все еще боялся общественного мнения, а более откликов за границей, где привыкли считать его покойного брата гуманнейшим миротворцем, а Россию нерушимым оплотом тишины и спокойствия в Европе. Необходимо сохранить эту репутацию. Надо создать видимость гласности и беспристрастия. С этой же целью он назначил Сперанского председателем суда. Бывшего опального Михаила Михайловича Сперанского, коему предлагалось таким способом искупить прежние либеральные заблуждения и некоторые слухи, ходившие по столице, о его согласии войти в правительство после переворота. Таким способом можно убить двух зайцев. Доказать Европе беспристрастность суда и облить грязью в глазах либералов добрую репутацию Сперанского.
Говорят, он долго уклонялся от этой чести. И лишь под неотвратимым давлением императора согласился. Ходят слухи, что его дочь рассказывала, будто он не спит по ночам и, сидя над бумагами Следственной комиссии, плачет. По этому поводу сказывали анекдот, вывезенный с Аляски. Некий матрос, очутившись в Канаде, нашел там свою дальнюю родственницу, похищенную пиратами и проданную в публичный дом. Она рассказала ему о всех ужасах, какие ей пришлось переживать. «И что же вы сделали?» – спросили его растроганные слушатели. «То же, что и другие клиенты. Но я плакал».
Так называемые ревизионные комиссии, опрашивающие обвиняемых, действовали с необычайной быстротой. Они задавали три вопроса: рукой ли обвиняемого подписаны показания, добровольно ли они даны и были ли даны очные ставки. Таким ускоренным способом сто двадцать один подсудимый был опрошен в течение одного дня. Похвальная торопливость! Что, если бы с такой поспешностью проворачивали дела сотен сидящих годами в казематах под следствием?
Но все силы правительства были направлены на то, чтобы как можно скорее отбарабанить этот процесс, забросать его песочком – отслужить благодарственный молебен и стереть навечно в памяти людей это событие. Удастся ли?
В состав суда входят 72 человека – представители Государственного совета, Сената и Синода… Говорят, что министр юстиции возражал против привлечения духовных лиц, потому что они, по его мнению, возражали бы против смертной казни, но Сперанский бесстрашно настоял на своем. Хотелось бы знать, кто окажется прав: министр, с его догматическими суждениями, или Сперанский, с его придворным опытом и знанием людских сердец?
Интересно наблюдать, как отразилось все это в канцеляриях нашей Российско-американской компании. Большое начальство ходит как в воду опущенное. Будто судьба Рылеева черной тенью заволокла их верноподданнические лица. Мелкая сошка – канцеляристы заметно приободрились, как бы гордясь своим соприкосновением с бывшим правителем канцелярии Рылеевым. А еще принято думать, что чиновничье раболепие самое рептильное… Впрочем, мы ведь не на государственной службе.
Измученный и утомленный всеми размышлениями и слухами о том главном, что происходит в отечестве нашем, пошел бродить по городу и встретил Нелединского, который сказывал, что изнывающий в ссылке Пушкин прислал письмо Жуковскому, прося похлопотать о разрешении вернуться в столицу, раз что он непричастен к восстанию на Сенатской площади. На что Жуковский будто бы ответил: «Знаю, что непричастен. Но не было такого арестованного, у коего не нашлись в потаенных бумагах от руки переписанные стихи Пушкина. Можно ли после этого рассчитывать на снисходительность правительства?»
Разговорились. Удивлялись, что среди арестованных только один лицейский товарищ Пушкина – Пущин.
– Но зато самый близкий, – сказал Нелединский и прослезился.
Что ему Гекуба! Всю жизнь обращается в стихах только к Делиям и Клелиям, как говорил добрейший эконом Бобров, а вот, поди ж ты! Видно, у всех в эти дни так ослабела нервическая чувствительность, что слезу прошибает даже само имя страдальца.
И сразу вспомнили еще одного – Кюхельбекера. Он попытался бежать и был схвачен где-то на дороге. Нелединский сказал, что Кюхельбекер прочитал в Париже такую лекцию против тиранов, что, доведись это сделать в Петербурге, давно бы сидел в крепости. «Добрейшая душа, – добавил он, – истинное дитя».
Так и не удалось мне развеяться на прогулке. Дома застал Ригеля. И он все о том же.
Рассказывал со слов какого-то писца, что будто генерал-майор Михаил Орлов, чьи приказы я когда-то записывал в свою потаенную тетрадь, Орлов, которого государь обвинял главным образом за «недонесение», написал в своих показаниях, что теперь-то легко сказать «должно было донести», ибо все известно и преступление совершилось. Но тогда не позволительно ли было, по крайней мере, отложить на некоторое время донесение. Но, к несчастию их, обстоятельства созрели прежде их замыслов, и вот отчего они пропали.
Мы с Ригелем нашли тут самое мудрое объяснение происшедшего. Александр поторопился умереть раньше, чем они подготовились.
– Это его последняя каверза, – сказал Ригель.
Я удивлялся числу заговорщиков, но Ригель сказал, что многие из них с юга и быть не может, чтобы я не слыхал о восстании Черниговского полка. И верно ведь – слышал. Но всего происходящего, разумеется, объять невозможно.
1 июля 1826 г.
Слухи, слухи, слухи… Следствие велось в глубокой тайне, а рассказывают о том, что происходило между подследственным и следователем. Нет ничего тайного, что бы не стало явным.
Говорят, что некоторые из арестованных вели себя малодушно. Каялись, называли имена товарищей, говорили, что были вовлечены, соблазнены. Но имена слабодушных не называли. Зато как будто дословно передают слова Лунина, двоюродного брата Никиты Муравьева: «Я никем не был принят в число членов тайного общества, но сам присоединился к оному. Открыть имена почитаю противным моей совести, ибо должен был бы обнаружить братьев и друзей».
Говорят, что и Якушкин не назвал ни одного имени… Все это петербургские слухи, думается, идущие от писцов, записывающих показания, и потому достоверные.
Но вот что доносится из старой сплетницы Москвы. В народе все ожидали, что во время провоза гроба с телом государя Александра будет бунт, и купцы закапывали деньги в землю, а то и уезжали из города. Что некий адъютант, разговаривая с государем, наставил на него заряженный пистолет и сказал: «Тебе смерть и мне смерть». Выстрелил, но попал выше головы. Немножко не утрафил. А когда его схватили, прокричал, что корень вольнодумства глубоко сидит, и никто его не сможет вывести. На что царь ответил: «А я стану его обрезать, чтобы не разрастался». И еще уже более похожий на правду рассказ, что, когда арестованного Александра Бестужева привели к государю, он сказал, что из того, что ими посеяно, корень уже вырос, а плоды соберут другие. Государь топнул ногой, закричал: «Заковать его в железа!» А тот ответил: «Сама смерть наша будет полезна отечеству».
Все перевернулось с ног на голову. В Питере, где произошло восстание, как бы траур. Никто не ждет продолжения, а более обеспокоены судьбой заговорщиков, ждут приговора. В Москве, где ничего не произошло, все ждут бунта, крестьянских волнений, восстания в воинских частях. Московские зубры требовали, чтобы на улицах не собирались кучками по пять – десять человек и чтобы пушки были готовы на истребление всякого спокойствие нарушающего движения. По воинским частям шастают тайные шпионы.
А крестьянство, и вовсе ничего не знающее о целях заговорщиков, волнуется и подозревает, что весь сыр-бор устроили, чтобы дать волю им.
Вот как растревожили, расшевелили умы «сто прапорщиков».