Текст книги "Александр Солженицын"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 77 страниц) [доступный отрывок для чтения: 32 страниц]
Глава 6. Ссылка навечно. Чудо возвращённой жизни
Испытал ли з/к Щ-262 хмельную радость, когда ворота лагеря захлопнулись за ним и лоскуты с номерами более не надо было нашивать ни на шапку, ни на куртку, ни на штаны, ни тем более на истёртую фронтовую шинель, дождавшуюся таки своего хозяина? Ощутил ли, ликуя, что мечта о ссылке, казавшаяся спасением, наконец, исполнилась, и теперь он обретает право передвигаться один, а не в колонне, и может при ходьбе смотреть во все стороны, а не только прямо перед собой, размахивать, если захочется, руками, а не сцеплять их за спиной, забыть про регламент побудки, оправки и отбоя? Чувствовал ли душевный подъём от мысли, что скоро будет писать письма по любым адресам и в неограниченном количестве?
Представить себе восторженные чувства у только что выпущенного из лагеря бронированного сына ГУЛАГакак-то затруднительно. В «Архипелаге» Солженицын раскроет коренную мировоззренческую черту зэческого племени – стойкое самозащитное равнодушие. «Фатализм даже необходим зэку, потому что он утверждает его в его душевной устойчивости. Сын ГУЛАГа считает, что самый спокойный путь – это полагаться на судьбу. Будущее – это кот в мешке, и не понимая его толком, и не представляя, чтó случится с тобой при разных жизненных вариантах, не надо слишком настойчиво чего-то добиваться или слишком упорно от чего-то отказываться, – переводят ли тебя в другой барак, бригаду, на другой лагпункт. Может, это будет к лучшему, может, к худшему, но во всяком случае ты освобождаешься от самоупрёков: пусть тебе будет хуже, но не твоими руками это сделано. И ты так сохраняешь дорогое чувство бестрепетности, не впадаешь в суетливость и искательность».
…Бестрепетно и несуетливо переносил он этап из лагеря к месту ссылки. Куда они едут, подконвойным никто не говорил, и спрашивать не полагалось. Усвоив правило жить в ожидании беды, встречать удары судьбы как должное, а всякое временное улучшение как недосмотр, который вскоре будет исправлен, он не тешил себя иллюзиями, когда на Омской пересылке надзиратель проговорился, удивляясь, что пятерых из Экибастуза везут на юг: «Какой бог за вас молился?» Павлодар, Омск и Новосибирск находились севернее Экибастуза, и когда из Новосибирска этап завернули на юг, угрюмые зэки лишь иронизировали: «Неужели товарищ Берия не мог нам в Советском Союзе хуже места найти?»
Через две недели, проехав ещё полторы тысячи километров, этапники добрались до Джамбула, областного центра на юге Казахстана, у границы с Киргизией. Однако знакомство с древнейшим городом Семиречья, одним из пунктов северной ветви Великого шёлкового пути, началось совсем не с памятников средневековья и не с исторического экскурса – например, с битвы при Таласе в 751 году, в которой арабская конница наголову разбила армию танского Китая. Гóрода ссыльные так и не увидели; их высадили из вагон-зака ночью, через живой коридор конвойных повели к грузовику и велели садиться на пол в кузове, будто и сейчас, в пяти минутах от свободы, они могли удариться в бега. Гостеприимны были только ласковый, совсем весенний ветерок (в Экибастузе ещё стояли лютые морозы) и аллея из пирамидальных тополей, как в Крыму, но вела она не в санаторий, а в местную тюрьму.
Тюрьма (в отличие от всех предыдущих, начиная с Лубянской) приняла арестантов без тягомотных приёмных процедур, без бани и прожарки. «Мягчели проклятые стены! Так с мешками и чемоданами затащились мы в камеру. Утром корпусной отпер дверь и вздохнул: “Выходи с вещами”. Разжимались чёртовы когти». Но и это ещё не была свобода: опять грузовик, опять дно кузова, шум мотора, кусочек волипо уличной мостовой, быстро оборвавшийся во внутреннем дворе областного МВД, откуда выход в город арестантам был пока запрещён. Во дворе располагалась комендатура, куда по одному стали вызывать арестантов с грузовика – здесь их оформляли: указывали место ссылки и выдавали документы. В иное время, лет ещё семь назад, Солженицын волновался бы, изобретал причины, чтобы остаться в городе или попасть в самый близкий район. Чем не причина – перенесённая в лагере операция? Но годы изменили арестанта, к тому же он думал, что болезнь прошла. «Какая-то высшая малоподвижность снизошла на меня, и мне приятно в ней пребывать. Мне приятно не пользоваться суетливым лагерным опытом. Мне отвратительно придумывать сейчас убогий жалкий предлог. Никто из людей ничего не знает наперёд. И самая большая беда может постичь человека в наилучшем месте, и самое большое счастье разыщет его – в наидурном».
И вот перед ним бланк, отпечатанный на шершавой рыжей бумаге: дежурный лейтенант буднично вписывает в нужную графу фамилию, ставит дату и велит расписаться. Солженицын расписывается – в том, что он (без суда, нового приговора или постановления ОСО, административным распоряжением) ссылается навечнов Коктерекский район Джамбульской области Казахской ССР под гласный надзор районного МГБ и в случае самовольного отъезда за пределы района будет судим по Указу Президиума Верховного Совета, наказание – 20 лет каторжных работ. «Ничто не удивляет нас… Мы охотно подписываем… В моей голове настойчиво закручивается эпиграмма… “Мне лестно быть вечным, конечно, / Но – вечно ли МГБ?”» (основанием для ссылки навечноявился наряд 9-го управления МГБ СССР от 27 декабря 1952 года, о котором Солженицыну «забыли» сказать и в Экибастузе, и в Джамбуле).
И ещё двое суток держат ссыльных в камере, похожей на карцер, запирают на ночь, но уже не кормят. Это и есть центральный пункт вожделенной свободы: дать надзирателю денег, чтобы купил еды на рынке. Наконец, 2 марта конвой с карабинами строит ссыльных в колонну по двое и ведёт к вокзалу уже знакомой пирамидальной аллеей, но иллюзий о юге, винограде и яблоках, как не было, так и нет: Коктерекский район, куда должна двинуться колонна – не курортный рай, а кусок пустыни на севере области, начало Голодной степи (Бетпак-Дала), безжизненных песков к западу от озера Балхаш.
Медленный поезд весь день движется по магистрали Москва – Алма-Ата на восток, от Джамбула до станции Чу. Оттуда их десять километров гонят пешком. Ночь на 3 марта застаёт ссыльных в Новотроицком, райцентре Джамбульской области, и, стало быть, ночлег в тюрьме общего режима: конвой, камера, глазок, оправка, кипяток, но не пайка – казенные харчи им не положены. Наутро – снова грузовик, дно кузова, конвой и ещё 60 километров по пыльной степи, где произрастает лишь жёсткая серая трава. И вот он, Кок-Терек («зелёный тополь»): аул с саманными мазанками, раймаг, чайная, амбулатория, почта, райисполком и райком, дом культуры и школа-десятилетка. Грузовик тормозит у здания МВД-МГБ – только этому ведомству есть дело до прибывших. Кабинет опера: анкета, автобиография, дырокол, скоросшиватель, новенькая папка. «Сюда будут подшиваться доносы на меня, характеристики от должностных лиц. И как только в контурах соскребётся новое делои будет из центра сигнал сажать– меня посадят (вот здесь, на заднем дворе, саманная тюрьма) и вмажут новую десятку».
Бронированному лагернику пристало думать именно так, подчиняясь неписаному правилу: не падать духом– для входящего в ворота тюрьмы, не слишком радоваться– для выходящего. И всё же за броней равнодушия таились молодость, способность ярко ощущать вкус мгновения; их не стёрли ни война, ни лагерь. Ссыльному всего тридцать четыре, и когда он первый раз свободно идёт в районо наниматься на работу, его вечно согнутая спина распрямляется. И когда разрешают провести ночь под открытым небом – впервые без замков и решёток, – он ликует, не может унять волнения, не может спать, полночи ходит под луной, как влюблённый. «Поют ишаки! Поют верблюды! И всё поёт во мне: свободен! свободен!» Он засыпает на сене под навесом с ощущением мира и покоя.
Первые дни свободы – на вес золота, Солженицын запомнит их по минутам. Утром 4 марта ссыльным разрешено уйти на частные квартиры, и он найдёт себе крошечный низенький домик, с земляным полом (сосед даст пару ящиков), а потом будет наслаждаться одиночеством, ощущая трепет сердца и восприимчивость чувств, открытых для жизни; будет блаженствовать в темноте, без электричества, терзавшего глаза все барачные годы. Лагерная окаменелость и бестрепетность пригодятся ему и в день, о котором молились все зэки Архипелага. 5 марта 1953 года – великолепное, знаменательное начало ссылки! Хочется вопить перед репродуктором, кружиться в дикарском танце на центральной площади, куда послала его утром хозяйка домика, ссыльная старушка Чадова. Он воображает, бесконвойно стоя в толпе, какое ликование царит в Особлаге. Но здесь – скорбные лица, рыдающие учительницы: «Как теперь жить?»
«И лицо моё, ко всему тренированное, принимает гримасу горестного внимания. Пока – притворяться, по-прежнему притворяться». Но зато сколь неподдельны переживания поэта, пишущего «Пятое марта». В потаённом стихе он даёт волю подлинным чувствам. Тоска – по товарищам, с кем в такой день он бы излил душу. Жалость, смешанная с презрением, к бессмысленной Азии, к обманутым простолюдинам, скорбящим по рябому тирану. Ненависть к диктатору («единственный, кого я ненавидел»), ускользнувшему от русской мести. И вот вместо суда – глубокий траур, и страна рыдает в беспамятстве.
…Целый месяц ссыльнопоселенец Солженицын ходил справляться о работе. С 3 марта в районо лежали анкета и автобиография, но брать в школу бывшего зэка (он даже не открыл, за что сидел, сославшись на гостайну) инспекторы боялись, заслоняясь резолюцией облоно об укомплектовании района математиками (не было ни одного с высшим образованием). Саня тратил рубли, выданные лагерем за работу в литейке, покупал хлеб, картошку и сало, раз в день ел в чайной похлёбку и самозабвенно писал «Пленников».
Так бы и длилось счастье свободного художника, пока не кончатся деньги, но однажды, прямо на улице, его зацепил комендант и отвел в райпотребсоюз. В тот же час А. И. был зачислен плановиком-экономистом, поставлен на твёрдый оклад в 450 рублей и брошен на жестокий аврал: переоценивать товары, на которые только что снизили цены. И поскольку счетоводы здесь были сплошь ссыльные, то есть бесправные, им установили дикий рабочий день с семи утра до двух ночи, с перерывами на обед и ужин. Плановик, у которого отнимали время на пьесу, не подчинился. Лагерь подсказал выход: не высказываться против, а молча против делать. Начальство грозило загнать в пустыню, но «начиналась новая эра – самое мягкое трёхлетие в истории Архипелага».
Однако и оно показало поначалу колючую изнанку. 27 марта 1953 года без всякого разумного основания была объявлена «ворошиловская» амнистия («первый красный офицер» подписал ее как декоративный глава государства). Вышли на волю воры и убийцы, но Пятьдесят восьмая освобождалась лишь при сроке до пяти лет, то есть ничтожная часть контингента. Не выпускали по амнистии и тех, кто отбывал ссылку после тех же пяти лет. Вечнаяссылка, казалось, вообще не может подпасть под амнистию никогда.
Избежать пустыни плановику, не желавшему жертвовать пьесой ради переоценки, снова помогла математика. В том же апреле внезапно в контору явился завуч школы, казах Джохар Маринов, и спросил об университетском дипломе ссыльного. Солженицын тут же принёс документ, предусмотрительно запрошенный и заблаговременно присланный сюда тётей Ниной. Завуч появился через три дня с выпиской из приказа облоно. «За той же самой бесстыдной подписью, которая в марте удостоверяла, что школы района полностью укомплектованы, я теперь в апреле назначался и математиком и физиком – в оба выпускных класса да за три недели до выпускных экзаменов!» День, когда Солженицын, преподаватель математики и физики средней школы им. Кирова села Берлик (советское название Кок-Терека, означающее в переводе «объединение»), вошёл в класс и взял в руки мел, стал истинным днём освобождения, возвратом гражданства.
«Говорить ли о моём счастье…»
Счастье – состояние заразительное. Несомненно, оно передавалось тем, кого он учил. Дети из ссыльных семей (немцы, украинцы, корейцы, греки), сознававшие своё угнетённое положение, жадно учились – это был их единственный шанс выйти в люди, получить профессию. Дети-казахи, не избалованные науками, тоже впивались в учение. «При таком ребячьем восприятии я в Кок-Тереке захлебнулся преподаванием, и три года (а может быть, много бы ещё лет) был счастлив даже им одним. Мне не хватало часов расписания, чтоб исправить и восполнить недоданное им раньше, я назначал им вечерние дополнительные занятия, кружки, полевые занятия, астрономические наблюдения – и они являлись с такой дружностью и азартом, как не ходили в кино. Мне дали и классное руководство, да ещё в чисто казахском классе, но и оно мне почти нравилось».
Через 56 лет ученик этого класса Б. Скоков вспомнит классного руководителя и пришлёт ему письмо-отчет о себе и одноклассниках, окончивших в 1955 году школу имени Кирова. «Помню чисто бритое ваше лицо, мягкие падающие волосы, Вашу бодрую походку… Я учился у Вас три года, прошли мы с Вами все фундаментальные предметы, все 300 задач из учебника Худобина. Мне, Вашему ученику, который получал тройки и четвёрки по математике, удалось получить отличные оценки при поступлении в Новосибирский институт торговли и с отличием его окончить. Ваш труд, затраченный на нас, не пропал даром, и мы до сих пор вспоминаем Вас с благодарностью. Я больше не встречал ни в учёбе, ни в жизни человека более честного, трудолюбивого, знающего всё на свете. Я помню Ваши слова на выпускном вечере, когда мы восхищались Вашим знанием математики, тогда Вы сказали: “Ребята, я знаю лучше русский язык и литературу”. Мы убедились в этом, когда вышла в свет книга “Один день Ивана Денисовича”... После этого я был свидетелем всей Вашей дальнейшей жизни… Весь казахстанский народ, казахи, Ваши ученики Вас помнят, ценят и уважают».
«У Александра Исаевича, – сообщил (2004) другой ученик, С. Кожаназар, ставший учителем математики, – была исключительно своеобразная манера ведения урока: чистейшая русская речь и разносторонняя эрудиция держали нас под гипнозом этого сложного предмета. Широким шагом он устремлялся к столу, принимал стойку “смирно” и произносил: “Здорóво, орлы!” Я шёл по его стопам, учил детей заниматься самовоспитанием. Уроки Солженицына стали для меня стандартом мастерства. Если мой Учитель озабочен судьбой своей страны, то я работаю над национальной идеей консолидации народов Казахстана. Почти полвека Александр Исаевич, как маяк в океане, помогает мне плыть по морям жизни».
А сам учитель, упоённый счастьем дышать школьным воздухом, напишет спустя годы: «Всё светлое было ограничено классными дверьми и звонком». За порогом класса, в учительской, в кабинетах начальства царила привычная тягомотина: ссыльные педагоги (здесь их было немало), трепетали перед директором и инспекторами районо, а те требовали повышения успеваемости; оценки завышались, неучи-выпускники «за барана» попадали в вузы и неучами же возвращались обратно. Школа таила немало ловушек, обкладывала поборами и повинностями. На каждом шагу творилось беззаконие, идущее рука об руку с невежеством; машина «скорой помощи» развозила по квартирам начальства муку и сливочное масло; партиец-начальник мог явиться к учителю ночью со шкуркой каракуля – гонорар за тройку на экзамене. «Только при справедливых оценках могли у меня ребята учиться охотно, и я ставил их, не считаясь с секретарями райкома», – писал Солженицын. И только твёрдость человека, сумевшего себя поставить, давала шанс продержаться.
Он – продержался. Не имея паспорта, жилья, имущества, свободы передвижения (ссылка замыкала круг в 50 километров), родных, любимой женщины рядом, он писал о счастье: «Никогда я, кажется, так хорошо не жил». «Он сразу покорял своим внутренним обаянием, эрудированностью, всесторонней образованностью, и особенно в литературе, что меня всегда изумляло, – вспоминала (1994) Т. Д. Лызлова, попавшая в Коктерекскую школу в 1952 году, после Ярославского педагогического училища. – Все дети в нашей школе были влюблены в математику и в Солженицына. Дети не очень хорошо владели русским языком. И вот им преподают математику на русском. И как! И они великолепно её усваивают. И легко пишут всякие замысловатые формулы, и бегают стайкой за своим учителем, который ходит по посёлку в поношенных ботинках и таких же поношенных брюках. И никто не обращает внимания, что у него всего, почитай, две рубашки, одна в жёлтую полосочку, другая – белая, единственная белая, с прохудившимся воротником, который некому заштопать… Он для нас был одинокий мужчина, очень притягательный. И девушки им увлекались. Он не хотел жить “впрохолость”. Но что он мог предложить будущей жене?.. Он жил по закону, который сам сотворил для себя в то время: “Сердце сжать… И ничего не ждать от будущего – лучшего… Вечно – так вечно”».
Ссылка, поманив счастьем учительства, мгновенно же и выставила счёт. 25 апреля (он едва успел оформиться в школе и взять на складе райпо нужные учебники), навалилась странная болезнь, с температурной лихорадкой и перемежающими болями. Эти боли впервые заявили о себе ещё в домике-курятнике бабушки Чадовой: обильная еда однажды так надавила на живот, что он не мог спать. Но потом его пригласила жить ссыльная семья Якова и Екатерины Мельничук, там он столовался и прожил несколько недель, не имея забот о быте [51]
[Закрыть]. Боли как будто затихли, но ненадолго – в Первомайские праздники пришлось обратиться в районную больницу. Никто не понимал, чтó с ним; заподозрил неладное, осмотрев больного, ссыльный доктор Зубов, акушер-гинеколог (они познакомились в коридоре больницы как два бывших зэка) – заподозрил, но не сразу решился сказать. Да и Саня не сразу рассказал про вырезанную в лагере опухоль, и доктор не сразу понял, что за прошедшие после операции четырнадцать месяцев могли вырасти метастазы. И не про то были их первые встречи, вскоре ставшие тесной, сердечной дружбой [52]
[Закрыть].
В «Невидимках», дополнении к мемуарам «Бодался телёнок с дубом», Солженицын посвятит чете Зубовых, Николаю Ивановичу и Елене Александровне, благодарный, восторженный очерк: то были люди лучшие из лучших. «В завязавшейся нашей дружбе было что-то юношеское: и эта наша бессемейность (жена Зубова находилась в это время в красноярской ссылке – Л. С.), и юношеские характеры у обоих, и это ощущение раннего прекрасного началажизни, какое овладевает освободившимся арестантом, и даже степная казахстанская весна с цветением пахучего джангиля и верблюжьей колючки – да ещё 1 весна после смерти Сталина, последняя весна Берии».
Саня годился Николаю Ивановичу в сыновья: тридцать четыре против пятидесяти восьми. Очарованный новым другом, он решил открыться ему, первому и последнему в ссылке. Вдвоем они уходили за край поселка, и Саня по памяти читал своё– стихи, отрывки из поэмы, куски прозы, волнуясь, как воспримет всё это девятыйза тюремное время слушатель, после Панина, Копелева, Баранюка, Карбе, Киреева, Раппопорта и других. Память по-прежнему оставалась единственным хранилищем, но Зубов, в отличие от предшественников, не хвалил, а только изумлялся, как можно так изнурять свой мозг. Вскоре Николай Иванович пришел к поэту с подарком, простым до гениальности: в фанерном посылочном ящике, столь привычном и неприметном реквизите ссыльного быта, имелось двойное дно с тайной полостью – «желанная тёмная глубина, сотня кубических сантиметров пространства, как будто и на территории СССР, а не контролируемого советской властью». Легко можно было в ящик положить листы, легко же и достать. Так вышли на волю двенадцать тысяч стихотворных строк – автор, имея потайное хранилище, доставал из памяти стихи, поэму, две пьесы, записывал их и прятал. Подпольный автор и прирождённый конспиратор чудесным образом встретились (тайный смысл первомайского больничного эпизода?) и обрели друг друга. Позже Зубов устроил потайное хранилище в обычном столе: «Как же это облегчило мне подпольное писательство: в последнюю минуту перед школой я всё прятал в своей одинокой халупке с лёгким навесным замочком, игрушечными рамами, и уходил на многие часы совершенно спокойно: и грабитель не польстится, и сыщик из комендатуры не найдёт, не поймёт».
Учебный год закончился, прошли выпускные экзамены, и начальство, уходя в отпуск, возложило на нового учителя временные, на срок каникул, обязанности директора школы, чтобы присматривал за текущим ремонтом здания. Подняли зарплату, и это было весьма кстати. Рядом с Мельничуками сдавался домик за 60 рублей в месяц: учителю с 800 – 900 рублей оклада это было уже по карману. Домик на Пионерской улице, который позже Солженицын сможет купить [53]
[Закрыть], находился на отшибе: за 30 метров никто не жил и за 100 метров были видны все подходы. За калиткой и изгородью из колючих веток джангиля начиналась степь, а за ней синели Чу-Илийские горы. На улице, кроме глухой полевой тропинки, ничего не было; тишина во всякое время суток была изумительна. Домик с земляным полом (комната о двух окнах, кухня с окном и коридор) был добротный, высокий, светлый, чисто выбеленный. Новый жилец обставил его по своим средствам: кровать из трёх ящиков с матрацем и подушкой, набитых стружками (пошил сам), топчан, где сложены книги, чемодан, временно служивший столом (пока не появился настоящий), табуретка, посудный шкаф с полками, сколоченный из большого ящика. А ещё нужно было раздобыть одеяло (пока что согревала фронтовая шинель), топор и ведро; требовалась настольная лампа и множество мелочей; очень хотелось купить приёмник (Саня с начала Экибастуза был отлучён от музыки); приходилось запасаться топливом на зиму (вести за 20 километров саксаул), приобретать примус «для варки пищи»: иногда готовила старушка, сдавшая домик, но есть почему-то совсем не хотелось…
Но зато с сентября 1953 года, перебравшись в домик, автор тысяч строк, спрятанных в памяти, получил возможность не только записывать сочинения, но и дорабатывать их, держать в руках мелко-мелко исписанные листы. И это уже было несомненное счастье.
Новый учебный год (1953/1954) начинался замечательно. Работа увлекала, он навёрстывал оборванный войной 1941 год и сознавал, что преподавание – его родная стихия. Вёл в двух десятых и двух девятых математику, физику, астрономию, имел свыше 30 часов в неделю, почти две ставки. Школа отнимала весь день, оставляя для писательства вечер и ночь.
Но чем дальше в осень, тем сильнее донимал недуг: возвращались боли. В октябре Саня писал двоюродному брату А. Михееву (его и других родных удалось разыскать по переписке): «Этот год болею, болею непрерывно желудком, и ни средств, ни способов излечиться не знаю. Измучился совсем, в щепку превратился, так ещё год поболеть, так и на свете жить не захочешь». Доктор Зубов, уже посвящённый в подробности болезни, настаивал, чтобы Саня запросил из лагерной больницы анализы. «Я, – расскажет эту историю в “Раковом корпусе” Костоглотов, – написал в свой лагерь. Ответа не было. Тогда написал жалобу в лагерное управление. Месяца через два ответ пришёл такой: “При тщательной проверке вашего архивного дела установить анализа не представляется возможности”. Мне так тошно уже становилось от опухоли, что переписку эту я бы бросил, но, поскольку всё равно и лечиться меня комендатура не выпускала, – я написал наугад и в Омск, на кафедру патанатомии. И оттуда быстро, за несколько дней, пришёл ответ... Бумажка без печати, без штампа, это просто письмо от лаборанта кафедры. Она любезно пишет, что именно от той даты, которую я называю, именно из того посёлка поступил препарат, и анализ был сделан».
Непонятное заболевание более чем прояснилось. Смертельная болезнь, союзница тюремщиков, делала за них своё дело. «Месяц за месяцем, неделя за неделей клонясь к смерти, свыкаясь, – я в своей готовности, смиренности опередил тело». Осенью 1953 года ему казалось, что вечнаяссылка дана ему будто в насмешку. Он еле держался, едва справлялся с уроками, плохо ел, мало спал. 20 октября в Кок-Терек приехала Елена Александровна Зубова, и помощь больному удвоилась. Тепло и свет, исходившие от чужих, но самых родных теперь людей, были сродни родительской любви, и Саня, в свои самые несчастные минуты не был одинок: «Суровое было наше знакомство, и так по-деловому говорили мы о моей близкой смерти, и как они имуществом распорядятся».
В конце ноября удалось получить разрешение на поездку в Джамбул, в областную больницу; 28-го, уезжая из Кок-Терека, он оставил Зубовым необходимые распоряжения на случай, если они более не увидятся. Джамбул подтвердил худшие подозрения. Врач-рентгенолог, щадя пациента, назвал уклончивый диагноз: неоплазма, но тот потребовал предельной ясности. Был вызван хирург, и оба доктора, тоже ссыльные, признались, что жить больному остаётся не более трёх недель: ничем помочь они не могут, надо немедленно ехать в республиканский центр, в Алма-Ату.
Однако частный доктор, грек Антаки, решительно не рекомендовал Алма-Ату – только Ташкент: там опытные врачи и эффективные методики. Антаки подсказал ещё одну идею – ехать на север Киргизии, в областной город Талас, оттуда в село Иваново-Алексеевское, к старику Кременцову, поселенцу столыпинского времени, за иссык-кульским корнем. В областной комендатуре дали разрешение, Саня съездил и вернулся с большой порцией сухого корня. И даже раздобыл готовую настойку у другого старика, заведующего партийной больницей в Джамбуле. «Я пошёл к нему рано-рано утром на приём, хотел уточнить, как настаивать корень, а он согласился дать мне, по моей просьбе, готовую настойку. Я сказал ему, что мне обязательно нужно ещё немножко пожить, хоть пару месяцев. “Зачем?” – спрашивает старик. Я говорю: “У меня будет научная работа по языку”». Эти два старика, давшие больному ядовитое и опасное снадобье, и само дикое корневище, похожее на женьшень, но совсем не женьшень, по всей видимости, спасли его [54]
[Закрыть].
Солженицын вернулся в Кок-Терек 4 декабря. На следующий день Е. А. Зубова писала мужу, ненадолго уехавшему: «Ты был прав, Коленька, когда находил у него опухоль. Неужели это рак? У него тяжёлое состояние – с одной стороны, он говорит, что готов к смерти, и вместе с тем верит, что ему помогут наши корешки. В Ташкент поедет на каникулы, а этот месяц будет работать и работать. Без слёз не могу думать о его судьбе. Как-то вошёл он в нашу жизнь и стал как родной…»
Настойку из корня нужно было капать в рюмку по ступенчатой схеме, рассчитанной на двадцать дней. «Но прошло всего дней восемнадцать, я помню, как 19 декабря я проснулся с ощущением, что что-то во мне изменилось к лучшему, неизвестно что. Вроде опухоль на месте, боль на месте, но что-то изменилось. 19 декабря, день Николая Угодника, я считаю поворотным». В середине ступенчатой схемы ему стукнуло тридцать пять.
Обещанные джамбульскими врачами три недели Солженицын назовёт самыми страшными в своей жизни: смерть на пороге освобождения, гибель лагерного заучивания и всего написанного: никого не кликнешь, никому извне не расскажешь, никто не приедет и не заберёт потаённые листки. С весны Саня писал в Ростов ближайшей Наташиной подруге Ире Арсеньевой, врачу – та сама предложила переписку, справлялась о деталях заболевания, давала советы, консультировала. Из письма в письмо он настойчиво просил, звал и зазывал Иру приехать в Кок-Терек, а в случае его смерти приехать тем более и распорядиться имуществом. Несомненно, он надеялся, что давняя ростовская знакомая вывезет рукописи. «Это – не шутка, не балмошь, не дурь – это моя последняя (в случае смерти) воля. Выполни её». 24 декабря в очередном письме он задал ей страшный вопрос – какое применить средство на случай необратимого хода болезни, чтобы в последней её стадии избежать мук и встретить смерть с улыбкой. Писал ей и во время лечения, и после него. Однако не действовали ни намеки, ни упорство, с каким Саня звал её, – она так и не поняла, о чём идет речь, воспринимая его просьбы едва ли не как приглашение к замужеству. И не приехала.
Ночами, бессонными от боли, отравленный ядами опухоли, он записал всё выученное и, не рискуя обременять Зубовых, скрутил листы в трубочки, набил ими бутылку из-под шампанского и закопал её на своём участке: только Николай Иванович это место и знал. Оконченными казалась вся жизнь и вся литература – «маловато было».
Новогодняя ночь чуть было не сорвала поездку: предъявив на станции Чу ссыльное удостоверение некоему чину, Солженицын спросил койку, а наутро хмельной железнодорожник документа не нашёл. И если бы не опер Коктерекской комендатуры, случайно оказавшийся на перроне вокзала и позволивший ехать без удостоверения (имелось ещё разрешение на поездку), неизвестно, как бы всё устроилось.
Ташкент встретил тёплым дождём. Первую ночь пришлось спать на вокзале; 2 января он пришёл в онкодиспансер и два дня лежал на полу в вестибюле, пока 4-го его не положили в клинику. Много лет спустя о тех днях вспоминала Ирина Емельяновна Мейке, врач, которая будет лечить Солженицына. «В одно из дежурств медицинская сестра мне сказала, что поступил тяжёлый больной и лежит он, как все наши больные, которым негде было остановиться. А очереди ждали под дождём, где угодно. Вечером они собирались в маленьком вестибюльчике. И там ночевали на полу или на скамейках – послевоенное время, убожество сплошное. Я вышла как дежурный врач посмотреть, какие к меня там больные ещё не зачисленные в наше отделение, и увидела этого тяжёлого больного, о котором мне говорили. Это был относительно молодой человек (тридцати пяти лет – это потом я узнала). Высокого роста. В такой заплатанной шинельке, рюкзачок какой-то маленький, военный, весь тоже заплатанный. Ну, и, свернувшись, он лежал на полу. Шёл сильный дождь, он весь промок. И мне как-то захотелось улучшить его положение. Скамейки все заняты, а в нашем рентгеновском коридоре, который был закрыт для посторонних, тоже были скамейки. Я распорядилась, чтобы его туда поместили и дали какой-то матрасик из нашего отделения. Он мне показал документ, что он ссыльный, приехал из Казахстана и находится под наблюдением МГБ. И вот это МГБ ему дало разрешение только на 24 часа, хотя дорога длинная. Поэтому он сказал: “Я никуда не уйду, что хотите со мной, то и делайте”. А у него боли были сильные – живот был “нафарширован” опухолями, и конечно, он был тяжёлый. Моя заведующая отделением, мой учитель (Л. А. Дунаева – Л. С.), его осмотрела и распорядилась, чтоб место для него было готово. Назавтра он поступил к нам в отделение. И я стала его лечащим врачом».




























