355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Сараскина » Александр Солженицын » Текст книги (страница 9)
Александр Солженицын
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:20

Текст книги "Александр Солженицын"


Автор книги: Людмила Сараскина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 77 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]

Было создано целое дело. Нашлись друзья-доносчики, видевшие, как виновник входил с матерью в церковь и как он приходил в школу с крестиком на шее. «Начались собрания, заседания учкома, группкома, пионерские сборы, линейки – и всюду выступали двенадцатилетние робеспьеры и клеймили перед ученической массой пособника антисемитов и проводника религиозного опиума, который две недели уже не ел от страха, скрывал дома, что исключён из пионеров и скоро будет исключён из школы».

Так сильно зацепила несправедливость шестиклассника Саню, что не мог он забыть ту обиду и тот страх и через 25 лет, когда писал роман, и через 45 лет, когда писал мемуары. Однако благодарно не забыл и то, как Александр Соломонович Бершадский с ним беседовал «и своею властью завуча и своим пониманием пригасил дело, сколько мог».

Вот именно: своим пониманиемпригасил, а не раздул.

Потому и исключение из пионеров, случившееся на собрании в порядке оргвывода, было недолгим и несерьёзным – летом 1932 года Саня снова был в пионерском лагере в Геленджике, а потом и в 1933-м, и в 1934-м.

А при чём же здесь Шурик Каган?

Уже в сентябре 1932-го Саню Солженицына – увы, далеко не образцового пионера! – опять исключали из школы за систематический срыв сдвоенных уроков математики, с которых он (и двое других, Шурка Каган и Мотька Ген) убегал играть в футбол. Провинился Саня и похищением классного журнала, где был записан как нарушитель с десяток раз (и дерзко закинул кондуит за старый шкаф). «Мы с Каганом и Геном, убитые, ничего не говоря дома, дня три приходили под школу сидеть на камешках, пока девчёночья “общественность” не составила петицию, что “класс берёт нас на поруки”, – и Бершадский дал себя уговорить».

Снова помог мудрый завуч-историк Александр Соломонович – помог, а не воспрепятствовал. Так что не было никаких оснований у писателя Солженицына для отвратительной мести своему завучу 35 лет спустя: вслед за Ржезачем легенду о том, что Бершадский ожил на страницах «Архипелага» под паронимической фамилией Бершадер в образе гнусного, развратного мерзавца, принудившего к сожительству русскую красавицу-зэчку, распространял и Л. А. Самутин. Не ревновал пионер Саня Солженицын завуча к молоденькой учительнице химии Наталье Михайловне Корсаевской (у Самутина – Корсаковской), которая стала женой Александра Соломоновича и потом покончила с собой: воспалённая фантазия «разочарованного мемуариста» приписывает мальчишке-пятикласснику поистине демонические страсти. Был завуч Бершадский, умный и благородный человек, с которым Солженицын радостно встретился в Ростове после ссылки, в 1956-м, и был Бершадер – реальный зэк в лагере на Калужской. Не один еврей под фамилией другого, а два, полярно разные, как вообще бывают разными люди одной национальности и схожих фамилий.

И последний миф – о Лицемере. О «духовном шраме» на моральном облике мальчика Солженицына. В обличительной статье-брошюре Кирилла Симоняна «Ремарка» (тоже затеянной АПН, но слепленной уж очень топорно и потому изданной только по-датски), которую цитирует Ржезач, написано: «Это был интриган… Он (Саня. – Л. С.) умел поссорить товарищей по учебе и остаться в стороне, извлекая из спора пользу для себя. Это был Лицемер с большой буквы, очень находчивый. И я им очень восхищался».

Далее. Ребята, увлечённые трилогией Дюма, именуют себя мушкетёрами. «О том, кто кем будет, категоричным тоном объявил Симонян-Страус. “Я буду благородным Атосом, а ты, Морж, – сказал он Солженицыну, – поскольку ты интриган и лицемер, будешь Арамисом. Ну, а ты, Кока, – Портосом”. Об этом мне (Ржезачу. – Л. С.) поведал Николай Виткевич (Кока)».

Если всё было именно так, как поведал Виткевич (в передаче Ржезача), значит, Симонян ещё в школьные годы имел наклонность из-под носа друзей ухватывать для себя куски получше: ведь назначать себя на роль благородного Атоса было бы как раз-таки верхом неблагородства.

Но любопытно заглянуть в воспоминания Решетовской и 1975-го, и 1990 года. Оказывается: «убийственный» мушкетёрский пункт был «не замечен» Ржезачем, ибо мемуаристка неизменно держалась своей версии, то есть того, что слышала своими ушами не только от Сани, но и от неразлучной троицы. «Ребята много рассказывали о своей школе, называли сами себя мушкетёрами. Атосом был Саня, Портосом – Кока, а Кирилл был Арамисом. В их разговорах постоянно фигурировали герои из самых различных произведений, античные боги, исторические личности. Все трое казались мне всезнайками».

Так ктó же из трёх закадычных друзей на самом деле был Арамисом и кем – за хитрость и лицемерие, находчивость и интриганство – восхищался Кирилл Симонян? Получается, что самим собой: медвежья услуга Ржезача своему информатору, а Виткевича – своему другу. Хотя прилеплять плоскую кличку «Лицемер» блестящему и неуловимому Арамису, мушкетёру, мечтавшему стать аббатом, единственному, кому Дюма оставляет жизнь, значит, ничего не понять в «Трёх мушкетёрах», где «один за всех и все за одного», где трое плюс один составляют единое и неделимое целое. Искажение Ржезача, выжавшего из книги Решетовской максимум негатива, но споткнувшегося на «невинных» деталях, вполне бессмысленно. Но всех «разочарованных» (как прежних, так и новых), магнитом тянет к жёлтой сплетне «Солженицын=Арамис=Лицемер» [14]

[Закрыть]
.

Только в последнюю очередь обратимся к памяти «заинтересованного» лица, Солженицына. «“Три мушкетёра” – была наша школьная игра, красование. “Мы, как те трое” – и в школе между нами не было разделения на “Атоса—Портоса—Арамиса” (а в университете эта игра уже не продолжалась). Со стороны Кирилла иногда были попытки распределить имена, но тут же встречали смех и весёлое несогласие. Потом, без всякого участия и тем более согласия двоих, Кирилл объявил о существовавшем разделении: он, Кирилл, – Атос, Кока – Портос, Саня – Арамис». И Саня, в ответ на попытку присвоить ему «Арамиса», как-то ответил: «Уж если кто из нас троих Арамис – так это ты». Кирилл не возражал…

И – уцелели в архиве писателя дурашливые школьные (1935 – 1936) послания Страуса, Кирилла Симоняна. Они начинаются то как «Любезный Атос», то как «Любезный Аббат», то – церемонно – «Кавалеру де Эрбле, мушкетёру Его Величества, по прозвищу Арамис, от графа де ля Фер, по прозвищу Атос». «Мушкетёры» то и дело меняются ролями и прозвищами. В тех случаях, когда Кирилл – Атос, он сетует, что друг Арамис слишком много занимается, мало веселится. «Мой Арамис, вы совсем сделались монахом. Неужели вы не покидаете стены своей кельи, где пропадает ваша энергия?» В тех письмах – ни тени соперничества, ни капли подозрительности, ни звука об интригах. За порогом детства их общение и вовсе теряет игровой задор. «Мой милый Морж», «Мой дорогой Моржик» – неизменно обращался Страуск другу. В толстенной военной связке писем (1941 – 1944) – стандартные треугольники с адресом полевой почты, убористые карандашные листочки в случайных конвертах, с новостями, стихами, приветами от подруг, скорбью о потерях, с послевоенными планами…

Но у Солженицына (с кем бы из мушкетёров он ни рифмовался в школьные годы) к своему детству был совсем другой счёт.

«“В бой за всемирный Октябрь!” – в восторге / Мы у костров пионерских кричали... – / В землю зарыт офицерский Георгий / Папин, и Анна с мечами. / Жарко-костровый, бледно-лампадный, / Рос я запутанный, трудный, двуправдный». Так писал Солженицын в поэме «Дороженька» о раздвоенном, расколотом мире своего детства и отрочества, когда подпольная правда всё же значила в его жизни много больше, чем самые громкие пионерские лозунги.

И почти все школьные годы он считал себя противоположным строю и государству и, учась скрывать свои убеждения, внутренне сопротивлялся советскому воспитанию. Это вынужденная двойственность духовной жизни, мучительно-агрессивное соревнование пионерских лозунгов с семейными драмами составила главную, а не мнимую (из-за шрама, клички или мушкетёрской роли) тайну трудного – «запутанного и двуправдного» – подростка Солженицына.

И была ещё тайна «тупика». Сане было шесть лет, когда они с матерью поселились в дощатом низеньком домике, заняв одну из нескольких каморок с отдельным входом. Был при домике маленький сад с качелями и скамейкой, где мальчик мог играть на воздухе, а хозяин, старик Обрезанов, выпиливал из фанеры фигурки птиц и животных, так что прохожие думали, будто здесь музей. Стоял домик в конце безлюдного тупика, в крутом и грязном каменном провале. Это было первое их с мамой ростовское жилье («Плитняк потресканный, булыжник, люки стоков: / В дожди и в таянье со всех холмов окружных / Сюда стекались мутные потоки»), одна сторона которого была образована огромной стеной. По адресу «Никольский (Халтуринский) переулок, 52» они прожили с 1924-го по 1934-й, из этой самой гнилой и сырой хибары в девять квадратных метров в 1930-м забрали деда.

Каждый день (и много раз на дню) в течение всех этих лет, по дороге в школу и обратно, он шёл либо бежал вдоль глухой стены, мимо длинной вереницы женщин, которые стояли тут часами. И все знали, что это задняя стена двора ОГПУ, и печальные жены заключённых, «под тихий говор, жалобы и плач», обречённо ждали своей очереди с узелками тюремных передач. «Громада кирпича, полнеба застенив, / Мальчишкам тупика загородила свет. / С шести и до пятнадцати в её сырой тени / Я прожил девять детских лет».

Но не только Никольский переулок – весь Ростов догадывался, что под главной улицей города, красавицей Большой Садовой (в те времена уже переименованной во Фридриха Энгельса), где километровым каре протянулись во всю длину квартала четыре жёлто-коричневых четырёхэтажных корпуса ОГПУ (дом № 33), в бывших складских подвалах старинного торгового центра, таились пыточные застенки местной Лубянки.

Молчаливо и недвижно стояли часовые на входах у дубовых дверей. Пешеходы старались быстрее проскользнуть и мимо них, и мимо обитых чёрной жестью ворот (крепкие мужчины бдительно следили, чтобы никто не топтался поблизости), и мимо окон, которых по фасадам было не менее полутораста, всегда закрытых и мёртвых, – никто и никогда не приближался к ним изнутри. Но весь город немым шепотом передавал слух об ужасном случае, взорвавшем бесстрастность фасадов и неподвижность окон. «Лишь раз, когда толпа привычная текла, – / Одно из верхних брызнуло со звоном, – / И головой вперёд, сквозь этот звон стекла / Безвестный человек швырнул себя с разгону. / С лицом, кровавым от удара, / Ныряя в смерть дугой отлогой, / Он промелькнул над тротуаром / И размозжился о дорогу. / Автобус завизжал, давя на тормоза. / Уставились толпы застылые глаза! / Толпу молчащую – локтями парни в кэпи, / Останки увернули, унесли бегом, – / Брандспойтом дворник смыл пятно крови нелепой / И след засыпал беленьким песком».

Пройдёт всего лет десять, никак не больше, и бывший житель сырого ростовского тупика арестант Солженицын, оказавшись изнутри еще более мрачного здания, испытает этот жестокий соблазн, самоубийственную манию окна. Но это будет не ростовская, а уже московская тюрьма, та самая Лубянка, в тайны которой он легкомысленно мечтал проникнуть в детстве: «Играло солнце в тающих морозных узорах просторного окна, через которое меня иногда очень подмывало выпрыгнуть, – чтоб хоть смертью своей сверкнуть по Москве, размозжиться с пятого этажа о мостовую, как в моём детстве мой неизвестный предшественник выпрыгнул в Ростове-на-Дону».

Поистине всё в родном городе – главные улицы и гнилые тупики, подземные склады и зелёные бульвары, парадные фасады и глухие стены, закрытые окна и безымянные самоубийцы – было нашпиговано тайнами. И едва ли не каждый житель опасался, что «скелет в шкафу» рано или поздно вывалится с грохотом и скрежетом, только тронь дверцу. У каждого были своё подполье, своя особая территория риска, своя зона опасности, которые цепко держали человека на игле страха и зависимости. Со своей страшной, убийственной тайной жил и самый близкий тогда друг Кирилл Симонян. Его отец, богатый купец, спасаясь от ГПУ, вынужден был оставить семью и пешком перейти персидскую границу. Жена, сын и дочь, стиснув зубы, всю жизнь скрывали, что Симонян-старший жив и находится в Иране. Разумеется, они не писали ему и от него не получали писем, не поддерживали никаких отношений.

«В то враждебное время я жил в Ростове-на-Дону как на чужбине», – напишет Солженицын лет сорок спустя, и это станет поучительной поправкой к понятию «патриотизм»: и в том смысле, что «время – тоже родина», и в отношении к родине «малой» и к упоминанию родины «большой». Ведь слово «Россия» (как и слово «офицер»), употреблённое без ругательных эпитетов «старая», «царская», «проклятая», вплоть до Великой Отечественной войны считалось махровой контрреволюцией. «До 1934 сам термин “патриот” считался в России преступным. Всё русское постоянно подвергалось презрению в выступлениях, в прессе. Эта официальная ненависть к России кажется и теперь чем-то невероятным. Однако она существовала. Поворот произошел в 1934, неожиданно, по тактическим соображениям» («Архипелаг ГУЛАГ»).

«Сколько я знал и помнил, самое страшное – это соцпроисхождение. Десять и пятнадцать лет советской власти его одногобыло достаточно для уничтожения любого человека и целых масс. (И по сегодня из ленинских и других томов не изъяты прямые распоряжения подобного рода). И этоготроим из нас надо было бояться более всего: мне из-за моего богатого деда, тебе (Симоняну. – Л. С.) – из-за богатого отца (да ещё живого и за границей, а ну, как это звучало тогда?), Наташе (Решетовской. – Л. С.) – из-за отца, казачьего офицера, ушедшего с белыми». В секретных досье 1970-х это обстоятельство тоже было взято на заметку. «Жена Солженицына – Решетовская Наталья Алексеевна, 1919 года рождения, урож. гор. Новочеркасска, русская, беспартийная, с которой он зарегистрировал брак в 1940 году... В анкетах она указывает, что её отец Решетовский Алексей Николаевич, 1988 года рождения, до революции занимался литературной деятельностью, умер в 1919 году. Её мать – Решетовская Мария Константиновна, 1890 года рождения, по профессии учительница. По оперативным данным, отец Решетовской – казачий сотник из Новочеркасска, погиб во время гражданской войны при обстоятельствах, которые Решетовские скрывают». Оперативный источник – не кто иной, как Ржезач, написавший, что отец Решетовской был казачьим есаулом. «Мама говорила, – возмущалась лжецом Ржезачем Решетовская, – что отец мой был всего лишь прапорщиком. Но отец-есаул – это уже почти криминал».

Детство и юность проходили под знаком опасности, что рано или поздно власть нападёт именно на этотслед. Но, оглядываясь назад, Солженицын признáется, что прожил двадцатые и тридцатые годы в духе, присущем всей телячьеймолодёжи его времени, – конечно, скромной и целомудренной («без вина, без девушек сухая юность наша»), сосредоточенной на велосипедных походах, шахматных страстях, футболе, танцах, художественной самодеятельности, выпускных и вступительных экзаменах. При всём своём остром внимании к политическим процессам эпохи, при интуитивном ощущении барабанной трескучей лжи, он сокрушался позднее, что не смог сопоставить сталинские процессы с универсальной политической тенденцией. «Я детство провёл в очередях – за хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не ведали), но я не мог связать, что отсутствие хлеба значит разорение деревни и почему оно. Ведь для нас была другая формула: “временные трудности”. В нашем большом городе каждую ночь сажали, сажали, сажали, – но ночью я не ходил по улицам. А днём семьи арестованных не вывешивали чёрных флагов, и сокурсники мои ничего не говорили об уведённых отцах».

В глубоком подполье находилась вся страна, и подпольщиком – вольно или невольно, – становился каждый её гражданин. Проблема заключалась только в том, когда именно, в каком провальном мгновении жизни человеку выпадет это осознать, через какую непредвиденную щель бытия он ощутит на лице ледяное дыхание изнаночного незримого мира, которому не было названия на человеческом языке.

«Изредка нам проступали зримо / Знаменья страхов потусторонних,– / Мы проходили вчуже, мимо, / Скрывши лицо в ладонях. / Слабым, хотелось нам просто / Забыть их, / Лад своей жизни оберегая, / Дом свой, уют свой, вещи – / Поступь / Событий / Зловещих / Минула, не задевая...»

В поэме «Дороженька», сочинённой в неволе, будет задан роковой, но риторический вопрос: «Не слышать, имея уши, / Не видеть, глаза имея, – / Коровьего равнодушья / Что в тебе, Русь, страшнее?»

«Мальчиками с луны» назовёт он своих сверстников и, конечно, себя – за неспособность увидеть мир в его истинном свете, за самовлюблённость и самодовольное «мы нам нравимся». В начале войны молодого учителя Солженицына спросит сосед, старый инженер, уже испытавший железную хватку ГПУ – чем ему запомнился 1937 год? Ответ выглядел жалко: да, кого-то, кажется, посадили – двух-трёх профессоров, их заменили доценты, потом нескольких старшекурсников, но нас, наших близких – не тронули... Потом ведь чёрные воронки ходили ночью, а они, ровесники Октября, были активистами дневного времени и упругим маршем шагали со знамёнами по праздничным улицам и площадям.

Вспоминая годы «бесчувственной» молодости, Солженицын не раз поразится всеобщей – и своей, своей! – слепоте. Ведь уже так много было пережито, уже так близко касался его самого обжигающий лёд скрытного мира. Была глубокая обида разорённого, уничтоженного деда. Было бессилие раскулаченного дяди Романа, скитальца, тщетно мечтавшего об эмиграции. Были школьные страхи и терзания, когда Саня лет с девяти каждый день ожидал травли и притеснений. И ещё мальчишкой он запомнил пешие этапы заключённых – по улицам Ростова-на-Дону их гнали без стеснения, и знаменитая впоследствии команда-угроза конвоя «открыть огонь без предупреждения» в то колюще-режущее время звучала так: «Шаг в сторону – конвой стреляй, руби!»

Прозрение могло наступить ещё очень не скоро. Но уже были лодочные походы, незапланированные впечатления, крамольные мысли…

Глава 3. Писательство как призвание и предназначение

Процесс вхождения Солженицына в литературную профессию имел несколько периодов, естественно связанных с ключевыми вехами его жизни. Парадокс, однако, состоял в том, что начальная, открытая фаза этого процесса, вела, по всей вероятности (и по позднему признанию писателя), в тупик, в советское никуда, но зато крамольная, подпольная стадия обеспечила мощный прорыв в историю русской и мировой литературы. Впрочем, и вполне традиционный, легальный путь в официальную литературу, имел в случае Солженицына ряд необычностей и необъяснимостей. Поразительно точная детская интуиция, 1 детская догадка о призвании и предназначении – главная из них.

То, что он станет (во что бы то ни стало должен стать!) писателем, Солженицын понял так рано, как рано вообще дети могут задумываться о своём будущем. Ни отважная профессия пожарника (мечта каждого мальчика-дошкольника), ни звёздная участь лётчиков-испытателей (чего стоила судьба одного только Валерия Чкалова, ставшего легендой тридцатых) – не занимали его фантазий. В 1934-м было учреждено звание Героя Советского Союза, тут же присвоенное семи отважным пилотам, которые спасли из ледового плена полярников с затонувшего парохода «Челюскин». Но и тогда Саня Солженицын не изменил своей мечте: он точно знал, что будет писателем – хотя объяснить свой выбор и своё решение не мог ни тогда, ни позже.

Маленький провинциальный школьник отроду не видел ни одного живого писателя, но непонятным образом почему-то решил, что непременно станет им. «В девять лет я твёрдо решил, что буду писателем, – хотя что я мог писать? Но вот я чувствовал, что должен что-то такое написать. Откуда в нас появляется такое – это загадка, загадка». В те годы Саня не задумывался о таких сложных понятиях, как «судьба» писателя, его «биография» или «творческий путь». Никакой мастер слова, живший когда-либо давно, или прославленный современный сочинитель, не будоражил его воображение. Лишь само существование литературы, физическое бытие библиотек и книг для чтения, журналов, где печатаются стихи и рассказы, вызывало желание быть причастным к их созданию.

Читать его тянуло жадно с самого раннего детства. Казалось, он читал всегда – время, когда он не умел читать или когда его только учили чтению, не запомнилось вовсе. В нищих комнатках, где Саня жил вдвоём с мамой, не было, разумеется, никакой библиотеки – но всегда водились книги. Одни появлялись от случая к случаю, другие задерживались, оставались надолго и перечитывались по много раз. Чтение было хаотичным, случайным. Осталась в памяти череда детских книжек, разрозненные томики русской поэзии вызывали досаду – есть Лермонтов, но нет Пушкина, немного Гоголя (он так никогда и не стал близким), том пословиц Даля. Как-то Таисия Захаровна смогла подписать сына на полное собрание сочинений Джека Лондона (приложение ко «Всемирному следопыту»): всего было 48 книжечек, и Саня перечитывал каждую раз по десять, воспитывая на них свой характер. «А в общем я задыхался, не понимая того, что у меня мало книг, и неоткуда было их взять…»

Но ведь ещё брала для себя книги у друзей Федоровских усердная читательница-мать, и сын подчитывал вслед за ней, и она разумно тех книг не отнимала и никакого контроля не устанавливала. Так однажды попался Пильняк, потом похождения Остапа Бендера, и мелькали какие-то приключения, какие-то путешествия… Была ещё тётя Ира, со своим полным Некрасовым, полным Ибсеном, полным Диккенсом, со своим Евангелием, в конце концов, с патриотическими альбомами про героев 1812 года и с русской классикой в разных видах.

В раннем детстве Таисия Захаровна пыталась учить сына французскому языку и музыке. Беккеровский рояль красного дерева, за которым девушкой она занималась сама, переехал из парадной залы отцовского особняка сначала в Кисловодск, к Марусе, а оттуда в Ростов.

«Парадная зала окрашена была золотисто-розово, маслом, но под вид обоев. А потолок был не просто гладкого цвета, но плавали белые пухлые облачка, а меж них летали херувимчики, только не церковные, а хитроватые, и поглядывали вниз на гостей. С потолка спускалась электрическая люстра на двадцать ламп, и из каждого оконного простенка тоже торчала кривая с тремя лампами. В одном углу залы, уступая дочке и невестке, мол, так у всех порядочных людей, поставили красную рояль, да две пальмы по бокам». Так в «Красном Колесе» описано первое, законное местопребывание красного рояля – в великолепной размашистойзале, с матовым зеркалом в позолоченной резной раме чуть не во всю стену, с заморскими цветами и розовыми печными изразцами.

Но в Ростове, в домике на Никольском, места ни для пальм, ни для рояля совершенно не было. Кабинетный J. Beckerс резным пюпитром был отдан на хранение друзьям, сёстрам Остроумовым, и младшая, Вера Михайловна, с удовольствием учила музыке «мальчика в сереньких штанишках» [15]

[Закрыть]
. Музыка, однако, у мальчика не пошла никак, а от французского, на котором они с мамой в детстве вполне сносно щебетали, осталось всего несколько слов. Немецкий же преподавали в школе, и Саня ещё дополнительно был определён к учительнице: развить разговорный язык и навыки чтения. Он действительно поладил с немецким, с удовольствием учил стихи, «целыми летними месяцами читал то сборник немецкого фольклора, “Нибелунгов”, то Шиллера, заглядывал и в Гёте».

Домашние книги, изученные вдоль и поперёк, создали прочную базу читательских привязанностей, так что в ту пору, когда протоптались дорожки в городские библиотеки, Саня был вполне искушён в своих симпатиях и пристрастиях. У него развивался не только вкус, но и чуткое ухо – к литературным новостям, книжным историям. Так, он не пропустил мимо сознания упорный городской слух, который пополз в 1928-м, после выхода «Тихого Дона», – будто роман написан не тем автором, который значится на обложке, будто автор официальный нашёл готовую рукопись (или дневник) убитого казачьего офицера и пустил его в дело: «У нас, в Ростове-на-Дону, говорили [об этом] настолько уверенно, что и я, 12-летним мальчиком, отчётливо запомнил эти разговоры взрослых».

Помнил Саня и то, как вдруг разом смолкли все слухи, – много позже он узнает, что письмо пяти писателей (Серафимовича, Авербаха, Киршона, Фадееав, Ставского) в «Правду» (29 марта 1929) объявляло «врагами пролетарской диктатуры» всех разносчиков сомнений и грозило им «судебной ответственностью». Сам «Тихий Дон» будет прочитан впервые в военном училище в Костроме и на всю жизнь останется для него великой книгой, неповторимым и неоспоримым свидетелем страшного времени. Солженицына, как и всякого русского читателя, будет волновать судьба заветного сундучка выдающегося донца Фёдора Крюкова, а вместе с ней и литературная тайна ярчайшего художественного документа ХХ века: загадки черновиков, парадоксы исправлений, неоднородность текста, и вся в целом история, которая много десятилетий удерживала в руках свою тайну. «С самого появления своего в 1928 году “Тихий Дон” протянул цепь загадок, не объяснённых и по сей день», – скажет он в предисловии (1974) к книге историка литературы Ирины Медведевой, вознамерившейся эту тайну приоткрыть.

«Я очень сожалею, – писал Солженицын М. А. Шолохову одиннадцатью годами раньше, в телеграмме, посланной после их двух кремлёвских встреч, – что вся обстановка встречи 17 декабря, совершенно для меня необычная, и то обстоятельство, что как раз перед этим я был представлен Никите Сергеевичу, – помешали мне выразить Вам тогда моё неизменное чувство, как высоко я ценю автора бессмертного “Тихого Дона”».

Своё неизменно высокое чувство к автору «Тихого Дона» – кто бы он ни был – Солженицын хранит всю жизнь.

...Итак, запойный книгочей третьеклассник Саня Солженицын полагал, что непременно должен писать сам. И он без спросу ворвался в мир сочинителей в …1929 году.

Архив писателя хранит немало сюрпризов. Один из них – маленький (10х15) отрывной блокнот в клетку. На титульном листе детским, круглым почерком, обозначены автор – А. Солженицын, – и заглавие – «Синяя стрела, или В. В.». Повесть о сыщиках и разбойниках, с местом действия в Варшаве, с главным героем, который мстит за… 1612 год, начиналась весьма бурно: синяя стрела с чёрным наконечником была воткнута в грудь жертвы, члена парламента по внутренним делам Польши, и содержала шокирующую надпись: «Месть». Далее следовали новые убийства, полиция изнемогала от своих неудач и мистификаций, к которым прибегал неуловимый В. В. Отряды ПНГ (Поимки Наглого Разбойника) не давали результатов, в орбиту стремительного действия втягивались всё новые лица, со своими историями и приключениями, и всё вместе сильно напоминало «Дубровского», да и персонажи носили рифмующиеся фамилии – Красовский, Черновский…

В том же 1929 году десятилетний Саня начал работу над другим крупным проектом – «серией “Пираты”». В рамках серии возник цикл рассказов «Морской разбой», третий рассказ которого был записан на чём-то вроде бланков кассовой книжки. На каждом листке тонкой розовой, теперь слегка выцветшей, бумаги (поставщиком таких книжечек была, видимо, Таисия Захаровна) стояло в столбик: «На счет… Акционерное о-во Мельстрой… Талон расходного ордера №… Мес… 192... г. Сумма в червонных руб… Из коих реальных червонцев…(курс)… Совзнаков... Кому… За что… Выдал кассир…» Оборотная сторона расходных ордеров сияла чистотой и совершенством – здесь и выстроилось драматическое повествование о борьбе отважных героев Макдональдов с морскими разбойниками. Если бы не грубые реалии вроде Мельстроя и совзнаков, если бы не предательская датировка «192…», догадаться, где и когда творил автор, было бы совершенно невозможно.

Но уже следующая вещь из пиратского цикла явно стремилась укорениться в реальном времени. «Страна Пирамид. Фантастический рассказ» имела точную датировку (21 июля 1929 года) и «выходила» в виде выпусков с продолжением, так что «Талон расходного ордера №…» теперь заполнялся автором в соответствии с номером выпуска. Автору явно хотелось, чтобы история о том, как попадают в Каир американец Генри Ллойд, исследователь быта австралийских племён, его спутники и отважные русские моряки, захватила читателей. Поэтому невероятные приключения героев, носивших звучные фамилии Северцев, Южин, Огнев, Соснов, Колибрин, в храме Изиды и у гробниц фараонов обрывались всякий раз на самом интересном месте, уступая розовые листки занимательной смеси, тоже сочинённой мальчиком – шахматному турниру «Ростов-Ейск», викторинам, словесным играм. Предлагался, например, отрывок с комментарием: «В этом рассказе много неправильностей, найдите их». И, конечно, завлекательные анонсы: пиратская серия явно стремилась вырваться на большие журнальные просторы.

Тогда же стартовал журнал «ХХ век» – обычная школьная тетрадка в линейку. Ответственный редактор с созвучной эпохе фамилией Я. М. Полярнов (вот они, челюскинцы!) открывал первый номер шутливым обращением: «Наш журнал решил издавать лентяй-редактор от нечего делать. В “ХХ веке” будет 3 отделения: 1) научно-фантастическое, 2) объявления и происшествия, 3) обдумай и реши. Подписчики имеют право присылать в журнал рассказы, шарады, ребусы, загадки, вопросы, и т. п. Будут напечатаны». Благодаря «Стране Пирамид» тираж журнала рос от номера к номеру невиданными темпами. Уже в № 2–6 имелось 12 000 подписчиков, а после того как полоса набора стала давать три столбца (с тремя разными текстами, соответственно), тираж скакнул к 42 000, потом к 55 000, и далее прибавлял тысяч по двадцать ежемесячно, так что уже к № 16 «ХХ век» имел 150 000 подписчиков. Но старался и издатель, тов. Полярнов, обещая разнообразные приложения, устраивая конкурс вопросов, помещая анонсы нового ежемесячника «Всемирный калейдоскоп» (видимо, скопированного со «Всемирного следопыта», с обязательным стихотворным разделом) и даже учредив нечто с загадочным названием ПРЕПОДЖУДВ. Читателям предлагалось разгадать, что сие значит, но куда там – они, конечно, не сумели. Ласково журя подписчиков, редактор великодушно расшифровал (в № 13) аббревиатуру сам: ПРЕмия ПОДписчикам ЖУрнала ДВадцатый век.

Совершенно очевидно, что успех журнального проекта «ХХ век» держался на прозе одного автора, который, в свою очередь, нуждался в популярном и авторитетном издании. К четвёртому классу школьник Саня Солженицын (сам себе автор, редактор и издатель, поставщик ребусов, шарад, викторин и шахматных задач) уже имел внятное представление о журнальной кухне, об азах издательской жизни, о взаимодействии главных составляющих литературного процесса – автора и читателя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю