355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Сараскина » Александр Солженицын » Текст книги (страница 12)
Александр Солженицын
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:20

Текст книги "Александр Солженицын"


Автор книги: Людмила Сараскина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 77 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]

И вот ещё одно признание. «Было время в моей юности, в 30-е годы, когда был такой силы поток идейной обработки, что я, учась в институте, читая Маркса, Энгельса, Ленина, как мне казалось, открывал великие истины, и даже была такая у нас благодарность, что вот, благодаря Марксу, какое облегчение – всю предыдущую мировую философию, все 20 – 25 столетий мысли, не надо читать, сразу все истины – вот они уже достигнуты! О, это страшный яд! Когда говорят вам, что истина найдена, она – вот она, лежит такая доступная, зачем мучиться и проходить этих 100 философов и узнавать историю мысли? Да, в этом смысле я прошёл через искушение, и в таком виде я пошёл на войну 41-года».

Все студенческие годы Солженицын искренне считал себя марксистом, увлечённым и даже фанатичным приверженцем революционной теории. Все воспоминания семьи, весь мир его детства, все потаенные тревоги души – были как бы забыты, вытеснены кипучей злобой нового дня. Но только потому, что сердце его уже познало веру, требовательный ум смог принять как новую религию – марксово учение; его идеальную, романтическую сторону. «Я стал сочувствовать этому молодому миру. Мир будет такой, какой мы его сотворим... Меня понесло течением».

Марксизм обещал справедливость – и как же было её не ждать, не жаждать, если, кроме нищеты, он, обитатель убогих хижин, в детстве ничего не видел? «Я одевался очень нище, ничего нового себе никогда не покупал. Достала мне мама как-то шубу, обыкновенную, толстую и дешёвую, мне в ней было всегда очень жарко, мама заставляла её носить, а я распахивал, совсем не боялся холода…» Пара ботинок или костюм служили годами, брюки с чернильной кляксой (сел по неосторожности на заляпанный стул) Саня проносил все студенческие годы; затасканный вытертый портфель, с которым ушёл на фронт, был куплен в пятом классе – как и та толстая шуба, а потом её, единственную свою тёплую одежду, уже не по росту короткую, взял в обоз, на войну. Впервые в жизни Саня прокатился (не сам, с товарищами!) на легковой машине в девятнадцать лет, в Батуме, когда невозможно было втиснуться в автобус до Зелёного мыса, где располагался знаменитый Ботанический сад. Но в юности он совсем не ощущал бедности своей одежды и своего быта, не придавал им значения – Миля тоже мазал чёрной ваксой белые парусиновые туфли, чтобы в холода они могли сойти за зимние.

Функциональная сторона марксизма, которая давала ловкачам огромную фору в деле практического жизнеустройства и превращала их в циников и приспособленцев, молодому Солженицыну была, кажется, вообще неизвестна. Он видел в новом учении не средство(продвижения, преуспеяния), а цель– высшую, конечную, всепобеждающую. Главную и заветную книгу марксизма он мечтал прочесть все пять лет студенчества, не раз брал «Капитал» в университетской библиотеке, штудировал, пытался конспектировать, что-то выписывал, держал то семестр, то целый учебный год – но никогда не оставалось времени одолеть её и овладеть основополагающим знанием. Перед каникулами нужно было сдавать книгу – вместе с другими курсовыми учебниками. И даже на занятиях по политэкономии читать «Капитал» как первоисточник не выходило: отговаривал преподаватель («Утонете!»), советуя нажимать на учебники и конспекты лекций. Те свои переживания Солженицын отдаст персонажу рассказа «Случай на станции Кочетовка», лейтенанту Васе Зотову, и уже Вася, мученик марксистской веры, так и не одолевший библии марксизма из-за экзаменов, общественных нагрузок, собраний, захватит библиотечный экземпляр первого тома «Капитала» – синий толстый том на шершавой рыжей бумаге 30-х годов, будет возить его в вещмешке и корпеть над ним вечерами, свободными от службы, всевобуча и заданий райкома партии. «Вася так понимал, что когда он освоит весь этот хотя бы первый том и будет стройным целым держать его в памяти – он станет непобедимым, неуязвимым, неотразимым в любой идейной схватке».

Марксизм был необходим студенту-математику Солженицыну для понимания общей идеи и мировой цели, для ориентации в потоке жизни. Но он был позарез необходим и Солженицыну, который твердо решил писать историю русской революции. Марксизм давал ему ощущение верного курса в том главном деле, которому он посвятит жизнь, – остальное его не трогало и не касалось. «Для понимания революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; всё прочее, что липло, я отрубал и отворачивался», – таким он был в студенческой юности и таким честно себя запомнил. Да и куда было деться от передового учения, если даже главная читальня города, областная библиотека Ростова, где он читал серьёзные книги, где искал нужные материалы и где начал свои наброски, носила имя Карла Маркса?

Итак, в девять лет он понял, что хочет быть писателем; в десять – что будет писать большую, в духе «Войны и мира», художественную историю о русской революции; в восемнадцать – как ему казалось – был найден идейный ключ к пониманию революции, то есть та точка отсчёта, без которой задуманный труд был бы невозможен, ибо требовал не бесстрастия летописца, а горячего авторского чувства, личных оценок. История русской революции немыслима без философии истории, а та невозможна без политических координат. Марксизм гарантировал надёжность системы координат, служил указующим перстом, уверенно объяснял неофиту – чтó считать за правду. Без ответа на этот вопрос бессмысленно было даже приближаться к замыслу.

Тот факт, что Солженицын принялся за дело своей жизни как за систематическую работу над главной книгой именно в восемнадцать лет, глубоко закономерен. Впервые он чувствовал себя как быдуховно цельным, исчезли (или очень глубоко затаились) «запутанность и двуправдность», мир как бывыровнялся, пришло радостное понимание правил мироустройства – и правильности выбранного пути: «Всю Историю – от нас до братьев Гракхов, / Высветил прожектор Марксова ума. / Маркс! – как меч, рубящий путаницу партий! / Не блуждать у Лейбница, у Юма, у Декарта, / Только-только вылупясь из жёлтеньких скорлуп, / Держим в клювах Истину и мечем взоры вглубь! / Есть закон движения! Другого Абсолюта / Нет! И как там было – сердобольно, круто, / Нравилось, не нравилось, – минует постепенно. / Всё пройдёт <...>. Всё должно быть сметено и сбито, / Что само не станет на колени. / Dura lex, sed lex. Во всём закон».

Такой была историософия начинающего литератора, увлечённо собирающего материалы по русской революции. Философия однодума, который уверовал в идею до судорог и не знает больше колебаний и сомнений. Такой же непреклонной могла быть и сама история, если бы она вышла из-под пера юноши с «Истиной в клюве».

…Осенний день 1936 года запомнился Солженицыну навсегда. Уже были отменены воскресенья, от пятидневки перешли к шестидневке, и каждое число, делившееся на шесть, оказывалось всеобщим выходным днем. 18 ноября подходило под общее правило, и занятий в университете не было; стояла солнечная, тёплая осень. Студент-первокурсник шёл по Пушкинскому бульвару в каком-то смутном волнении, и в одном месте, под уже оголёнными ветками деревьев, его вдруг будто осенило. Надо писать роман о революции, начиная не с октябрьского переворота (до сих пор он думал, что именно это корень революционной истории), а с событий 1914-го, с Первой мировой войны. Но как писать эту войну? Огромную, протяжённую – как её описывать? Здесь, на бульваре, и явилось решение: надо взять всего-навсего одну узловую битву (пример толстовской эпопеи помог ощутить композицию Узлов), показать через эту битву всю войну, но выбрать главное сражение Первой мировой – так, чтобы ход его и результат вели к причинам революции.

Саня засел за книги, выписывал, конспектировал, и вскоре открылась ему Самсоновская катастрофа – в ней был ключ, разгадка. Сюжет требовал подробных занятий, детальных разработок, изучения военных карт и реляций с фронта, и он окунулся в это с головой («Сколько нами дивных вечеров проведено / В мудрой тишине библиотек! / Сколько раз не хожено в кино! / Сколько жертвовано вечеринок!». Уже в 1937-м он собрал в ростовских библиотеках [18]

[Закрыть]
всё, что было доступно по сражениям в Восточной Пруссии, и смог написать первые главы романа: приезд полковника Воротынцева из Ставки в штаб Самсонова, переезд штаба в Найденбург, обед там. Впоследствии изменятся фактура повествования и язык, но конструкция десятка военных глав останется почти без изменения и войдёт в окончательную редакцию «Красного Колеса». Но конечно, автор и представить себе тогда не мог, что ему самому придется пройти дорогами Второй мировой точно по тем же местам, повторив весь путь армии Самсонова. В 1937-м были написаны главы о семье Щербаков (Томчаков), и уже тогда поставлен вопрос о деятельности Столыпина и его гибели.

Первые наброски были сделаны в ученической тетрадке (она уцелеет, пережив войну): Сане было чем оправдаться перед взыскательным Двойником из поэмы «Девятнадцать». Общий рисунок становления Солженицына-писателя отличал ещё один знак: с самого начала, с 1936 года, никаких колебаний в выборе замысла главного труда у него не было – сколько бы времени ни съедала математика. «С тех пор я никогда с ним не расставался, понимал его как главный замысел моей жизни; отвлекаясь на другие книги лишь по особенностям своей биографии и густоте современных впечатлений, – я шёл, и готовился, и материалы собирал только к этому замыслу».

«Меня уже ничто не могло свернуть с этой темы, я уже всё равно только ею и занимался», – эти слова, сказанные Солженицыным много лет спустя, но отнесённые к 1936 году, имели отнюдь не риторический смысл. На самом деле заставить его свернуть как с темы, так и с пути могло в те годы слишком многое.

Осенью 1937 года их, студентов-комсомольцев РГУ, только-только начавших второй университетский курс, райком комсомола пытался вербовать в авиационные училища. Жалко было бросать университет, они отбивались – и кое-как отбились. Спустя год, осенью 1938-го, тот же комсомольский райком, уже почти не спрашивая согласия, настойчиво предлагал заполнить анкеты – «дескать, довольно с вас физматов, химфаков, Родине нужней, чтоб вы шли в училища НКВД». Удалось (не всем, кое-кто из однокурсников завербовался) отбиться и от этих загадочных училищ. Солженицын потом спрашивал себя – чтó мешало ему согласиться? На лекциях по истмату им твердили, что борьба против внутреннего врага – почётная обязанность гражданина СССР, – и что НКВД – передовой отряд этого важнейшего фронта. К тому же погоны сулили большие житейские преимущества – пайки и зарплату, какая не снилась школьному учителю, выпускнику университета. «Думаю, что если б очень крепко нажали, – сломили б нас и всех», – признавался Солженицын в «Архипелаге».

Кажется, устоять от соблазна ему было легче, чем другим: не только потому, что «сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область». Может быть, тогда его удержала – работа, давая ему крепость и силы, направляя и ведя по жизни? Но как было не ужаснуться потом, в свете гулаговского опыта, этой гипотетической возможности!

«И вот я хочу вообразить: если б к войне я был бы уже с кубарями в голубых петлицах – чтó б из меня вышло?»

Солженицын имел мужество сказать – не вообще, а самому себе: линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. «И кто уничтожит кусок своего сердца?» То есть злого его участка? А потому – терзала, изматывала совесть, ставя беспощадный приговор. «Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был – вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове – может быть, у Берии я вырос бы как раз на месте?... Перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами были не мы, а они. А кликнул бы Малюта Скуратов нас– пожалуй, и мы б не сплошали!..»

Но всё же: та самая грудная областьне дала ему даже в момент жестокого самобичевания выговорить вместо мыя,вместо насменя…Холодный ум – допускал, а сердце – противилось, отвергало адский выбор. В палачи не попадают по слепому случаю, по тупому обороту колеса; всегда бывает первопричина, точка отсчета…

Тогда же, в 1937 – 1938 годах, поколению Солженицына пришлось испытать ещё одно сильнейшее искушение. «Любимая война нашей юности», «1 революционная любовь нашей молодости» – так назовёт он гражданскую войну в Испании. «С Испанией сроднено было сердце ещё с университетских лет, когда мы рвались попасть на её гражданскую войну – с республиканской стороны, конечно, – и без заучки впитывали все эти Уэски, Теруэли и Гвадалахары роднее собственного русского, по юному безумию забыв пролитое рядом тут, в самом нашем Ростове или Новочеркасске». Дóма, в Ростове и по всей России, сажали, пытали, расстреливали, а русские университетские юноши были влюблены в чужую войну и чужую борьбу, бредили интербригадами, писали «испанские» стихи, заучивали названия иноземных городов и видели во сне Мадрид и Барселону, где никогда не бывали. Гневные, взвинченные статьи Эренбурга хватали за душу, и если бы тех юношей позвали и разрешили воевать, они тут же бросились бы на помощь братской Испании.

Романтика, которая так увлекала молодые души, заставляя пренебречь собственной страной ради обманчивой мечты, всё же коснулась Солженицына в меньшей степени – в пункте «Испания» поколенческое мыне отождествлялось с личным я. Если лейтенант Вася Зотов («Случай на станции Кочетовка») и впрямь одержим молодым безумием, учит испанский язык, требует от военкома послать его в Испанию простым стрелком, потому что революционная совесть не позволяет ему оставаться в стороне, то студент Солженицын ведёт себя трезвее и осмотрительнее. Он разделяет общее увлечение Испанией, даже болеет за романтических басков в футбольном матче с грубо-самодовольной командой Грузии, но не рвётся ехать в Испанию. Может быть, чуял двусмысленность схватки, ставшей полигоном для Сталина, Гитлера и Муссолини, а может, сознавал ответственность перед своейвойной и своейреволюционной любовью.

Трудно сказать, насколько приблизил бы математика Солженицына к его заветной цели Московский институт философии, литературы и истории, о существовании которого он узнал от своего приятеля Мили Мазина и его жены почти случайно. МИФЛИ казался землёй обетованной, средоточием всех мыслимых литературных талантов. Были отправлены в Москву (безответно) письма и запросы, а 16 июля 1939 года они с Кокой Виткевичем взяли билеты и ещё через день поездом выехали из Ростова экспромтом, готовясь ночевать на газонах парка в Сокольниках или даже в отделениях милиции.

Москва, как ни странно, встретила их приветливо: в день приезда, 20 июля, они были приняты без экзаменов в экстернат МИФЛИ, с ближайшей перспективой перевода на заочное отделение, получили места в общежитии – и уже на следующий день началась установочная сессия. Кока поступил на философское отделение, Саня – на факультет искусствоведения; он был чрезвычайно горд, что все четыре года сможет, согласно программе, учить обожаемую латынь и читать в подлиннике Горация.

Прекрасное победное лето 1939-го увенчалось большим, тщательно спланированным путешествием по Волге. 25 июля, сразу после сессии, друзья выехали поездом из Москвы в Казань, купили лодку (за 225 рублей, долго выбирали, приценивались, пробовали на прочность), назвали её «Волгарь-Скиталец», запаслись провизией и 29-го отплыли из Казани, проходя за сутки километров по тридцать. С 4 по 8 августа стояли в Ульяновске в ожидании почты и денег из Ростова, осмотрели город от Свияги до Волги, включая и главную достопримечательность – домик Ульяновых (Саня собирался писать о музее в свою стенгазету); наконец, получив деньги, отплыли 9-го и 18-го были в Куйбышеве. 22-го, продав лодку с минимальными потерями (за 200 руб.), взяли билеты на пароход до Сталинграда, откуда 27 августа поездом вернулись в Ростов.

Лодочный поход 1939 года, помимо волнующих приключений, острых впечатлений и наблюдений, а также многочисленных проб пера в описаниях увиденного, был чрезвычайно богат ценным опытом общения с природой. На волжских просторах они смогли почувствовать себя не праздными туристами, а покорителями дикой стихии. Юноши были одни посреди реки, мокли и мёрзли, часто не имея укрытия от ливней – и текучая, изменчивая красота Волги, как и её могучая, грозная сила, оставались с ними днём и ночью. Они ели горную малину на отвесных склонах Жигулей, собирали хворост в прибрежных рощах, жгли костры и готовили простую еду; видели на пристанях и на базарах волжан – настоящий народ, а не курортников и дачников. Целый месяц зависели от сиюминутного каприза погоды и, живя одной с ней жизнью, становились суеверными, как первобытные люди. В конце похода путешественники имели полное право рассказывать о красоте Волги – они не поймали эту красоту на лету, а были пронизаны и пропитаны ею.

Саня – на всех крупных стоянках – привычно писал подробнейшие отчеты Наташе Решетовской. Но, как оказалось, далеко не обо всём. Грузчики на пристани, ворочающие мешки и бочки, как сто и двести лет назад (а где же прогресс – ведь давно обогнали Англию по лебёдкам и кранам?) Пьяные, рваные, нищие жители приволжских посёлков (а ведь нет уже ни царя, ни помещиков, «ни в церквях колен не гнёт никто»). Дебаркадер, и тут же чайная райпо, где никогда нет чая, а только водка. И сосед за столиком, лохматый грузчик дядя Миша, объясняет «мальчикам с луны» – за что именно советская власть в тридцатом году отправила его, воевавшего за землю и волю против Колчака, с малыми детьми в тундру, бросив их туда голыми и босыми. За что? А за то, что не ленился и тёр мозоли, был сочтён кулаком, ликвидирован как класс, и дети его уснули вечным сном под карельскими берёзами.

Ещё видели друзья на правом берегу Волги сланцевые каменоломни: облепив гору, как муравьи, люди в серых лохмотьях с кирками и лопатами вручную разбивали скалы и катили тачки наверх по тропинкам. И был беспокойный ночлег в Красной Глинке, когда их, мирных туристов, разбудила облава с фонарями, выстрелами и яростным лаем собак. Неизвестных беглецов ловили всю ночь, туристы же поспешили на рассвете уйти, уплыть из проклятого места от греха подальше – чтоб не рвать сердце, не думать, забыть. А чуть позже, едва поднялось солнце, встретился им арестантский катер с кандальными пассажирами. «Только нескольких и рассмотрели мы. / Кто они?.. За что их?.. Не расскажут... Тихие, стояли у кормы. / Что-то было в лицах их заросших, / В складках, не черствеющих у глаз, / От чего пахнуло всем хорошим, / С детских лет несбывшимся повеяло на нас». Тогда-то и повис камнем тяжёлый вопрос, на который у юношей не было ответа: «А что, сейчас бы к Самому / Молодой, второй явись бы Ленин, – / Он бы – не попал в тюрьму?..» («Дороженька», десять лет спустя).

Одно проклятое впечатление увязывалось с другим, прежним. Что нужно было думать про старика-рабочего в очках, обмотанных ниточкой, с въевшейся в морщины железной пылью? Он вышел на сцену зала ростовских Ленмастерских в 1937-м во время многочасового производственного собрания – и грохнул: «Зря – баррикады – строили – встарь? / Зря, значит, – мы – умирали? / К трону – бредёт по рабочей – крови / ЦАРЬ! / СТАЛИН!!!» И тут же ужас сковал огромный, оцепеневший зал, повисла такая тишина, что слышно было, как у стенографистки (Таисия Захаровна вечером рассказала сыну о том собрании) упал карандаш, и мгновенно мятежному старику заткнули рот, уволокли за сцену, «ещё донёсся хрип из-за кулис»…

Но пока все эти страшные вещи происходили как-то сбоку, задевали слабо. И ни в чём не мог убедить Саню Кирилл Симонян: «Ты не захвачен был этой заразой мировой революции, и марксизм если и прилип к тебе – то не крепкою чешуёй и не надолго. О 37-м годе и пытках его – ты один из нас чётко знал, и мне втолковывал, а я плохо воспринимал».

Глава 5. Плюс МИФЛИ. Прозрения и миражи

Было бы крайне обидно, если бы мир, внутри которого жил студент-математик, активист, путешественник, художественный чтец и участник драматических спектаклей, сочинитель рассказов, стихов и поэм, мечтавший о крупных формах и настоящем писательстве, был бы лишён лирической, романтической ноты. Было бы совсем плохо, если бы, кроме досрочно сданных экзаменов, пятёрок, похвальных грамот, положительных характеристик и похвал друзей, в жизни Сани больше ничего не происходило. Но нет, к счастью: его юные годы были наполнены дарами молодости, которая не мыслит себя без страстных увлечений и любовных переживаний.

«В школе я влюблялся много…», – утверждал Солженицын. Следы тех влюблённостей остались в тетрадках со стихами, писавшимися и в шестнадцать, и в восемнадцать, и в двадцать лет. По ним легко прочитывается (или угадывается), как далеко зашёл (или, напротив, застрял) тот или иной сюжет: сила поэтического чувства соответствует градусу влюблённости, и Солженицын-поэт, из уважения к исторической правде, ни разу, кажется, не позволил себе преувеличить (или преуменьшить) объём и содержание любовного эпизода.

Память писателя хранит образы своих школьных возлюбленных – то есть девушек, в которых был влюблён сам. Свои шансы на ответное чувство в те годы он оценивал весьма низко. Он очень хорошо знал, что такое сомнение: одноименное стихотворение 1938 года начиналось вопросами: «Кто я? Не знаю… Откуда? Не ведаю… / Плох ли? Хорош? Ограничен? Умен?» В повести «Люби революцию», написанной, когда ему было уже под тридцать, Солженицын нарисует своего автобиографического героя Глеба Нержина худым, бледным, всегда плохо одетым юношей: «Глеб отроду был воспитан понимать женщин как предмет поклонения. Ему как-то не открылось и никто не внушил, отца не было, что существует и красота мужская, что и самому надо быть тоже пригожим… Он не умел нравиться, ухаживать, а влюбясь – только писал в дневнике ( теСанины дневники погибли в войну – Л. С.) и строил хрупко-калейдоскопические картины любви».

Он напряжённо соображал, как это – ухаживать?Подавать в театральной раздевалке шубку и галоши? Как это брать и вести под руку, когда не знаешь, как правильно? Едва касаться острия локтя? Поддерживать всю руку до запястья? Подхватывать своей ладонью опущенный вниз маленький кулачок? Продевать свои настойчивые пальцы меж послушных пальчиков спутницы? (Глеб Нержин специально ходил на Большую Садовую – присмотреться, как это делают опытные, уверенные в себе мужчины).

В «Круге первом» описано, как и в семнадцать, и в девятнадцать лет налетали на героя горячие шквалы затмений, отнимая разум, и как он пересиливал себя. «Он беспомощно не умел разрешать тех затмений: не знал тех слов, которые приближают, того тона, которому уступают. Ещё его связывала от прошлых веков вколоченная забота о женской чести. И никакая женщина, опытней и мудрей, не положила ему мягкой руки на плечо. Нет, одна и звала его, а он тогда не понял! Только на тюремном полу перебрал и осознал, – и этот упущенный случай, целые годы упущенные, целый мир – жгли его тут напрокол».

Тот «упущенный случай» Саниной молодости носил звучное имя: Виктория Пурель, однокурсница. Маем 1938-го датировано посвящённое ей изысканное стихотворение «Ты помнишь?..», с прихотливым ритмом (дань Бальмонту) – о впечатлениях только что прошедшего апреля. Был яркий, огненный день, шумела вечеринка, звенела гитара, лились мелодии, танцевали пары, поэт и девушка шли к колодцу за водой, восторг юности прорывался из серебристой переливчатой строки в реальность переживания. «В 1938 году я потерял очень тёплую девушку, которая меня любила по-настоящему» [19]

[Закрыть]
. Значит, не так всё было безнадежно, если он мог позволить себе роскошь выбирать, а не броситься со всех ног на зов беззаветной девичьей любви…

И он выбрал, в том самом 1938 году. Позже Солженицын объяснит свой шаг… манией рояля, роковой ролью фортепианной музыки, которую любил с детства и преклонялся перед недостижимой красотой музыкально одаренных людей. А Наташа Решетовская была настоящей пианисткой, тоже сверстницей, младше Сани всего на два месяца. После восьмого класса она поступила в музыкальную школу по классу рояля к Е. Ф. Гировскому, известному ростовскому педагогу, играла с талантливой Гаянэ Чеботари, ставшей позже композитором, собиралась полностью посвятить себя музыке, но полюбила и точные науки. В 1936 году, окончив школу, поступила на химфак РГУ и сразу подружилась с друзьями-сокурсниками – Кокой Виткевичем и Кириллом Симоняном, двумя из трёх «мушкетёров». И хотя химфак и физмат находились в разных зданиях (университет был разбросан по всему городу), Саня и Наташа были обречены на знакомство.

Оно и произошло в первые дни сентября 1936 года: математики слушали на химфаке лекции по химии. Сцена, в которой Наташа, Кока и Кирилл оживлённо беседуют на перемене, а на них, перепрыгивая через две ступеньки, вниз по лестнице несётся высокий, худощавый, густо-светловолосый юноша, и ребята, подняв головы, восклицают: «Морж!», а Наташа грызёт большое яблоко, которое закрывает ей пол-лица, – будет описана много раз в мемуарах Решетовской уже после её драматического разрыва с мужем.

Но тогда события развивались бравурно и мажорно, стремительно набирая обороты. Девушка была настолько впечатлена новыми знакомыми, так много рассказывала о них дома (маме, Марии Константиновне, и двум незамужним тётям, Неониле (Нине) и Марии Николаевнам, сёстрам пропавшего без вести отца), что решено было позвать юношей в гости.

7 ноября Саня, вместе с Кокой, Кириллом и ещё тремя студентками, впервые был у Наташи, впервые слышал её игру (звучал обворожительный этюд Шопена, 14-й). Ещё через десять дней, 17 ноября, вечеринка повторилась у Люли Остер; Наташа была в белом шёлковом платье, и Саня (через двадцать лет, в письме 1956 года) назовёт эту встречу моментом своего «окончательного и бесповоротного влюбления».

«На другой день был выходной – я ходил по Пушкинскому бульвару и сходил с ума от любви». Было то самое 18 ноября 1936 года, когда под оголёнными деревьями его осенило, как надо писать роман о революции. Творческое наитие и любовный мираж сошлись в одной точке, сплелись в один узел (Узел!), и Саня уверовал, что эта девушка и есть его судьба.

Но ничего этого Наташа тогда не знала. «В тот год я больше дружила с Кокой. В зимние каникулы он научил меня игре в шахматы, а летом – кататься на велосипеде». Из велосипедного похода на Кавказ не Саня, а Кока писал ей письма, Саня же молчал, доверяясь дневнику и тетрадке со стихами (в его очерке о путешествии по Военно-Грузинской дороге нет и намёка на влюблённость). Но на следующий год в РГУ открылась школа танцев: не сговариваясь, из всей компании в танцкласс записались только двое – Наташа и Саня, став постоянной танцевальной парой. «На университетские вечера мы тоже стали приходить вдвоём с Саней и танцевали только друг с другом. Саня заходил за мной и обычно ещё слушал мою игру на рояле. Помимо вещей, которые я разучивала, я часто играла ему, помню, “Серенаду” Брага. Мне было хорошо так. И не хотелось никаких перемен».

Но Сане – легче было разобраться в монодромных множествах, чем понять, что на уме у этой сероглазой феи. Стихи поздней осени 1937 года – правдивые свидетели его смятения. Его бросает то в жар, то в холод. Поэт воображает, будто по аллее парка с ним рядом идёт Матильда де ля Моль; будто, как раб, он бросается на колени и шепчет любовные клятвы Манон Леско; будто прекрасная Джульетта дарит ему сладкие, как сон, ласки – когда, опьянев от страсти, он взбирается к ней на балкон. Мечты, однако, оставались мечтами, Саня сгорал от сердечного жара и писал строку за строкой о своей одинокой израненной душе. Едва между ними теплело – вылетал пламенный акростих: НАТАША РЕШЕТОВСКАЯ, семнадцать строк о нежности, ангельском взоре и душевном трепете. Дул северный ветер, и открывалась неприглядная правда: их страсть, их любовь – мираж…

«Восторженно поклоняясь избраннице, он (Глеб Нержин – Л. С.) не замечал, что инициатива и пыл их свиданий исходят от него одного, а она всегда остаётся в полном и невозмутимом равновесии». В один прекрасный день, 2 июля 1938 года, это равновесие Саня дерзнул взорвать, заговорив о любви и о том, что в будущем он видит её рядом. «Было ли то, что я чувствовала к Сане, любовью?» – спрашивала себя сорок лет спустя Решетовская. Ответ она знала давно. «В то время жизнь моя была столь многообразна, что Саня, казалось мне, не мог заменить мне всего, хотя и значил для меня очень много. Мир для меня не заключался в нём одном».

Они сидели на скамейке в тенистом уголке театрального парка, ответное «да» не выговаривалось, она молчала, потом заплакала... Саня всё понял. По следам свидания были написаны строки – как бы от лица девушки – о глупом мальчишке, который безжалостно вторгся со своей любовью в её безмятежное существование, в мечты, где сердечный друг видится совсем иначе. В «Д*», стихотворении, посвящённом Джемме(привет Тургеневу!) и написанном, как пояснял поэт, «в минуты прозренья о Наташе», он называл их чувства мнимыми и ложными. «Мы с тобой, дорогая, играем в любовь / Так, как дети играют в войну». Он задумывался, любит ли сам. «Разве это любовь? Разве страсть такова? / Если сам сомневаюсь я в ней? / Моё чувство – обман и пустые слова – / Плод серебряных лунных ночей. / О тебе я молчу – ты не любишь меня. / Да меня и не стоит любить…»

«Потом, – рассказывала Решетовская, – было 5 июля, концерт певицы Тамары Церетели в Первомайском саду. Саня, сдержанный, подчеркнуто вежливый, молчаливый». ТакойСаня её пугал – неужели восторженное поклонение кончилось? «Только бы осталось то, что было! Ведь я без этого не могу...» И 10 июля она не без усилий составила записку в восемь слов, что… тожелюбит его.

Всё– осталось, хотя и не совсем так, как было, и ощущалось это всёими по-разному. «Постепенно в наши отношения вошло много нежности и ласки. Всё трудней было расставаться после свиданий, всё тягостней – не давать воли своим желаниям», – вспоминала она. «Тянулись два года тягучих встреч – истомительных стояний в чужих парадных. Глеб шатаясь уходил с этих свиданий, так и не узнав свободного движения встречного чувства», – писал он о своём автобиографическом герое.

При летних расставаниях на несколько его страстных писем Наташа могла ответить – и то не сразу, – одной сдержанной открыткой. Так обстояло дело даже летом 1938-го, после первых бурных объяснений. Уехав с Кокой в велосипедное путешествие по Украине и Крыму, Саня писал каждую свободную минуту, отовсюду, называя её бесценной девочкой, сероглазкой, коханкой, огоньком, слал бесконечные поцелуи (а Кока догадывался, кому пишет друг, ревновал и злился). «Отличительной чертой твоих писем, – обличал влюблённый юноша нерадивую корреспондентку в августе 38-го, – что ты всегда торопишься их кончить. В каждом письме приводится соответствующее оправдание: то пароход отойдет сию минуту, то такая голодная, что в глазах темнеет. Ещё ни одного письма не получил от тебя без оправдания». Так случилось и в зимние каникулы 1939-го, когда Наташа уехала в Кисловодск, гостила у тёти (сестры матери, Е. К. Владимировой), проводила время с кузинами Танюшей и Надюшей и писала Сане для проформы. «Очень возмутила меня, – негодует он, – такая концовка: “Пиши больше и чаще”. Я пишу и так больше и не менее часто. Эту фразу ты должна принять на свой счёт и не присылать письмо величиной с булавочную головку». Он грозил выслать ей в конверте пустой лист с одной фразой: «Зачем женщины лгут, что они в разлуке будут скучать и писать письма?» Саня сочинял пылкие стихотворные объяснения – про её непобедимую холодность, про то, что любовь – это умение отдать, а не капризная жажда непрерывного восхищения. Он горько сетовал, что с ней не обретает силы, а теряет, что при ней он смиренный пленник, тогда как чувствует в себе исполинские силы, скованные её ледяным сердцем, что её опрометчивое «да» с самого начала было пустым и лживым. Он призывал её разорвать липкие путы, и сам как будто был готов бежать прочь от мнимой любви.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю