355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Сараскина » Александр Солженицын » Текст книги (страница 22)
Александр Солженицын
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:20

Текст книги "Александр Солженицын"


Автор книги: Людмила Сараскина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 77 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]

Никто из пешего этапа не сказал ни слова осуждения капитану, который в тот момент слишком специально понимал, в чём честь и в чём бесчестье офицера. Никто из трёх пар идущих впереди даже не обернулся к нему, седьмому, просто потому, что оборачиваться и разговаривать было запрещено.

Но никто никогда ничегоне узнал бы про тот чемодан и про того пожилого немца, которого вынудили тащить чужой груз – если бы владелец крамольной ноши сам не покаялся(через три года в поэме «Дороженька» и 23 года спустя в «Архипелаге») в своём проступке. А также в том, что многие часы и дни после ареста имел время передумать свою прошлую жизнь и осознать настоящую, но сразу – не смог. «Уже перелобаненный дубиною – не осознавал». Того немца Солженицын встретит в камере Бутырской тюрьмы летом 1946 года. «И старый немец – тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то (двести лет назад?) заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить осталось меньше гораздо…»

На совести каждого человека есть такие проступки, в которых трудно сознаться даже на исповеди. В своих прегрешениях Солженицын каялся не тайно, а публично, не щадя ни своей человеческой репутации, ни своего общественного статуса. Но и по сей день критика, обнаруживая в «Архипелаге» чемоданныеэпизоды, описанные от первого лица, злорадно размахивает ими как скандальной сенсацией, добытой в ходе собственных многотрудных изысканий; воровская риторика и прямой подлог превращают чистосердечное публичное признание в неисчерпаемый источник обвинений. Не потому ли доброхоты Солженицына не раз предостерегали – зачем ковыряться в том, что было и быльём поросло? Зачем снижать образ творца «Ивана Денисовича»? В конце концов, немец – фашист, хоть и гражданский: поделом ему и мука.

Однако не будь в «Архипелаге» правды о самом себе, о заблуждениях ума и язвах сердца, разве имел бы автор право назвать свою книгу «опытом художественного исследования»? Разве получил бы он моральную санкцию обитателей страны ГУЛАГ – если бы его книга была бы лишь этнографией и страноведением, сборником зэческих историй или антологией лагерного фольклора? Только подлинность пережитого, вглядывание в мутные и смутные моменты своей жизни дали книге тот нравственный ресурс, ту презумпцию доверия, без которых «опыт исследования» был бы лишен всякого смысла.

В «Архипелаге» Солженицын беспощаден прежде всего к самому себе. Он вспоминает о своей «пешей Владимирке» из Остероде в Бродницы без единой скидки на растерянность и потрясение ареста. «Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне – я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по фигуре, ещё не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешёвым золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я – офицер, свеженький, только что схваченный... Решили они дружно, что я – с тойстороны. “Попался, сволочь власовская!?.. Расстрелять его, гада!!... Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали... Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дезертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и, может быть, ещё смогу чуть подправить российскую нашу жизнь. А чемодан мой тем временем – несли... И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой... упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощью к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, – я не понялбы его! Я просто не понял бы – о чёмон говорит? Ведь я же – офицер!»

Свой «чемоданный» проступок, следствие превратно понимаемой офицерской чести и вовсе не понимаемой чести арестантской, Солженицын гротескно преувеличит, доведя до крайних, едва ли не абсурдных пределов; он проверит свой «офицерский комплекс» в точках максимального напряжения, в момент последнего выбора. «Если бы семерым из нас было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти – чтó мешало мне тогда воскликнуть: “Сержант! Спасите – меня. Ведь я – офицер!..”»

Но – мало было и этого. Поставить себя в ситуацию исполнителя злодейств, воплощённых в офицерской должности, примерить к себе худшие из самых дурных возможностей службы – и признаться, с пугающей откровенностью: да, это могло бы случиться и со мной. «Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые! А если ещё голубые? Если внушено ему, что ещё и среди офицеров он – соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других, и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу? Отчего бы и не пихать?..»

Так судить себя за мерзости воображаемые и так казнить себя за преступления, никогда не совершённые – дано не каждому. Не каждому хватит мужества предъявить себесчёт за то, что делали другие. Но только тот, кому такое дано, имеет право написать в откровеннейшей из книг страницу бесподобной отваги. «Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждёт, что она будет политическим обвинением. Если б это было так просто! – что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?.. В течение жизни одного сердца линия эта перемещается на нём, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в разные свои возрасты, в разных жизненных положениях – совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя – не меняется, и ему мы приписываем всё. Завещал нам Сократ: познай самого себя!... От добра до худа один шаток, говорит пословица. Значит, и от худа до добра».

Эти слова написал в «Архипелаге» автор «Ивана Денисовича», уже вознесённый на литературный пьедестал, и его обвинили в излишнем пафосе, в показной риторике. Но то же самое никому не известный зэк писал двадцатью годами раньше: «Отшагав дороженькой кандальной, / Равно я не видел ни злодеев чёрных, / Ни сердец хрустальных. / Между армиями, партиями, сектами проводят / Ту черту, что доброе от злого отличает дело, / А она – она по сердцу каждому проходит, / Линия раздела. / Выхожу я каяться площадно / На мороз презрения людского: / Други! К радости ль стремиться? – радость беспощадна. / К торжеству ль? – да нет его не злого».

...Тот проклятый чемодан дотащили-таки невольные носильщики к вечеру 12 февраля до Бродниц, где располагалась фронтовая контрразведка, и сдали на руки владельцу. Три дня и три ночи (12 – 14 февраля) стали начальными курсами тюремного образования. Однокамерники, военные и гражданские, каждый со своей историей и со своей бедой, в темноте охотно объясняли, как обманывают, угрожают и выбивают показания следователи; здесь крепло убеждение, что однажды арестованного никогда не выпускают назад, а потому десяткапрактически неотвратима. За три дня и три ночи свежий зэк Солженицын вполне освоился: «бока мои уже лежали на гнилой соломе у параши, глаза мои уже видели избитых и бессонных, уши слышали истину, рот отведал баланды». Утром 15-го подготовительные курсы на чин арестанта были прерваны открывшейся дорогой на Восток, в Отечество, куда бывший капитан Солженицын возвращался не по своей воле, не как воин-победитель, а под конвоем, без погон и орденов, с чемоданом улик против себя.

Четверо суток езды – сначала машинами, потом на открытой платформе помятого, побитого, порожнего товарного состава, потом пассажирским вагоном обычного поезда «Минск-Москва» – создавали иллюзию, будто он путешествует как вольный среди вольных. Стучали и грохотали вагоны, в снежной пыли проплывали фольварки, скрывались хутора, мелькали сёла и высокие костёлы – и, пока за окнами была заграница, ему казалось, что история повторяется, что жандармы везут его в дичайшую из азиатских столиц, как некогда на царский пристрастный допрос везли несчастного поэта. «Я еду – как Кюхельбекер... / И так же, как он, я прав...» – напишет Солженицын в «Дороженьке»; ровно за сто лет перед этим, осенью 1845-го, слепнущий Кюхля сделал в своём «Дневнике» предсмертную запись: «Горька судьба поэтов всех племён; / Тяжеле всех судьба казнит Россию».

Арестант и три его конвоира на публике держались по уговору, делая вид, будто они едут по своим делам, вольготно и беззаботно. Но арестант прекрасно знал, чтó скрывается за дружеской миной охраны, их совместными трапезами и даже водкой за обедом. «Ведут себя парни разно, / Но выстрелят все втроём». Позже он будет мучительно переживать свою немоту по дороге в ад, свою непостижимую лояльность к сторожам, свою покорность судьбе. «Почему ж я молчу? почему ж я не просвещаю обманутую толпу в мою последнюю гласную минуту? Я молчал в польском городе Бродницы – но, может быть, там не понимают по-русски? Я ни слова не крикнул на улицах Белостока – но, может быть, поляков всё это не касается? Я ни звука не проронил на станции Волковыск – но она была малолюдна. Я как ни в чём не бывало гулял с этими разбойниками по минскому перрону – но вокзал ещё разорён. А теперь я ввожу за собой смершевцев в белокупольный круглый верхний вестибюль метро Белорусского-радиального, он залит электричеством... Не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в преисподнюю. И ещё я в Охотном ряду смолчу. Не крикну около “Метрополя”. Не взмахну руками на Голгофской Лубянской площади...».

Тайна, которая мучила подростка Солженицына, когда он читал газетные отчеты о судебных процессах и всякий раз бывал сотрясён глухим молчанием оклеветанных подсудимых, начинала раскрываться на гибельной дороге к Лубянке. Теперь узник сам чувствовал обречённость любого крика и тягостную грусть молчания перед толпой, теперь он понимал, как странно бывает заворожена жертва петлёй палача. Ему ещё достало душевной дерзости под видом ухаживания просить попутчицу написать несколько строк жене (испуганная девушка, не дослушав, молча отодвинулась от подозрительного ухажёра), но вот уже выбросить чемодан с уликами на шпалы или на насыпь, когда они ехали на открытой платформе без бортов (нет блокнотов – нет улик) он так и не решился.

И за эту свою нерешительность, как и за своё молчание по дороге к тюремной камере, Солженицын-арестант готов был сурово осуждать себя: ведь сколько народу встретилось ему на одном только эскалаторе Белорусского метро. «Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины незнания – тянутся, тянутся под сияющий купол ко мне хоть за словечком истины – так что ж я молчу??!..» Позже, много позже, он сам ответит на этот тяжёлый вопрос: у каждого всегда имеется «дюжина гладеньких причин» своей правоты. Одни ещё надеются, что всё обойдется, и боятся спугнуть фортуну. Другие пока не дозрели до идеи кричать в толпу – и не знают, что же именно надо кричать. Третьи ничего не смогут выразить в нескольких бессвязных вскриках. «А я – я молчу ещё по одной причине: потому, что этих москвичей, уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне всё равно мало – мало!Тут мой вопль услышат двести, дважды двести человек – а как же с двумястами миллионами?.. Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам миллионам...»

И ещё одно тяжкое чувство терзало этапника Солженицына, чем ближе подходил этап к границам Отечества, к пограничному столбу со знаменитым гербом – «Бьющий по душам молот / И режущий горло серп». Конвоиры в своих тяжёлых чемоданах везли военные трофеи, а он в своём, проклятом, – неотвратимую десяткуи новый этап куда-нибудь в Магадан. Европа жила предвкушением победы («Сыт Лондон. Пирует Вена. / Наряден и весел Стокгольм»), а Русь-матушка встречала своего сына и тысячи других сыновей – злобным окриком вертухаев, грязным вымерзлым бараком, лаем сторожевых собак и голодной лагерной пайкой.

Он думал, как трагически бездарно распорядились судьбой России те, кто как будто желал ей добра и бешено рвался её освободить – от царской власти, от бедной повседневности, от чеховской беспросветной тоски. «Не вынес насилия грубого / Надворный советник Герцен, / Белинские, Добролюбовы / Стяжали единоверцев, / Стращал детей Салтычихами / Любой семинарский гусь, – / Дремля переулками тихими, / Такой ли была ты, Русь?.. / Спасибо, отцы просвещения! / Вы нам облегчили судьбу! / Вы сеялис нетерпением – / Взгляните же на колосьбу!» Мощное нравственное усилие восстановило в его разорванном сознании связь времен – те, прежние «отцы просвещения», травили во имя прогресса «ретроградных» Гоголя и Достоевского; эти, новой формации, «травят теперь всех нас сплошь». Он обращался к тем русским юношам, кто своими песнями, то нежными, то бранными, подбил, подпоил страну на революционный блуд, и к самому себе, со своей любовью к революциям: «Писака! Макая, не много ли, / Смотри, на перо берёшь?!» Несомненно, это был радикальный поворот сознания.

На краю России, у безмолвных пограничных столбов, неистовый марксист-ленинец взывал к Господу, прося прощения за оторопь и опустошённость, за непростительное незнание хотя бы того факта, что звонкий московский адрес «Шоссе Энтузиастов» – это начало всероссийского лагерного этапа, Владимирка каторжан...Он просил Господа оставить ему гордость и мужество, послать друзей и помочь стать человеком, если ещё не поздно. На западных рубежах Родины, которая распахнула для него свои застенки, он понял, что не имеет права считать жизньюдвадцать шесть прожитых лет и что сегодня, у края платформы, перед поездом, который домчит его прямо до тюремной норы, он должен родиться заново. Чтобы знать, помнить и понимать свою страну, а не бездумно, как турист, гоститьв ней. Чтобы узнавать родной пейзаж не по белым берёзам и церковным колоколам, а по другой наивернейшей примете – обтянутым колючей проволокой столбам, лагерным вышкам и охранным будкам, по вечному русскому Мёртвому дому.

Оставив родной дивизион – прекрасный мир чистых и смелых людей, высветленный вспышками орудий, – разжалованный комбат одиноко стоял на сверкающем многолюдном Белорусском вокзале и мысленно прощался с чужой и теперь враждебной Москвой. Но – путь от Белорусского вокзала до Лубянки, хоть иди пешком, хоть катайся на метро, очень короток: всех мыслей не передумаешь, всех вопросов не решишь. С перрона арестант повёл своих конвойных (все трое совсем не знали Москвы) в боковой вестибюль вокзала – тут перед войной открылась станция метро «Белорусская». Проехали две остановки («Тверской» тогда ещё не было) и вышли на станции «Площадь Свердлова». Отсюда до Лубянской площади было минут десять, если идти не спеша (а конвоиры волокли свой, трофейный багаж): Охотный ряд, налево Большой театр, направо мимо стен Китай-города гостиница «Метрополь», памятник Ивану Федорову… С грустью успел арестант бросить взгляд на первопечатника: «Во мглистом туманце согнулся / Принесший России печать. / Что, старче? Для Краткого Курса / Уж стоило ль хлопотать?..»

Дом Конца Дорог встал перед арестантом всей своей громадой, заслонив небо и землю; кругом кипела жизнь, народ валил густой толпой, но не знал и знать не хотел новую жертву – беспогонного капитана, который шёл сам, торопился на расправу. «Красный флажок, освещённый из глубины крыши прожектором, трепетал в прорезе колончатой башенки над зданием Старой Большой Лубянки. Он был – как гаршинский красный цветок, вобравший в себя зло мира. Две бесчувственные каменные наяды, полулёжа, с презрением смотрели вниз на маленьких семенящих граждан». И вот уже невидимый страж железных тыловых ворот проверил спецпропуска, отворил калитку в чёрную пропасть, и – всё было кончено. «Лубянка! Взяла ты полмира! / Ещё одного – прими!.. / ... Над шеей гремит секира / И лязгает дверь за плечьми».

19 февраля 1945 года, вечером в понедельник, на одиннадцатый день после ареста, спецконвой из трёх смершевцев (офицер и два солдата) доставил арестанта в центральную тюрьму НКГБ. «Я должен был выбирать кратчайшую дорогу к тюрьме, я сам должен был привести их на Лубянку, на которой они никогда не были (а я её путал с министерством иностранных дел)».

Как бы ни сложилась жизнь человека после заключения, но арест и тюрьма навсегда останутся «несмываемым пятном» на его биографии, одной их тех роковых отметин, из которых складывается судьба, творится легенда. «Сидел» – значит, страдал; отбывал срок – значит, прошёл через ад; тот же, кто прошёл через ад и остался живым, никогда уже не сможет быть прежним, каким был до ареста, камеры и барака. Он непременно изменится – суть только в том, как именно, в какую сторону. Что потеряет и что приобретёт человек за годы испытаний – и захочет ли в конце концов нарушить тягостное молчание, чтобы выкрикнуть свою правду: хоть совсем тихо, шёпотом, хоть изо всех сил и на весь мир, – вот в чём вопрос.

…Дома, пока шёл февраль, никто ничего дурного не подозревал. Письмо Сани от 5. 2. 45, последнее перед арестом, придёт в Ростов в начале марта. И только в середине марта вернётся обратно посланная ему в середине января открытка жены. Почтовую помету: «Адресат выбыл из части» можно было трактовать как угодно.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ

Глава 1. Меж боксом и бараком: следствие и приговор

К тому моменту, когда Солженицын вошёл в зону Большой Лубянки, главной политической тюрьмы Советского Союза, его общий арестантский стаж равнялся десяти суткам. Он уже не был ошарашеннымновичком – всё же пробыл ночь в карцере и три дня в камере фронтовой контрразведки, где успел образоваться, то есть поразиться массовости тюремного движенияи узнать, что сотни и тысячи защитников Отечества, выросших при советской власти, прошедших школу коммунистического воспитания, вдруг составили армию преступников и врагов. Но жизнь заключённого состоит из таких подробностей повседневности, что невозможно образоваться заочно(это не МИФЛИ); тюремная наука требует личного присутствия, так сказать, стационара. А потому мысль о товарищах по несчастью в первый вечер новоселья скорее всего отступила перед процедурой приёмки арестанта.

Роман «В круге первом» (начатый через десять лет после ареста, в 1955-м) шаг за шагом воспроизведёт дорогу арестанта на Голгофу, от наружных ворот до тайных недр заведения – крестным лубянским путем последует герой романа, Иннокентий Володин, государственный советник второго ранга. Солженицын прошёл именно этими внутренними двориками, видел именно эти залитые светом коридоры и гипнотические двери, именно здесь, в «приёмной арестованных», конвоиры сдали его под расписку дежурным чинам – процесс приёмки и оформлениястартовал. Солженицын был взят не на московской улице и не в персональном авто, как Володин, и уже был обыскан и первично, и вторично. На его шинели уже не было погон, так что нечего было вырывать с мясом; правда, оставались ещё петлицы и пуговицы, полагалось также обшарить карманы, оприходовать улики, потомить в боксе.

Явление боксабудет названо в «Архипелаге» пятнадцатым по счёту приёмом в перечне из 31 пункта – всеми этими простейшими психофизическими способами следователи, пробуя разные комбинации, сламывали волю и личность арестанта задолго до следственного кабинета, не оставляя следов на теле. «Тюрьма начинается с бокса, то есть ящика или шкафа. Человека, только что схваченного с воли, ещё в лёте его внутреннего движения, готового выяснять, спорить, бороться, – на первом же тюремном шаге захлопывают в коробку, иногда с лампочкой и где он может сидеть, иногда тёмную и такую, что он может только стоять, ещё и придавленный дверью. И держат его здесь несколько часов, полсуток, сутки. Часы полной неизвестности! – может, он замурован здесь на всю жизнь? Он никогда ничего подобного в жизни не встречал, он не может догадаться!»

Раздевание догола, ощупывание, стрижка волос на голове и в местах их скопления на лице и теле, снова одевание (в свою одежду без пуговиц и застёжек), опять раздевание и опись особых примет, измерение роста, помывка, прожарка, фотографирование, отпечатки пальцев… Весь этот приёмный конвейеризматывает и подавляет, хотя с точки зрения тюрьмы, процедуры подчиняются внятной логике и давно заведенному порядку: предварительный обыск, установление личности, приём под расписку, основной обыск, 1 санобработка, запись примет и медосмотр. Бессонная ночь с 19 на 20 февраля тянулась бесконечно, во многих боксах и многих коридорах, на пустых лестницах и лестничных площадках, при мёртвой тишине, приучавшей арестанта быть покорным исполнителем тюремного режима.

Наступил вторник, 20 февраля, первый день, который предстояло прожить от подъёма до отбоя, по здешним правилам и распорядкам: в шесть утра подъём, в восемь завтрак – кусок чёрного сырого хлеба (при норме 450 г. в день), два кусочка пиленого сахара, кружка кипятку. Потом гремела дверь, и, спросив фамилию, надзиратель вызвал: «На допрос, руки назад». Начинался процесс, от которого зависела вся будущность человека и даже его жизнь, – следствие.

Как подготовил арестанта к решающему моменту приёмный конвейер? Сжатый одиночный бокс. Яркий, ослепительный свет лампочки, от которой не спрятаться и не укрыться. Бессонница. Арестанту, чей следственный марафон начался во вторник, предстояло продержаться без сна или почти без сна как минимум до конца субботы – в ночи на воскресенье и понедельник следователи старались отдыхать от своих ночных трудов.

Что мог знать новичок, только что пришедший с воли, о целях, задачах, а главное – о методах следствия? Романтику революции, верившему в её гуманность и справедливость, вряд ли могли прийти на помощь литературные примеры. Спустя десятилетия он устыдится, как бездумно играл в школьных спектаклях по Чехову – ведь ответы на чеховские вопросы к тому времени были уже получены. «Если бы чеховским интеллигентам, всё гадавшим, чтó будет через двадцать – тридцать – сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие... ни одна бы чеховская пьеса не дошла бы до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом. Да не только чеховские герои, но какой нормальный русский человек в начале века, в том числе любой член РСДРП, мог бы поверить, мог бы вынести такую клевету на светлое будущее? То, что ещё вязалось при Алексее Михайловиче, что при Петре уже казалось варварством, что при Бироне могло быть применено к 10 – 20 человекам, что совершенно невозможно стало с Екатерины, – то в расцвете великого Двадцатого века в обществе, задуманном по социалистическому принципу, в годы, когда уже летали самолёты, появилось звуковое кино и радио, – было совершено не одним злодеем, не в одном потаённом месте, но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над беззащитными миллионами жертв».

Разумеется, ни к чему подобному Солженицын не был готов. Ни школа, ни университет, ни военное училище, ни два фронтовых года не подготовили его разум и чувства к такому понятию, как арест и следствие; никто не объяснил ему смысла статей Уголовного кодекса, да и самого кодекса он в глаза никогда не видел, ни в книжных магазинах, ни в научных библиотеках. Первичныйподследственный не проходит теоретического курса тюремных наук, и ему не знакомы «лубянские следственные методы». Он не догадывается, что там– в интересах следствия – хороши все способы выбивания показаний. Он не имеет представления, в какие психологические джунгли может втащить новичка-арестанта опытный следователь. Загнанная жертва только собственным опытом может постичь, как её мозг, потрясённый арестом, мутный от бессонницы и голода, ищет лазейку в надежде перехитрить мучителя. И как хочется обвиняемому быть умнее следователя, чтобы выстроить свою историю связно и правдоподобно, но скрыть самое главное. И как легко попадается жертва в расставленные силки…

С грустью и горечью будет вспоминать Солженицын уроки, полученные на Лубянке. «Через много лет вы поймёте, что это была совсем не разумная идея и что гораздо правильней играть неправдоподобного круглейшего дурака: не помню ни дня своей жизни, хоть убейте. Но вы не спали трое суток. Вы еле находите силы следить за собственной мыслью и за невозмутимостью своего лица. И времени вам на размышление – ни минуты... И вы даёте показание... Вы интеллигентны. И вы перемудрили». Ему придёт на ум состязание Раскольникова с Порфирием Петровичем – и проницательное замечание следователя: «С вами, интеллигентами, и версии своей мне строить не надо, – вы сами её построите и мне готовую принесёте». Интеллигентный человек, подтвердит Солженицын, не может отвечать на вопросы следователя как чеховский «злоумышленник». Но в том-то и заключался приём Порфирия. «Человек развитой и бывалый, непременно и по возможности старается сознаться во всех внешних и неустранимых фактах; только причины им другие подыскивает, черту такую свою, особенную и неожиданную ввернёт, которая совершенно им другое значение придаст и в другом свете их выставит... На таких-то пустейших вещах всего легче и сбиваются хитрые-то люди. Чем хитрей человек, тем он меньше подозревает, что его на простом собьют».

Однако на Лубянке успевали «сбить» подследственного ещё и одиночеством. К эффекту ярко-голого бокса и бессонницы добавлялся фактор «одинокой стеснённой воли». «От мгновения ареста и весь первый ударный период следствия арестант должен быть в идеале одинок: в камере, в коридоре, на лестницах, в кабинетах – нигде он не должен столкнуться с подобным себе, ни в чьей улыбке, ни в чьём взгляде не почерпнуть сочувствия, совета, поддержки... В короткую пору, пока арестант потрясён, измучен и невменяем, получить от него как можно больше непоправимых показаний, запутать как можно больше ни в чём не виноватых лиц».

Позже Солженицын размышлял – как было не ошибиться в этом поединке? Можно ли было пересилить следовательский капкан? Как обратить тело и душу в камень? Русская история на эти вопросы ответа не знала. Никто не мучил Раскольникова (и Достоевского в Петропавловской крепости) ярким светом, бессонницей и сжатым боксом. Никто не применял к старым русским революционерам «хорошего следствия» со всеми его приёмами. Солженицын, прошедший Лубянку образца 1945-го, цитировал С. П. Мельгунова: «То была царская тюрьма, блаженной памяти тюрьма, о которой политическим заключённым теперь остаётся вспоминать почти с радостным чувством».

«Брат мой! – восклицал Солженицын в “Архипелаге”. – Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее...»

Следователя звали И. И. Езепов (Эзоп? Азеф?), и был он в капитанском чине – так сказать, «ровня» подследственному. Но того привели из бокса, после «приёмки» и бессонной ночи, а капитан госбезопасности, в погонах, окантованных небесным цветом, обитал в просторном кабинете с огромным окном; пятиметровые потолки позволяли разместить на «алтарной» стене четырёхметровый вертикальный портрет вождя в полный рост. Скорее для проформы, чем от гнева капитан то и дело становился под портретом и театрально клялся: «Мы жизнь за него готовы отдать! Мы – под танки за него готовы лечь!» Отчасти, наверное, Солженицыну повезло. Капитан Езепов не был следователем-изобретателем, художником или естествоиспытателем, а был винтиком большой машины, работал согласно инструкции, ничего «специального» не выдумывал и страдал ленью; он «шил дело» спокойно и использовал лишь подручный материал.

Другое дело, что и этого материала было ой как много: «Следствию не осталось труда: фотокопии всех писем за годы лежали на гебистских столах, готовенькие, слишком ясные». Кроме писем, добытых военной цензурой, фигурировала «Резолюция № 1». «Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому ещё когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне, и нет ли у нашей молодёжной группы какого-нибудь старшего направителя».

Начиная с 20 февраля, его вызывали днём и вечером, переходившим в ночь, и, возвращаясь в свой бокс к пяти утра, заснуть он не успевал. На своём первом допросе, согласно протоколу (попавшему в «Дело о реабилитации» и опубликованному в новейшие уже времена), он всё отрицал и антисоветской деятельности за собой не признавал. Но всё повторялось по кругу: в присутствии четырёхметрового Сталина арестант что-то бормотал об очищенном ленинизме и оправдательно трактовал выражения из своих писем к друзьям. «Помутнённым мозгом я должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на самой грани политики – и всё-таки не уголовный кодекс. И ещё чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и убедили матёрого следователя в моей простоте, прибеднённости, открытости до конца».

Он выбрал ту самую, классическую для развитого человека, тактику поведения: сознаться во всех внешних и неустранимых фактах, но подыскать им благопристойные причины.

Очень скоро Езепов сумел воспользоваться стремлением подследственного к ясности. 26 февраля Солженицыну был задан вопрос: с какой целью он хранил фотографию Троцкого (ее он, в числе многих других, вырезал из немецкой трофейной книги по истории). Солженицын отвечал: «Мне казалось, что Троцкий идёт по пути ленинизма». Это была крамола: ибо если подследственный сближает Троцкого с Лениным, значит, он противопоставляет Ленина Сталину, считавшего Троцкого врагом партии, то есть ведёт антисоветскую деятельность. В принципе следствие могло ставить точку.

Арестант чувствовал, что сопротивление бесполезно: следователь, имея в руках столько внешних и неустранимых фактов, держит его в своих руках. Первое признательное показание Солженицына датировалось 3 марта; протокол фиксировал предъявление ему крамолы из писем и «Резолюции» (в частности, утверждение, будто государство «приняло в основу буржуазные, а ещё чаще феодальные способы правления»). Положение было безвыходным: тактика отрицания теряла смысл.

Странно и двусмысленно выглядели на столе следователя многие письма. Допустим, Солженицын писал: «После войны поедем в Москву и начнём активную работу». Симонян отвечал: «Нет, Морж, мы лучше замкнёмся в тесном кругу и будем вырабатывать внутри». И следователь давил: что это значит? как объяснить? Почему никто из корреспондентов никогда не возражал, не смягчал и не останавливал? Если такоепишется в письмах, что жепроисходит при встречах?» Езепов требовал связного объяснения, но не давал обвиняемому самому записать ответы на вопросы, а излагал их «по-своему», протокольным языком Лубянки, считая, что всё изложено «почти» так, как рассказано.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю