Текст книги "Ступеньки, нагретые солнцем"
Автор книги: Людмила Матвеева
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
У Бориса Золотцева тоже бывают неприятности
Борис Золотцев сидит на дереве и смотрит вдаль. Вдали проезжает грузовик с прицепом; грузовик длинный, и прицеп длинный, и во всю длину лежат тонкие стальные трубы и всё равно не помещаются, сзади свисают, как хвосты, вздрагивают, и, хотя грузовик уже проехал, Золотцев слышит, как звенят эти трубы.
А вон спешит-торопится Света Агеева. Скоро пять лет учится и ни разу не опоздала к началу урока.
– Эй, Агеева! Что так медленно идёшь? Звонок давно был!
Она вздрогнула, пошла быстрее. Потом догадалась, показала Золотцеву пальцем на висок и опять пошла медленнее.
А Борис уже и не смотрит на неё. Вон идёт Тимка. Спокойно шагает, смотрит по сторонам, очки блестят. Хороший человек Тимка, только слишком тихий и задумчивый. Золотцеву больше нравятся люди шумные, лихие.
– Тимка, а Тимка! Русский сделал?
Не слышит, на что-то загляделся. А на что, с дерева не видно. Золотцев вытягивает шею: очень интересно, на что может так заглядеться Тимка, что громкого крика не слышит.
Из-за угла выходит Катя. Машет портфельчиком, а в другой руке раскручивает мешок с туфлями. Золотцев опять забыл сменную обувь: все с мешками, а он без мешка.
– Катя! Ты чего мешком размахиваешь? Туфлю потеряла!
Поверила: оглянулась, посмотрела на дорогу. Потом засмеялась:
– Свалишься. Золотцев, тогда узнаешь, как обманывать!
А Золотцев не слушает её, весь вытянулся вперёд, смотрит напряжённо. Вдруг закричал громче прежнего:
– Маслёнок ползёт! Вика! Чечевика! Овсяная крупа!
– Золотцев Борис! Это что такое?
Совсем негромкий голос, но есть в нём что-то, от чего Борис сразу вздрагивает и смолкает.
Директор школы, Вячеслав Александрович, стоит под деревом, подняв голову. Лицо у него суровое: сдвинуты брови, сжаты губы, зеленоватые глаза прищурены и смотрят колко. Борис Золотцев не может выдержать этого взгляда. Он начинает медленно слезать с дерева. А директор молча ждёт. И оттого, что сам Вячеслав Александрович стоит и смотрит, как он, Борис Золотцев, спускается с этого несчастного и не такого уж высокого дерева, Борис слезает так неловко и неумело, как будто первый раз в жизни он влез на дерево и теперь должен слезть. Вот зацепился карманом куртки за сучок. Куда только не влезал – не зацеплялся. А тут пожалуйста, затрещал карман. Еле отцепился и тут же поставил ногу на какой-то трухлявый сучок. Нога, конечно, сорвалась, хрустнул сучок – чуть не полетел Борис с дерева. Самое простое дело не получается, если на тебя так сурово смотрят. Да ещё кто – директор школы Вячеслав Александрович! Пусть бы кто угодно, лишь бы не он.
Наконец Золотцев стоит на земле. Директор смотрит на него своими осуждающими глазами. А Золотцев опустил голову и рассматривает истоптанный снег. Мимо них проходят в школу ребята, учителя. Все вежливо здороваются с директором, и он им отвечает. А с Борисом никто не здоровается. Он стоит перед директором, маленький мальчик, не такой уж непослушный. Он не сделал ничего плохого за всю свою долгую одиннадцатилетнюю жизнь. Таким видит себя в этот момент Борис Золотцев. И он поднимает на директора взгляд, полный скромности и послушания.
Директор почему-то не тает от этого обезоруживающего взгляда. Он произносит тихо и властно:
– После уроков зайдёшь ко мне в кабинет.
Борис понуро бредёт в класс.
Лучше бы директор кричал, ругался, топал ногами, размахивал руками. Но как раз этого Вячеслав Александрович никогда не делал. Наверное, поэтому его все боялись.
Неожиданная встреча
Мама собиралась на работу и сказала Любе:
– Зачем нам с тобой водка? Сменяй её на хлеб.
И Люба пошла на рынок.
– Смотри, чтобы не вырвали сумку! – крикнула вслед мама.
– Не бойся!
Рынок ещё не виден, но толпа видна издалека. Тёмная, подвижная, шумная, нерадостная толпа рынка военных лет. Каждый озабочен чем-то для него важным, а в общем-то, одним и тем же – своей большой или маленькой выгодой.
Толстая тётка в лопнувшей под мышками телогрейке кричит:
– Масло тамбовское! Масло тамбовское!
Светло-жёлтое сливочное масло скатано в шары чуть поменьше мяча, который до войны разорвал Курятников. Холодные, жёлтые шары масла. Положить такой шар за окно, чтобы не таял, и можно целый месяц отрезать от него понемножку и класть в кашу. А когда-нибудь один разочек, если мама разрешит, можно намазать маслом кусок хлеба. И будет настоящий бутерброд, как до войны.
Люба заворожённо смотрит на масло, чувствует во рту забытый вкус. А тётка, заметив её, зовёт:
– Красавица! Бери маслице! Тамбовское!
Старушка, по самые глаза закутанная в платок, шепчет Любе:
– Не бери у ей масло… Внутри камни, внутри камни. Сверху маслом обмазанные камни.
Люба шарахается от толстой тётки. Кто её разберёт, может, и камни. Она проглатывает слюну, идёт дальше. Люба и не собиралась покупать масло, только мечтала. Но всё равно обидно. А вслед несётся весёлый крик:
– Масло тамбовское! Сливочное, свежее!
Из телогрейки толстой тётки торчат клочья грязной ваты.
Старик шепелявит:
– Свечи, свечи, свечи…
Молоко в больших холодных серебристых бидонах. Есть даже мёд, золотой, тяжёлый. Буханки хлеба, спрятанные за полу пальто. Хлебом торговать запрещено: милиционер ходит и сразу забирает тех, кто продаёт или меняет хлеб. И правильно, думает Люба. Откуда у человека лишний хлеб? У всех карточки. Значит, достал он этот хлеб нечестно.
Вон стоит большой косоглазый парень. Около него деревянный чемодан.
– Бурки трофейные! Бурки тёплые, как мама родная! Сносу нет, трофейные!..
И старушка в чёрной кружевной шляпке, синяя от холода:
– Фикус, кому фикус… – Голос у старушки тихий, шелестящий. – Фикус…
Небольшой фикус в кадке, глянцевые листья поникли на морозе.
– Фикус, фикус, фикус…
На рынке сразу видно, кто голодный, а кто сытый.
Косой, который продавал трофейные бурки, подходит к Любе. Он наклоняется к ней, от него пахнет луком.
– У тебя что? Водка? Сколько просишь?
– На хлеб меняю, за деньги не отдам, – отвечает Люба. Ей неприятен этот косой. Она чувствует, что он подошёл именно к ней, потому что думает, что её легко обмануть, обсчитать. И она делает суровое лицо, сдвигает брови, щурит глаза, плотно сжимает губы. Чтобы он видел, что её не обманешь, она не дурочка.
– Полбуханки возьмёшь? – шепчет косой.
– Нет. Буханку, – резко отвечает Люба. – Я цены знаю.
Она знает, что можно взять и полторы буханки, Славка на днях менял такую же бутылку на полторы буханки. Но то Славка. А Любе мама сказала:
– Чтобы не ходить долго и не нарваться на милицию, отдай ты её за буханку чёрного.
– Дорого просишь, – бубнит косой и продолжает идти по пятам.
Любка не оглядывается на него, пробирается сквозь толпу, врезается в толпу плечом.
– А вон милиция смотрит, – говорит косой. – Отдавай за половину. Рынок не мага́зин, надо уступать. – Он произносит «мага́зин», и от этого становится ещё противнее. – Отнимет милиция твою бутылку и выпьет за твоё здоровье.
Люба не отвечает. Она не может оторвать глаз от того, что перед ней. На деревянном некрашеном прилавке разложены аккуратные ровненькие полешки. Что-то в них очень знакомое, хотя мало ли похожих дров… Любу обдало жаром. За прилавком стоял и посмеивался своими лиловыми губами старик Курятников. Он сложил дрова кучками и скороговоркой повторял:
– Загораются с одной спички! Совершенно готовые – не пилить, не колоть – прямо в печку. Сам бы ел, да деньги надо.
Люба задохнулась от обиды, от наглости старика и от собственного бессилия. Если бы она была большая, а Курятников – с неё, она бы подошла, схватила его за шиворот, потрясла и сказала:
«Не стыдно? Совсем совести нет? А ещё отец фронтовика. Спекулянт несчастный тимуровские дрова продаёт!»
Он не видит её и продолжает своим ехидным говорком зазывать покупателей. И у него покупают: мальчишка в коротком пальто с рукавами до локтей складывает дровишки в хозяйственную сумку, а к старику Курятникову уже подошла женщина в шинели с подвёрнутыми рукавами, без погон, и в белом вязаном платке. И тоже купила две кучки дров. Сказала:
– Ладненькие какие, с душой заготовлены – не крупно, не мелко.
А старик Курятников кивает, хвалится дровами, как будто сам молодец.
Люба стоит совсем недалеко. Он не видит её. А вот увидит, что тогда будет? Сразу, наверное, засуетится, забеспокоится. Испугается. Люба не знает, что станет с Курятниковым от стыда, но ей даже самой страшно от того, что сейчас будет переживать старик Курятников.
И вот он увидел Любу. И ничего. Совсем ничего. Не засуетился, не испугался, не заметался. Стоит и продолжает приговаривать весело, с усмешечкой:
– Дрова готовые! Не пили, не коли, прямо в печку вали!
Чуть ли не Любе адресована эта дурацкая прибаутка собственного сочинения.
И – удивительно: она тогда сама заметалась, заторопилась. Скорее скрыться от наглых насмешливых глаз старика! Почему так бывает? Кто-то делает что-нибудь плохое, а тебе – не ему – стыдно? Почему? Люба не понимала и сердилась на себя.
Она быстро втёрлась в толпу. Подальше от этого места! Уйти, не видеть, забыть. Вытеснить из головы поскорее саму мысль о Курятникове. Ах ты, Курятников! Ну Курятников! Погоди, Курятников. Это тебе даром не пройдёт! А что она может ему сделать? В том-то и печаль, что ничего.
А если бы могла? Она бы в эту минуту, наверное, бросилась на него с кулаками. Такой ненависти Люба не испытывала ещё никогда.
Опустошённая, озябшая и подавленная, она выбралась из толпы. Люба ещё не знала, что ненависть делает человека пустым и усталым.
Она стояла в стороне, косого уже не было рядом. Сумка в руке стала странно лёгкой. Сунула руку в сумку, а сумка пустая. Бутылки нет.
– Ой! Вытащили! – ахнула Люба.
– Не зевай! – захохотала женщина в яркой, разрисованной розами, шали с тяжёлыми кистями. – Молодая, учись не зевать!
Как вернуться домой с пустой сумкой? Она шла медленно-медленно, как будто валенки стали тяжелее. Но как ни медленно идёшь, всё равно придёшь, куда шла. И Люба оказалась в своей комнате.
Мама не спросила её ни про рынок, ни про хлеб. У мамы сияли глаза.
– Письмо от папы! Он ранен в ногу. Пишет, что неопасно. Он жив! Он жив и, может быть, приедет после госпиталя на несколько дней!
Мама заглядывает Любе в глаза. Маме надо, просто необходимо, чтобы кто-нибудь сейчас радовался вместе с ней. А Люба так долго не приходила. И теперь наконец можно сказать Любе, что папа жив, что он прислал письмо и скоро приедет. И Люба, конечно, заплясала: её папа приедет, он жив, её папа! Он войдёт в комнату, они увидятся, она ему всё расскажет. Он теперь солдат, её папа.
Хлопнула входная дверь, мама быстро пошла в кухню поделиться радостью с соседкой Устиньей Ивановной.
А Люба села на диван, подложила под себя ладони – они медленно отогревались.
Папа приедет. Может быть. А может быть, и нет. Но ей хотелось верить, и она уже верила, что приедет.
До войны мама с папой часто ссорились, Люба не понимала почему. Хороший папа, Люба его очень любит. Хорошая мама, Люба её тоже очень любит. Зачем ссориться двум таким замечательным людям, самым лучшим на всей земле? Люба не понимала и мучилась от их ссор, хотя была ещё маленькой. Мама кричала папе: «Ты испортил мою жизнь!» Люба затыкала уши, она не хотела слышать эти слова, она не понимала, что значит «испортить жизнь». Но они ссорились громко, и всё равно было слышно, как папа отвечал: «А ты – мою».
Потом мама плакала, а папа никогда не плакал наверное, мужчины не умеют плакать. Мама плакала, и Любе было жалко маму больше, чем папу. Всегда жалко того, кто плачет, тем более если плачет твоя мама. Получалось, что мама несчастная и обиженная, а папа виноватый и жестокий.
После каждой ссоры Люба думала: «Может, это последний раз, может, они больше не будут?» Ей так хотелось в это поверить, что она убеждала себя до тех пор, пока не начинала верить: они больше не будут. И они все втроём будут жить мирно, как семья Лёвы Соловьёва. Будут ходить все вместе в Зоопарк и кормить лебедей на пруду. Будут по вечерам играть в лото, у мамы пропадёт напряжённая морщинка между бровями, разгладится красивый лоб, засияют глаза. Папа будет снова петь «Три танкиста, три весёлых друга, экипаж машины боевой…». Люба очень любит эту песню и всегда начинает петь её вместе с папой…
Но проходило несколько дней, и они снова ссорились, и снова Люба зажимала уши и всё равно всё слышала.
Однажды, когда началась ссора, папа встал, стукнул об пол зеркалом, оно разлетелось на мелкие осколки. А папа хлопнул дверью – и всё. Больше не вернулся.
Так они и жили отдельно. Иногда папа звонил по телефону не маме, а только Любе. С мамой он не хотел разговаривать даже по телефону.
Однажды Люба сказала:
– Папа, я тебя так давно не видела. Я уже забыла, какое у тебя лицо. А ты помнишь, какое у меня лицо?
– Помню, – ответил папа. – Я о тебе часто думаю. Но я никогда не смогу вернуться. Мы с твоей мамой не сошлись характерами. Понимаешь?
– Понимаю. Мне уже десять лет, что же тут непонятного – не сошлись характерами.
…Было воскресенье, и мама повела Любу с утра к зубному врачу. Любе не хотелось идти, и она замедляла шаги, будто ноги цеплялись за асфальт. А мама нетерпеливо говорила:
– Скорее! Скорее! Врач нас ждать не станет.
Люба думала: «И пусть не ждёт. Ещё лучше, если не будет ждать». При одном воспоминании о ноющем звуке бормашины ей становилось тоскливо.
И вдруг они увидели толпу. Люди стояли, подняв лица к чёрному рупору на высоком столбе. Голос из репродуктора говорил:
«Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».
И мужчина в косоворотке, подпоясанной узким ремешком, сказал тихо и удивлённо:
– Война.
И все повторяли это слово: «Война».
Мама остановилась, и Люба остановилась. Мама побледнела и спросила:
– Как война? С кем война?
А Люба в первую секунду подумала: «Хорошо, что не надо идти к зубному». И только потом, в следующую секунду, поняла, что значит это слово: «Война». Почему-то вспомнила, как вожатая Клава учила их четвёртый «А» надевать противогаз. И когда Генка Денисов спросил: «Зачем?», Клава ответила: «Мы войны не хотим, но к бою готовы».
– Мама, – спросила Люба, – а как же мы будем – у нас нет противогазов?
Но мама быстро шла к дому, и Люба, хотя и спешила, всё время отставала и должна была бежать. Мама тянула её за руку и не отвечала. А Люба всё твердила:
– Без противогазов нельзя. Они же фашисты. Они нас газом отравят…
И вдруг заплакала. А мама сказала:
– Стыдно плакать. Ты уже большая.
Дома их ждал отец. Он изменился, а может быть, Люба отвыкла от него. Глаза такие же, синие с жёлтыми точками. И брови тёмные, и волосы тёмные ёжиком. И папины руки, большие, обхватили Любу, а она уткнулась лицом ему в живот и долго стояла так и повторяла:
– Папа, папа…
Мама сухо спросила:
– Ты зачем пришёл?
Но Люба слышала, как дрожит мамин голос.
– Война, – сказал папа. – Завтра я иду в военкомат. А сегодня я вернулся к вам… Война, понимаешь ты?
Мама ничего больше не сказала. Взяла с подоконника чайник и пошла в кухню.
Потом они втроём пили чай с латвийскими конфетами. Люба хотела спрятать фантики, но вспомнила, что война. Как-то не вязалось – война и фантики.
Через несколько дней они провожали папу.
Большое поле где-то на окраине города. И по всему полю солдаты в гимнастёрках. И папа, стриженый, в пилотке, в шинели. Глаза синие-синие. А Люба вдруг увидела, что папа очень молодой. Загорелый, синеглазый, худой. Он поцеловал маму и поднял на руки Любу. Пилотка съехала набок, Люба поцеловала колючую стриженую голову.
– Я буду тебя ждать, – сказала мама. – Ты пиши. Помнишь, как ты уехал к своей маме и нам не писал…
– Вспомнила! – сказал папа, и Люба испугалась, что сейчас они поссорятся.
Круговорот воды в природе
Тимка сидит дома и учит биологию. Галина Ивановна задала круговорот воды в природе. Он листает учебник. Вода в природе – это Тимка знает. Тёплый дождь – когда хочется, чтобы поскорее промокла насквозь рубашка, и тогда можно не прятаться, а идти себе медленно, как будто никакого дождя нет. И нарочно наступать в глубокие лужи, потому что всё равно в ботинках давно полно воды. Холодный дождь, мелкий, серый. Тогда ты рад, что сидишь дома, что все твои тоже дома. У мамы что-то кипит на плите, папа как-то особенно мягко усаживается в кресло. Ленка становится ласковой и тихой. Вода в природе ручьи вдоль тротуара весной, когда можно пускать игрушечные кораблики. Бумажные тоже можно, но они быстро размокают. А у Сергея есть красный пластмассовый линкор, он взбирается на волны и несётся по мутным водам ручья, а Тимке кажется, что волны вот-вот опрокинут корабль, но он выдерживает и мчится вперёд до самой «Галантереи».
Круговорот воды в природе. Что такое этот самый «круговорот»? Слово немного скучное. Но Тимка читает учебник, и оказывается, что круговорот – это вполне весёлое дело.
Течёт река, греет солнце, вода в реке нагревается и превращается в пар. А пар – в облако. А облако – в тучу. А туча – в дождик. А дождик – в ручьи. А ручьи текут в речку. Течёт речка. Опять греет солнце, опять облака, опять дождик. Круг замкнулся. Круговорот. Серебряный, прозрачный, летящий, журчащий круг воды.
На уроке, когда Галина Ивановна объясняла про это, Золотцев, конечно, не выдержал:
– На колу мочало, не начать ли нам сказку сначала?
– Золотцев, успокойся, – сказала Галина Ивановна.
Тимка ни разу не видел, чтобы Галина Ивановна вышла из себя. У неё железные нервы, у Галины Ивановны. Хорошо бы и Тимке железные нервы, чтобы стать твёрдым и невозмутимым.
– А вдруг эта вода не вернётся в свою речку? – спросила на том уроке Катя. – Не обязательно же в свою? Правда, Галина Ивановна?
– Не обязательно. Но все реки встретятся в море. А из моря вода – что? – испаряется, и опять идут дожди и снега, питают реки. Ничто не пропадает в природе. Понимаете, ребята? Это очень важно – ничто не пропадает.
Тимка вспоминает об этом. И тут же вспоминает о другом.
Течёт река, большая, спокойная, достойная. Он видит её перед глазами. Это Волга.
Однажды летом Тимка жил на Волге у деда Тимофея, папиного отца.
Тимка сидит у себя в комнате, а видит красный сосновый бор на берегу. Огромный просторный закат малиновый, золотой, сиреневый. И Волгу – иногда синюю, иногда серую, а в грозу – чёрную. Широкая вода, тот берег еле разглядишь, но у деда есть бинокль, иногда Тимка смотрит на тот берег и видит, как маленькие люди косят. Женщины в белых платках сгребают граблями сено, потом на лугу стоят маленькие аккуратные круглые стога. И Тимке кажется, что запах сена долетает до этого берега.
– Деда, а что там голубое?
Дед Тимофей сидит на берегу рядом с Тимкой, смотрит на поплавок. Поплавок спокоен, и дед спокоен.
– Где? За рекой? – Деду не нужен бинокль, его глаза хорошо видят вдаль. – Лён, Тима. Твоя рубаха цветёт.
Тимка обалдело оглядывает свою клетчатую рубаху, потом только сообразил: из льна сделают полотно, нашьют рубах.
– Почему моя? А может, твоя, деда?
– И моя, – соглашается дед.
А по воде прыгают солнечные блики. Смотришь на них, смотришь, никогда не надоест. Река всё время разная.
– Дед, смотри, как вода блестит.
– Солнечные зайцы на поверхности прыгают. А главное, глубина.
Дед сказал мимоходом, никакого значения, наверное, не придал этим словам. А Тимка почему-то помнит вот уже скоро два года.
Однажды они с дедом поехали на старой лодке ловить рыбу. Туман поднимался столбами, солнце ещё не встало, и лодка входила в туманные столбы, к щекам прикасалась сырость.
Они в тот день ничего не поймали. Грустно возвращаться с пустыми руками. Ехали за рыбой, а вернулись без рыбы. И тут им встречается моторка. Там сидят два парня; один поднял над головой щуку метровой длины, полосатую, как зебра.
– Дядя Тимофей! Гляди, мы таких десяток толом наглушили!
И захохотал на всю реку. То ли от радости, то ли от презрения к деду, который живёт всю жизнь на реке, а не догадался, как добыть рыбы.
Промчалась моторка мимо, лёгкий запах бензина долетел до Тимки. Тумана уже не было, проснулась река, тяжёлые капли падали с вёсел. Дед грёб не спеша, а лодка шла быстро. И всё-таки Тимке было как-то неспокойно – завидно, что ли. И мотор у них, и рыба у них. А у нас ничего.
– Деда, а почему мы не могли толом глушить? Бабушка сковородку приготовила рыбу жарить, а мы без рыбы.
Дед молчит, продолжает ровно работать вёслами. Потом сказал:
– Мы без рыбы, зато с совестью. А рыба в другой раз будет, подумай сам.
Дед не любит много говорить. Скажет чуть-чуть и добавит: «Подумай сам». А Тимка подумает.
Там, в деревне Шатрище, Тимка полюбил сидеть на крыльце. Почему люди сидят на скамейках, на стульях? На крыльце в сто раз удобнее. Сам садишься на верхнюю ступеньку, ноги ставишь не на следующую, а через одну. И сидишь, думаешь. Солнышко нагреет ступеньки и тебя. А мимо идут люди, и каждый что-нибудь скажет. Иногда словами, а иногда без слов.
Вот прошёл пастух Савушка, длинный кнут висит на плечо и сзади по траве тянется. А за кнутом бежит котёнок тёти Насти, хватает лапой, как будто это мышиный хвостик.
– Тимка, дед дома? – спрашивает Савушка. – Я ему табаку купил. Отдашь. – И протянул Тимке пачку табаку.
До пенсии дед был начальником маленького причала на Волге, здесь же, в деревне. И теперь многие речники приезжают навестить деда. Тимка помнит, как пришёл капитан теплохода «Багратион». Белая фуражка, синий китель, ботинки скрипят.
– Тимка, а дед дома?
– Дома, дома, – сказал дед за Тимкиной спиной.
Они долго сидели с капитаном, толковали. И капитан сказал:
– Мне, Тимофей, нужен твой совет.
Тимка на крыльце сидит, на закат смотрит, а сам думает:
«Даже бывалый капитан трёхпалубного теплохода, смелый и суровый, деда уважает и с ним советуется. Он капитан, а дед – просто дед. Или как же тогда?»
Тимка в то лето и в лесу заблудился, когда с Колькой ходили по грибы. И в крапиву с забора свалился. И сома в реке поймал. А вспоминается больше всего почему-то крылечко, ступеньки, нагретые вечерним солнцем. Как он сидел там, о чём думал, что видел.
Дед сказал однажды:
– Ты, Тима, к нам не только отдыхать приехал. Ты к нам расти приехал. Вот и расти.
А он и рос.
Тимка знал, что в войну дед воевал. Но дед никогда не говорил об этом. Говорил про другое.
– Лодка опять потекла, надо взять у Мишки-лесника смолы и просмолить лодку.
Тимка помнит, что бабушка тогда сказала:
– У всех моторы давно, а мы всё на вёслах. У всех катера, «казанки» алюминиевые, а у нас лодочка худая, дощатая. Нет, Тимофей, всё-таки ты пустодом.
А дед подмигнул Тимке и ответил:
– Почему пустодом? Разве наш дом пустой? У нас в доме и веселье, и внук Тима, и мы с тобой, хоть и старые, а не пустое место.
– Болтай! – Бабушка сердилась, но дед не боялся бабушку.
Дед говорил о папе:
– Зря, Тима, твой отец в городе обосновался. У нас жизнь чистая, простая. А город всё путает в человеке. И отец стал уже не тот.
– Почему не тот? – обиделся Тимка. – Отец хороший.
– Правильно защищаешь. Так и быть должно. Даже если плохой был бы, ты должен за него вставать. Тем более – хороший. Но я и не сказал, что он плохой. Но в деревне жизнь вольная, чистая. Волга. Рыба. Небо. Лес.
– Молчи, молчи уж! – сердится бабушка, а сама достаёт ухватом из печи чугунок с картошкой. – У них газ и отопление без трудов. У них метро. А в магазине колбаса в любое время.
– А у нас зато молоко какое? А картошка какая? Свежее все, живое.
Про картошку говорил, а про войну не сказал ни слова.
Вечером Тимка спросил:
– Деда, ты в войну воевал? А молчишь.
– Что говорить прикажешь? Кто же в войну не воевал?
– Расскажи, деда, – и Тимка подвинулся на ступеньке, чтобы дед сел с ним.
Они смотрят на Волгу, там, за широкой водой, садится солнце, оранжевое, совсем круглое и очень большое. Тимка никогда не видел в городе такого солнца. Странно. Знает, что солнце на свете одно. А чувствует, что здесь оно такое, какого нигде нет.
Где-то мычит корова. Где-то гонко и хрипловато кричит петух, молодой петушок, голос ещё не окреп. Прошли с причала женщины с пустыми корзинами, лиловыми внутри, возили в город чернику.
– Здравствуйте, дядя Тимофей, – сказала та, что помоложе.
– Здравствуй, Тимоша, – сказала та, что постарше. – С внуком солнышко провожаете? Хорошо сидите, смотреть на вас хорошо.
– Да вот, сидим, – дед раскурил трубочку.
Они ушли, а он посапывает трубкой, молчит.
– Рассказывай, дед.
– Расскажу, Тимка. Мне много надо тебе рассказать. Не знаю, как успею.
– Успеешь. Я ещё долго буду. Рассказывай понемногу.
Дед улыбается чему-то своему, что-то в его улыбке печальное.
– Война, Тима, это не только стрельба – они в нас, а мы в них. Хотя стрельба, конечно, в первую очередь. А вспоминается чаше всего не стрельба, не бон. Хотя и бои, конечно, тоже… Однажды враги обстреляли наш катер, меня ранили. Пока доставили в госпиталь, и сильно ослабел от потерн крови. Живёшь, живёшь и никогда не думаешь, что в тебе течёт горячая красная кровь. Несёт по тебе жизнь, силу…
Тимка слушает деда. Правда, никогда не задумывался об этом – течёт по тонким человеческим жилкам живая кровь. Порежешь палец, увидишь красную капельку, тогда только про неё вспомнишь. А так чего о ней думать? Но вот дед сказал: «Ослабел от потери крови». И сразу страшно за деда: потерял бы много крови, потерял бы жизнь. Война это страшно.
Тимка поднял ладонь, посмотрел, как светит сквозь пальцы солнце и пальцы просвечивают ярко розовым. Придвинулся поближе, плечом упёрся деду в бок. Тепло, надёжно стало.
– Рассказывай, деда.
– Доставил меня санитарный поезд, между прочим, в Москву. Там и положили в госпиталь. Выл наш госпиталь в здании школы, на двери палаты табличка: «Шестой «А». Лежу я в этом шестом «А», то приду в себя, то опять из сознания уйду во тьму. И даже в беспамятстве чувствую, как болит моя пробитая в пяти местах рука, болит и болит. А врачи постепенно из неё осколки вынимают, но никак все не вынут, остаются ещё. И другие в этом шестом классе лежат тяжёлые, разговоров нет, грустное молчание.
И вот однажды утром приходит в палату девочка лет двенадцати, от силы тринадцати. Худенькая, а глаза смелые.
«Здравствуйте, товарищи больные».
Голое детский, лёгкий. И от этого голоса стало мне как-то светлее. Сына своего вспомнил, твоего отца. Ему тогда тоже лет одиннадцать было. А она смотрит своими глазищами серыми, а в них сочувствие к нашим страданиям. Понимаешь. Тима? Сочувствие. Хотя девчонка маленькая.
«Я могу вам книгу почитать смешную. Могу песню спеть». Я говорю через силу:
«Спой».
Она сразу запела «Катюшу». Каждый эту песню знает, но девочка пела так, что стоны в палате прекратились, все слушали, как она поёт. Не певица, и голосок то слабенький. Но снимал этот голос нашу боль. Не знаю, как объяснить, а очень хочу, чтобы ты понял, почему так получилось. Видно, сила духа была в этой маленькой девочке, сила жалости. А сила передаётся от человека к человеку, это закон.
Она спела «Катюшу», а ребята просят:
«Ещё спой».
Она поёт «Землянку», потом «Жди меня, и я вернусь». Военные песни. Голосок тоненький, как у этого петушка.
«Девочка, ты в каком классе учишься?»
«Я не учусь. Я здесь в госпитале работаю, заведую клубом».
«Заведующая? Сколько же тебе лет?»
«Скоро тринадцать».
К нам в палату она каждый день приходила, приносила книги, письма. Писем почти не было, правда. В войну многие потерялись, почта шла долго и путаными путями.
А мы потихоньку-помаленьку выздоравливали. Девочка садилась посреди палаты на белую крашеную табуретку и пела песни. Особенно я любил, когда она пела «Идёт война народная». Песня совершенно суровая, военная. Сто раз её по радио слышал, а когда эта девочка пела, меня за сердце хватало… А иногда мы ей тихонько подпевали.
Война была долгая-долгая. Я после госпиталя до конца воевал, больше ран не было. Многое я забыл. А эту девочку с песнями помню и помню. Врачи были прекрасные, сёстры заботливые. Почему же у меня осталось чувство, что вылечила, спасла меня именно эта девочка?
Тимка молчит, солнце село, красная полоса осталась в небе, а вода в Волге стала розовой. В небе закат почти погас, а в реке ещё горит.
Дед тоже молчит. Потом говорит:
– Какое-то совсем особенное уважение у меня к ней. Она же пошла работать в госпиталь не потому, что призвали, не потому, что платили, я даже не знаю, платили ли ей зарплату. Она пошла потому, что очень хотела помочь нам воевать. Хоть чем-нибудь помочь тем, кому трудно. А это самые ценные люди, Тима. Ты научись их отличать, тех, кто любит другим помогать. И сам будь таким.
Прошёл по Волге, сверкай огнями, огромный теплоход. Прогудел басовито, волна ударила в берег гулко, сильно.
– «Суворов», – говорит дед, хотя темно и названия теплохода никак не увидеть. Но Тимка знает, что дед не ошибается, он все суда на Волге знает, большие и маленькие.
– Дед, а где она теперь?
– Не знаю, Тимка. Потерялся след. Я писал после войны в госпиталь, а мне ответили, что она уже не работает. А где, что – не ответили. Война кончилась, а путаницы было много. Не нашёл. Пойдём ужинать, а то бабушка будет ругать.