Текст книги "Есть о чем вспомнить"
Автор книги: Людмила Семигина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
ПОЧТАЛЬОНКА ЗОЯ
Почтальонка Зоя (так все звали ее на селе от мала до велика) пожилая, грузная женщина, придерживая одной рукой тяжелую сумку с письмами, газетами и журналами, не спеша ходит по домам. Сегодня сумка ей особенно оттягивала плечо. Сколько раз просила односельчан прибить ящики на калитки дворов, да не у каждого, видно, руки дошли. Вот и приходится ей наматывать лишние километры за день да выслушивать хриплый лай собак, рвущихся с цепи.
Но Зоя ни на кого не обижается. Такой уж она человек – необидчивый. Должность не позволяла: и с радостью, и с горем к людям, кто приласкает, а кто и отлает в сердцах. Все понимала Зоя и рассуждала так: человек – не машина, смажешь, подвинтишь и рокочет себе, а у человека душа да нервишки: сейчас тебе радуется, а через час, случится, об стенку готов биться.
– Баба Таня, – окликнула она старушку, копающуюся в огороде. – Телеграмма тебе пришла.
– Матушка – царица небесная! – баба Таня отерла руки о передник. – Чего в ей прописано?
– Не знаю, – засмеялась Зоя. – Заклеена она.
– Ну-ка, почитай скорей, – старушка подковыляла к плетню. – Неужели стряслось чего?
Зоя осторожно расклеила края телеграммы и пробежала по строкам.
– Внучек у тебя второй родился, радуйся!
– Опять парень! – баба Таня с досадой махнула рукой. – Беда моей Зинке, прям беда.
– Какая ж эта беда? – удивилась Зоя. – Радоваться надо детишкам.
– Чему радоваться-то? Она с первым, варнаком, сколько горя принимат… В прошлый раз ездила к ним: Зинка уж ему и так, и эдак, не балуй, не вертися в школе-от. Не буду, обещат, глядь, на другой день ее опять в школу вызывают. Я ему: Колька, супостат ты непутевый, сказывай счас же, чего еще натворил? Я, грит, бабуля, и всего-то маненько по партам поскакал, терпежу, грит, не хватило смирно сидеть. Я, грит, не знал, что записуют, кто скачит. Вот, а мать отдувайся, глазами хлопай. Горе одно!
– А Григорий чего ж?
– Гришка-то? Ему больно надо! Он и в город-от из-за двух выходных сбег. Все два дня как есть на охоте в белый свет палить… Поглядела я на ихнюю жисть и уехала от греха – последнее сердце с имя посодишь… И куда лепють их?
– А я своему Димитрию все пишу: пускайте всех, сколько будет, нянчить помогу. – Зоя мечтательно улыбнулась.
– А чего он не едет-то к тебе? Года три, чать, глаз не кажет?
– Дела у него, – Зоя поправила сумку, заторопилась. – Пойду я, почта сегодня большая.
Три года назад приезжал ее единственный сын Дмитрий домой. На городском такси прямо к дому подкатил. Надивил все село шиком да подарками…
– Зоюшка, матушка, – окликнула ее красавица Груня, вдова. – Зайди-ка, отдохни от своей сумки. Пельмешек картовных перекусишь.
– Не откажусь, – охотно согласилась почтальонка.
Хорошо живет Груня: в доме всегда чисто, приветливо. Вот только счастье ушло вместе с ее мужем полгода назад.
Зоя с удовольствием ест пельмени, макая их в густую, хоть ножом режь, сметану, а Груня в который раз рассказывает о трагедии.
– Как сообщили мне, что Володю задавило, – думала зайдусь от страха. Все боялась его мертвого увидеть… Уж такой ласковый да родной был, – она заплакала, прижимая к губам шелковый платок. – И мертвого увидела, и в гробу целовала, а все это цветочки. – Она протяжно охнула: – Сейчас горе-то мое, тоска моя-я! Сил нет моих о нем думать, и в голову ничего не идет. Ой, что же со мной будет! Руки наложу!
– Поплачь, поплачь, ласковая, – Зоя бросила вилку и обняла Груню. – Как шибко затоскуешь – поплачь. Со слезами-то полегчает, по себе знаю. Тяжело, а как же, тяжело…
Они посидели, обнявшись. Груня успокоилась.
– Спасибо, Грунечка, пойду. Пообедала, слава богу. Почта большая сегодня.
– Тебе спасибо, что зашла, маленько полегче стало… Дмитрий твой как живет?
– Хорошо живет. На днях письмо прислал, сулится приехать с женой и сыном. Пишет: шибко соскучился, мам, брошу все, работу, заботу и приеду. С женой, пишет, познакомишься да с внучком. Подарков опять сулит привезти.
– Ну и хорошо, ну и ладно, – улыбнулась Груня.
Не велико село, а находишься – ноги гудят. Зоя села на лавочку отдохнуть. Что-то тоскливо ей сегодня. Мысли какие-то нехорошие… А то вдруг видит своего Димку совсем крошечным: все пуговицы с ее единственного платья ножницами посрезал. Ругает его Зоя, а сынишка в коленки ей уткнулся да говорит: «Не ругайся, мамка, я вырасту большой, золотое платье тебе куплю». Так прямо видит, как наяву: «Не ругайся, мамка».
– Зоя, нам письма нет? – прервала ее думы Романовна.
– Нету, Романовна, сегодня, – покачала головой почтальонка. – Может, завтра будет.
– Все сердце, Зоя, изболелось, – пожаловалась женщина. – Ведь последняя она у нас. Десятилетку дали, больно охота, чтоб в институт поступила!
– Поступит, она у вас способная.
– Способная-то способная, а зубатиться, вить, любит, боюсь, в городе башку-то сломют ей!
– А и надо, а как же… Мой Димитрий вон какой был, помнишь? Вот и до начальства дослужился. Жизнь-то, она всякая-разная, зубы надо иметь… Завтра, может, будет известие-то тебе. Я вот тоже от своего Димитрия ждала-ждала, на днях письмо пришло, зовет в гости и сам сулится приехать.
– Я и пишу, приезжай, мол, сынок, – радостно заговорила Зоя, и глаза у ней затуманились.
– Куда уж нам ездить, отъездились, годы уже не те, – вздохнула Романовна. – Пиши, пусть лучше приезжает.
– Теть Зоя, мамака велела спросить, нам есть чего? – подскочил белоголовый парнишка.
– На-ко вот газетки и письмо вроде было вам, – она порылась в своей сумке и подала мальчику почту. – Не потеряй письмо-то, мать ждет не дождется.
– Не! – мальчишка сунул его за пазуху. – Теть Зоя, мы с ребятишками сегодня к вам придем, картошку выкопаем и воды натаскаем.
– Спасибо, сынки.
Вот такой же ее Димка был – глазастый, только худой больно, толстеть-то не на чем было: отец на фронте погиб…
– Здравствуй, Зоя Ивановна! – встретился ей председатель колхоза. – Как здоровьице?
– Хожу пока, – слабо улыбнулась она.
– Может, сменить тебя, тяжело, – кивнул он на сумку.
– Нет уж, – покачала головой женщина. – Двадцать лет с ней… с ней-то – и с людьми.
– Сын пишет? – председатель внимательно глянул на нее.
– А как же! На днях письмо пришло, сулится приехать.
– Все дурака валяет?
– Сейчас на заводе, – торопливо заверила мать. – В школу вечернюю ходит, женился… Я, пишет, мама, образумился, понял, что неправильно жил.
– Да, – задумчиво произнес председатель. – Ну ладно, носи свою почту.
Почтальонка Зоя вечером неожиданно умерла. Села отдохнуть на лавочку и неожиданно умерла. Люди собрались около нее. Сначала боялись подходить – жутко было. Сидит и в одну точку приоткрытыми тусклыми глазами смотрит. Сумка рядом лежит. А Зоя будто горькую думу думает. Одна рука на сумке лежит, почту-то так и не разнесла до конца.
…Хоронили ее всем селом. Крест поставили (верующая была), оградку железную колхоз заказал. У могилы помолчали. Женщины прослезились. Тихо шумели березы.
– Сын-то не приехал, – осуждающе сказал кто-то.
– Телеграмму, поди, никто не дал, – предположил другой.
– Куда ее давать? – хмуро спросил председатель. – Адреса-то нет.
– Она сказывала, что письмо на днях получила, будто бы сулился приехать с женой и внучком…
– Ничего она от него не получала. Три года ни слуху ни духу с тех пор, как приезжал.
– А наговаривала-то чё…
– Не наговаривала, а мечтала, – поправил председатель.
Расходились молча. Дольше всех задержались старушки. Обсудили место, где захоронили.
– Слава богу, хорошо лежит наша Зоя – и с той и с другой стороны дети. Как специально подгадала.
– На этом свете порадоваться не пришлось, так там навек с детьми будет… Одна радость…
КАК СТАРУХА ПОМИРАЛА
Очень интересно она помирала. А не собиралась помирать-то. Нет, не вообще, конечно, не собиралась, она знала, что не помирать вообще невозможно. А в этот именно день не собиралась. День-то выдался очень хороший: теплый, ласковый.
Все в этот день у старухи Печоркиной шло своим чередом. Утром рано поднялась, корову подоила, в табун ее выгнала, молочка парного внукам унесла. Она его не просто уносила, а через окошко в заборе передавала каждое утро дочери Татьяне. Дочь ее рядом жила, и зять, чтобы лишний раз не бегать, в высоком заборе окошечко прорезал. Очень удобно общаться было. Крикнет старуха в окошечко: «Танча!», дочь тут как тут.
Передала она парного молочка кринку, перебросилась с дочерью новостями. Потом за огород принялась: грядки делала, садила кое-что по мелочи. В магазин еще в этот день сходила: сахар кончился, да хлебца булку мягкого взяла. По дороге еще подругу по детству Анну Паздееву повстречала. Та еще спросила:
– Отсадилась, поди уж, Павловна?
– Посадила кое-чего, – весело ответила ей она.
– Я тоже лук потыкала, – сообщила та.
Правда, заметила на лицо старухи Печоркиной:
– Что ето у тебя лицо-то какое желтое?
– Дак восемьдесят второй побег, – опять засмеялась она. – Некогда уж ему румяниться.
– И то правда, – печально согласилась Анна.
Больше никаких таких интересных событий в этот день у нее не было. Вечером корову встретила, подоила, молочко протопила да киснуть в погреб спустила, с внуками на лавке у дома посмеялась. И все вроде.
Спать легла рано, перед этим двери на запор закрыла, собаку с цепи спустила. Почему так сделала – сама не могла объяснить. Сроду не закрывалась, а тут вдруг жуть какая-то ее взяла. Мечется по двору, суетится. Сердце что-то неспокойно, беду, вроде, какую чувствует, а откуда придет эта беда – не знает. Вот и заперлась на все запоры, как бы поберечься, что ли. И дверь в избе на крючок закрыла да еще и рукой проверила, крепко ли закрыта. Чудеса и только.
Еще рано было, на улице светло, шумно, а ее так спать тянет, хоть ты что сделай. Спит и все тут.
Заснула быстро, только к подушке пристроилась. Спит сладко, сама чувствует, как ей сладко спится, как в детстве. Спит и сон видит: видит себя маленькой, совсем девчонкой, даже, кажется, коски у ней растрепанные торчат. Стоит, а рядом такие же, как она, ребятишки. Стоят они на горе, кругом туман белый, клочьями, как вата. Красиво… То ли будто за ягодами они пошли, то ли так по воле бегали-играли. И вдруг среди тумана что-то загрохотало, шум-треск кругом. Страшно стало всем, ребятишки к ней жмутся, а она их прикрывает руками. И показалась среди этого хаоса толпа странная: юродивые все, оборванные, зубы скалят, кривляются, гогочут, пляшут. А в середине этих уродцев – старик. Чудной такой весь: белый, борода развевается, одежда на нем красивая, блестящая. И руководит он будто всеми этими странными людьми.
Остановилась толпа напротив детей. Старец руками разводит, как по воде плывет. Смотрит она во все глаза на него – оторваться не может. Как заколдованная. Вдруг старец руку поднял и так это плавно на нее юродивым указывает. «Меня выбрал-то, меня!» – возликовало у ней на душе. Тут весь этот народ безобразный кинулся к ней, за руки ее схватили, тащат куда-то. А как старик рукой махнул – сразу и отпустили. Взял он ее за руку, и чувствует она, что от земли оторвалась и поплыли они куда-то по облакам. И так светло ей и покойно плыть с ним в небесах.
Проснулась Павловна – вся подушка мокрая, то ли от пота, то ли от слез. Что это со мной, думает. И вдруг ее пронзило: помирать пора! Сначала страшно стало, а потом, как утерлась и успокоилась, – даже и хорошо. А что? И в самом деле, пора. «Вот и хорошо, – думала старуха, – вот как хорошо-то. Никому в тягость не была, никого не напугала и страдать через себя не заставила… Тихо и спокойно помирать буду», – так думала старуха.
Сон прошел. Видно, последний раз так сладко спала. А сон-то, сон-то, ну, прямо праведный сон-то! Ишь ты, прямо на небо ее и вознес. Не грешна, значит, коль с собой на небо взял.
«Батюшки! Что же это я помирать-то не прибранной собралась!» – испугалась старуха. Она тихонько подняла с постели свое легонькое тело, чувствуя какую-то небывалую усталость, открыла сундук, вынула приготовленное на случай смерти белье, переоделась. Неловко повисла на ней белая до пят рубаха. Села на кровать, ноги свесила к полу.
Свет она не зажигала. Светила белая луна, причудливо шевелились тени деревьев в горнице. Старуха медленно расчесала густым гребешком белые от седины волосы и стала плести две коски. Они были тоненькие и мягкие, как в детстве… И так ей жалко, обидно стало, что заплетает она их в последний раз.
Старухе вдруг захотелось петь, она стала раскачиваться из стороны в сторону своей иссохшей плотью, на стене медленно заходила несоразмерная ее туловищу тень.
– Ы-ы-и-ии, – тоненько заскулила она. – И-и-ы-ы-ыы…
Пела она тихо, жалобно, как обиженный щенок в ночи, но самой-то ей казалось, что она поет красиво, душевно, как пела много-много лет назад. Жиденькие белесые прядки покачивались в такт ее песне.
«Помираю… – думала она, – отжила…»
Длинный век-то ее оказался. А еще жить охота… Странно: силится старуха вспомнить, что с ней было вчера, позавчера, неделю, месяц назад – не может. Все слилось в однообразный круговорот: день – ночь, ночь – день. А видит она себя маленькой девчонкой. Сидит на печке, свесила голые, худые ноги над печуркой. Мать возится у печи, синий в горошек платок низко повязан над глазами (больно уж лицо жжет). Пирогами пахнет. На полу спят ее братья и сестры. Потресканные пятки из-под стеганого одеяла торчат. Отца нет в избе.
– Проснулась? – мать устало разгибает спину. – Говорила тебе с вечера, не ложись на печи, стряпня будет – сжаришься.
– А где тятя? – спрашивает Настя.
– В извоз уехал, – мать громыхает ухватом.
Отец ее у купца служил – товар развозил по деревням. А извоз – это гора, через нее весь путь к городу и из города шел.
– Возьми-ка ведро, сходи к арсеналу, – приказывает мать. – Татьяна Ивановна наказывала шампиньонов к обеду доставить. Может, пятак даст.
Настя бегает по оврагу. Тихо утром, хорошо. Глаза у ней горят, азарт разбирает. Вот бугорочек, а вот еще. Грибы свеженькие, белые, с махрами. Грибок в ведро, а ножку почистит – и в рот. Вкусно, во рту тает.
– Барыня, купите шампиньонов, – Настя бежит за барыней. – Купите, свежие грибочки!
Та зонтиком машет, небрежно в ведро заглядывает и кивает – иди за мной!
Настя ждет у ворот, в дырку заборную заглядывает. Прислуга выходит: ведро Насте кинула и тряпку какую-то.
– А деньги? – лепечет девочка.
– Пошла, пошла, деньги захотела, – бурчит тетка и дверь захлопывает.
Идет Настя домой, слезы от обиды текут: несет вместо пятака старое платье из господского дома…
Вздыхает Павловна, смотрит в темноту тусклыми глазами: да она ли это была? Горькое детство, а приятно вспоминать. Да так все ясно видит, как будто вчера эти грибы собирала. И так тепло ей о юных годах вспоминать, что даже кровь, кажется, разогрелась. Будто и румянец на щеках стал.
В молодости она румяная была, звонкая, а хохотушка-то, хохотушка! Ее и муж-то, Павел Григорьевич, за это приглядел. В сенокос это было? Точно, в сенокос. В сене она лежит и смеется, да так, будто щекочет кто. А он стоит над ней, в гимнастерке красноармейской, в сапогах…
– Тьфу ты, срам какой! – затрясла старуха головой, застеснялась.
А сама уж и свадьбу свою припомнила. Павел Григорьевич за столом при полном обмундировании сидел. Как им «горько-то!» кричали, он встал… И ремень стал оправлять… Да, сначала ремень он оправил… Шестьдесят с лишним лет прошло, а помнит она это. Зачем он его поправлять стал? Сробел!
Что-то тревожное зашевелилось в памяти у нее. Мысли путались, ускользали… Неприятность какая-то была на свадьбе?
Старуха напрягла всю свою память. Вспомнила: ведьма эта пришла на их свадьбу, ухажерка Павлушина бывшая. Из раскулаченных она была, поэтому судьба у них, видать, и не сложилась.
Вспомнила Павловна эту неприятность и сердце нехорошо заныло. Не надо было вспоминать, по-хорошему бы помереть-то. А сама видит соперницу, как наяву: бледная, глаза запавшие горят, узкая ситцевая кофта грудь бесстыдно обтягивает, смотрит на Павлушу, рот полуоткрыла, как лосиха голодная. Ведьма!
Ревность тут старуху запоздалая обожгла. «Осподи! – крестится про себя. – Что это я перед смертию-то? Зачем?»
Вот он за ремень и схватился вперед, чем за невесту. А та стоит в дверях, глазами его пытает, у, ведьма лешая! Красивая была, ой, красавица, призналась старуха себе. Помнит, бабы усадили соперницу, выпить ей дали, закусить, да и отправили.
А Павел-то Григорьевич будто виноватый в чем сидел. Потом, в первую их ночь, спросила она, стыдясь и краснея, про это… «Анну-то? – переспросил Павел. Но сказал, не утаил: – Любовь промеж нас была, Настя. От тебя не скрою… Но прошу, не напоминай о ней наперед. Что было, то прошло».
Она и не напоминала, еще чего? А в душе держала ревность и обиду. Всю жизнь они ее мучили, до самой смерти его. Даже когда умерла Анна, а умерла она рано, лет в тридцать, наверное, Павел на могилку к ней не раз ходил, она ему слова плохого не сказала. Почернеет, с лица спадет, ночами губы кусает, чтобы в голос не выть, а молчала.
А теперь как прорвало ее: за что так наказана? Сам сосватал, по согласию детей нарожали. За что мучил-то всю жизнь? Бывало, лежит и думает так, в потолок смотрит. Рядом, а не с ней.
…А умирал когда, недосказал он ей что-то – не успел, всего-то и произнес: «Прости, Настена, что я тебя…» И умер. Она было тогда себя успокоила, дескать, он хотел сказать, «что я тебя… обижал». Самой себе не признавалась, что он хотел сказать: «я тебя… не любил».
Не обижал он ее, чего ему было каяться. Хороший был человек, царство ему небесное, не любил он ее, всю свою жизнь об этой ведьме думал. Она и замуж через него не выходила, сказывали, что мужики-то у ней были, а замуж не шла… А ее-то, Настю, он взял по нужде: жениться надо было, вот и взял. Как же ему, красноармейцу, было на купчихе жениться! А тут как раз и всю семью их выселили…
«О детях бы подумать, с внуками хоть в мыслях побыть», – укорила она себя.
«Осподи, срам-то какой, – шептала Павловна. – Срам-то, на старости лет! Жили ведь, хорошо прожили, детишек воспитали не хуже людей… Что же это на ум-то пришло перед смертию?»
Шептала одно спекшимися, сухими губами, а думала о другом: «Вот оно! От себя ничего не утаишь! От людей таила, от детей таила, а от себя не утаишь… Не любил же он, не любил! Батюшки! Откуда слово-то это выплыло? Сроду этого слова не говорила. Сердцем чувствовала, душой понимала, а никогда не говорила. Ведь тогда как думала, что любовь-то – это не слово, а дело: живи в согласии, детей рожай да расти. А выходит, ошибалась?»
Павловна открыла тусклые глаза, словно прислушиваясь сама к себе, затем слабо подняла руку и перекрестилась:
«Осподи, прости меня! Прости меня, Павел Григорьевич. Прости меня за детей наших с тобой!»
Она сползла с кровати и, держась за печь, побрела к двери. Ноги не держали ее сухое тело. «Нет, не дойти… Умру еще по дороге…»
И повернула назад, уцепилась за стул. В голову ей вдруг пришла неприятная мысль: а что вдруг умрет она, и детей в этом обвинят: бросили, мол, старуху, одна в избе померла.
Павловна осторожно присела на стул, времени у нее оставалось мало, и она это знала. Писать она почти не умела, так себе корябала. Павлуша учил в молодости. Значит, надо написать, что покороче и пояснее. «Померла сама», сначала решила она. Но тотчас поправила себя: «Все сами умирают, коли их не убивают». Холодеющие пальцы с трудом держали красный внуков карандаш.
Наконец она нашла эти короткие, верные слова, вывела на клочке бумаги, оторванном от конверта: «Приставилась пастарости».
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Он шел по степи, напропалую, не разбирая дороги, тяжелым, размеренным шагом. Его сапоги месили местами еще не просохшую весеннюю грязь. Она налипала на них тяжелыми густыми комьями, и эта тяжесть мешала ему, тягучим, тоскливым грузом давила не на мышцы ног, а на сердце. Ему хотелось сбросить ее, вырвать из сердца, растоптать, но сделать это было не в силах, и он шел упрямо и тяжело, со злым удовлетворением давя и разбрызгивая весеннюю слякоть. Лохматые коричневые брови были плотно сдвинуты друг к другу горестной морщиной, на них мелкими каплями катился пот со лба.
Егор Волк пересек рыхлое, темно-бурое поле и вышел на дорогу, ведущую к деревне. Трактор, работавший на поле вблизи дороги, остановился, из кабины прыгнул на жирную землю тракторист в старом заношенном матросском бушлате и серой кепке. Он молча проследил за прошагавшим мимо человеком, неторопливо достал пачку папирос, закурил.
– Чего ты, Николай? – с любопытством спросил его подручный, смотря вслед прошедшему.
– Волк, кажись…
– Это Тиховны сын-то?
– Он самый.
Николай затянулся несколько раз подряд, бросил недокуренную папиросу в глубокую борозду и задумчиво произнес:
– Опоздал маленько. Столько она ждала его и не дождалась.
Волк вошел в деревню. Не сбавляя скорости, не глядя на людей, он так же тяжело прошагал по ее главной улице и остановился у своей избенки, беленькой, аккуратной. Одним шагом Волк преодолел расстояние от ворот до крыльца и толкнул дверь рукой. Она была заперта.
– Мать! – не выдержав, крикнул он осипшим голосом.
– Не кричи, Егор.
Волк оглянулся. У соседнего плетня стояла Татьяна. Это была она, располневшая, степенная, далекая и чужая.
– На, возьми ключ, – что-то сжалось и замерло у нее внутри.
– Где мать? – прохрипел он, чувствуя беду.
– Умерла Тиховна, – Татьянина рука с ключом повисла на плетне. – С месяц как умерла. Ждала все тебя… Я мою у вас…
Волк еще раз зачем-то толкнул дверь.
– Покажи, где схоронили.
Они прошли по переулку: он – впереди, она – чуть поодаль, вышли за околицу. Над кладбищем черными стаями летало воронье.
Татьяна подошла к еще свежему холмику, погладила потускневший от весенней влаги деревянный крест.
– Николай делал. И гроб тоже он.
– Какой Николай?
– Муж мой… Кольку Седова не помнишь разве?
Волк наклонился и прочитал написанные черной краской буквы: «Домна Тиховна Волк».
– Я пойду. – Татьяна тронула его за плечо. – Ты потом приходи к нам. Николай с поля вернется.
Надсадно и тошно каркало воронье. Тоскливо скрипели на ветру голые березы. Волк огляделся, нашел кусок мокрой грязной доски, положил ее на край могилы, сел, вынул из рюкзака бутылку, крепкими зубами сорвал пробку. Медленно, большими глотками выпил содержимое.
Он сидел и ждал, что от выпитого будет легче, рассосется и разойдется вместе с водкой этот ненавистный тяжелый комок в груди. Но комок становился все тяжелей и невыносимей.
Уставшее за долгий путь тело его обмякло, голова упала на грудь, мысли в голове ворочались вяло, но не отставали.
Марат – звали его отца. В богатой семье помещиков Тугаевых он родился. Жители окрестных сел знали барина Тугая как сумасбродного гуляку, выкидывавшего разные штучки. Привез из Франции себе жену. Выбрали они из табуна самого быстрого коня и целыми днями скакали по полям со сворой собак, пугая прохожих…
Года через два француженка родила сына. В стылый тихий январский день, когда мальчонке исполнился месяц, француженка велела запрячь тройку и, закутав младенца, поехала с ним кататься.
Во весь дух мчались застоялые в конюшнях, сытые, гладкие кони. «Быстрей, еще быстрей!» – подгоняла хозяйка, повизгивая от удовольствия.
Никто потом не мог объяснить, что случилось, чего испугались кони, только мчались они галопом, дико храпя и роняя клочья пены. Напрасно старался перепуганный кучер, кони мчались, не разбирая дороги.
Впереди был крутой, глубокий яр. «Пропадем, барыня! – кучер тщетно натягивал поводья. – Бросай дите!»
Он отпустил поводья и стал вырывать у барыни младенца. «Нет!» – визжала та, вцепившись в меховой сверток. Вздыбилась куча снега над оврагом, дико заржали лошади, теряя почву из-под ног, заскрежетала кошевка – и вся груда рухнула вниз, только метнулся назад на белое полотно снега темный меховой сверток…
К вечеру в деревню приполз кучер, люди на руках принесли его Тугаю, к тому времени вернувшемуся из города.
Мертвую барыню привезли домой, а младенца всю ночь деревенские мужики искали на месте страшного происшествия. Почерневший от горя, барин молил мужиков найти ему сына, бился непокрытой головой о снег, и слезы застывали у него на щеках. Мальчонку не нашли, перемерзшие мужики уговорили барина вернуться домой.
На другой день, еще не успели люди обогреться и выспаться, в деревню прискакал на взмыленной лошади человек. Он постучал кнутовищем в ворота Тугаевых. На стук выскочил сам барин, пьяный и мокрый от слез. Человек развернул в санях тулуп и вытащил меховой сверток. Он пищал и шевелился. Барин с радостным воем схватил было сверток, но бабки и няньки отобрали и унесли его в дом. Охотник из соседней деревни, что привез младенца, рассказал собравшимся людям, что рано утром обнаружил у себя в хлеву пропажу. Кровавый след зарезанной овцы и свежий след волка привели его к волчьему логову. Разъяренная волчиха отчаянно защищала свой дом, но меткая пуля пригвоздила ее к снегу. И тогда охотник вплотную подошел к норе и услышал вместе со злобным поскуливанием волчат плач ребенка. Долго бродил он, пораженный, вокруг норы, но любопытство взяло верх.
Волчата в кровь искусали ему руки, но он все же вытащил из норы мохнатый кулек. Поминутно крестясь и забыв о волчатах, он помчался на лыжах домой. Дома ребенка раздели и прочитали на расшитой рубашонке – Марат Тугаев.
Видать, на его счастье прибежала волчиха в тот страшный вечер к яру. Искала пищу для своих волчат, а набрела на ребенка. Не тронула, не разорвала, звериный инстинкт материнства подсказал ей унести этот маленький живой комочек в теплую нору.
Недолго горевал помещик Тугаев по своей француженке. С первыми ручьями укатил опять за границу, где впоследствии и остался – испугался надвигавшейся революции. А Марат Тугаев рос под присмотром кормилицы. Историю его необычного спасения знали все в округе, в детстве дразнили волчьим сыном, потом стали звать волком, отчасти и за его нелюдимый характер. Так и остался он на всю жизнь Волком.
Не дожидаясь от отца наследства, он уехал из деревни странствовать по белу свету. Где пропадал – никто толком не знал. Поговаривали, что служил на больших кораблях и повидал много стран. Вернулся Марат в свою деревню уже после революции. От усадьбы помещиков Тугаевых остались одни воспоминания. Он купил себе маленькую землянку, устроил во дворе небольшую кузню, этим и жил, да, видать, кой-какие деньжонки с собой из странствий привез.
Женился Марат в сорок шесть лет. В жены взял тридцатилетнюю соседку Домну. Маленькая, незаметная, робкая, может, и по причине перезрелого возраста пошла она за этого нелюдимого мужика с бычьей силой и суровым взглядом. Несколько раз приходил к ним председатель организовавшегося в деревне колхоза, уговаривал Волка вступить в колхоз и приложить свою недюжинную силу в общей кузнице. «Я вам не мешаю», – угрюмо отрезал он. Мешать, действительно, не мешал, но жил одиноко, замкнуто, один на один со своими думами.
Через год Домна Тиховна родила сына. Бабки и женщины-соседки не успели обмыть как следует ребенка, как Волк взял его в свои огромные ручищи и вынес на мороз. Слабая, бледная, еще не опомнившись от боли, Домна выскочила за мужем вслед, упала перед ним на колени, умоляла не издеваться над дитем. Но Волк молча обошел ее и под взглядами онемевших соседей окунул голого мальчонку в снег. Долго парили и грели младенца после такого крещения, мальчишка, на удивление всем, не простыл, и бойко рос, опережая своих сверстников в крепости и силе. «В меня Егорка пошел», – довольно говорил отец и исподлобья с благодарностью смотрел на жену.
Держал Волк своего сына строго, за малейшую провинность бил долго и старательно. Не раз, глотая слезы, отхаживала Домна сына от побоев. Егор рос здоровым, сильным, но диким и замкнутым, как отец. В школе он учился всего пять классов, на шестом году отец подвел сына к наковальне и сказал: «Вот твое ученье – самое верное». С тех пор до восемнадцати лет Егор вместе с отцом стучал молотком. К Волкам-кузнецам шли со своей нуждой односельчане, иногда отец брал заказы от колхоза за выгодную цену, особенно прибыльно было кузнецам в годы войны.
Красивым парнем стал Егор Волк. Густые каштановые брови нависали над темно-коричневыми глазами. Тонкие ноздри орлиного носа раздувались при малейшем волнении, твердые, резко очерченные губы, как и отцовы, редко улыбались людям. Лохматые кольца каштановых волос небрежно лежали по плечам. Завидя его, девчата робко жались друг к другу, а каждая в душе мечтала, чтобы улыбнулся ей хоть раз этот суровый парень. Но тяжелый, немигающий взгляд Егора останавливался только на соседке – Татьяне.
– Эй, Волк, – храбро кричала Татьяна, когда была с подругами. – Чего такой злой? Иди к нам, мы твои кудри расчешем, – и заливалась ласковым смехом.
Подружки хихикали, удивляясь Татьяниной смелости, а она продолжала смеяться, чувствуя неведомую власть над этим человеком.
Однажды, после ее очередной насмешки, Егор подошел к девчатам. Те мгновенно оборвали смех и расступились. Он в упор глянул в серые Татьянины глаза, взял ее за плечи и крепко поцеловал в губы. Рванулась девушка в его сильных руках и замерла. Как будто земля поплыла у нее под ногами, закружилось, закачалось все вокруг. Егор отпустил ее, и Татьяна увидела его глаза, нежные и тоскующие.
– Ты чего? – с запоздалой обидой спросила она.
– Не будешь больше меня дразнить, – усмехнулся Егор.
К счастью и к несчастью встретилась Егору Татьяна. Перевернула всю его жизнь…
Егор до сих пор не мог объяснить даже самому себе. Потянуло его сначала к веселой жизнерадостной соседке, а потом и к людям.
– Егор, завтра все на сенокос, – сообщила Татьяна, – пойдешь с нами?
– Нам свое косить надо, – уклончиво ответил он.
– «Свое», – девушка сердито смотрела на Егора, – все бы вам «свое». Старухи сейчас – и те в поле вышли, а вам разницы нет: что война, что мир. Живете для себя, как… «Свое» батя скосит, а ты с нами.
Говорила, как приказывала. И Егор шел. Работал без остановок и передышек, и рубашка на его могучей спине была мокрой от пота. А работа казалась приятной и нетяжелой.
– На общину хребет гнешь? – встречал его тяжелым взглядом отец.
В то страшное для Егора утро они с отцом собирались на свой покос. Отец запрягал лошадь, мать собирала еду в узелок. Егор сидел на крыльце сонный и босой, хмуро глядя на приготовления.
К дому Волков подошел председатель колхоза Алексей Петрович, или просто Петрович, как звали его люди. Он недавно вернулся из госпиталя, бледный, худой, вместо правой руки – пустой рукав ситцевой рубахи, завязанный узлом.
– Доброе утро, – улыбнулся он, тряхнув копной кудрявых черных волос.