Текст книги "Лабиринт"
Автор книги: Лия Симонова
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
– Ты что? Что случилось? – тихо спросил Борис, преданно поверх очков посмотрев на Лину близорукими глазами, и на его лице появилась растерянная улыбка.
Раздражение, давно копившееся внутри, волною захлестнуло Лину и готово было выплеснуться наружу, но Лина сдержалась, не позволила себе тратить последние силы на этого жуткого умника, способного, отгородившись книжным барьером, настолько уйти в себя, чтобы не снизойти до адского представления, разыгравшегося у него под носом. Или он тоже дурачит всех, не позволяя дотянуться до таинственно обретенного им душевного покоя?..
– Послушай, – сказал Борис, будто не замечая возбуждения Лины, – я нашел у Ключевского свою фамилию. Был такой князь Катырев-Ростовский Иван Михайлович, близкий ко двору человек, который записывал события, давал характеристики людям, и его материалами пользовались потом историки.
– Ростовского тебе не хватает, – повысила голос Лина, и ее глаза, совсем потемневшие от гнева, стали наполняться слезами.
– Какого Ростовского? – не сразу понял Борис. – А, ну да, Катырев-Ростовский, так мало ли разве всего потерялось в дороге?..
– Потерялось главное, – уже срывающимся голосом почти проплакала Лина, – события и люди проносятся мимо тебя.
– Почему? – искренне удивился Борис. – Ты просто не в духе. Посмотри, как пишет Ключевский о Смутном времени начала XVII века, шикарные ассоциации: «…пока жила старая династия, народное недовольство ни разу не доходило до восстания против самой власти… народ выработал особую форму политического протеста: люди, которые не могли ужиться с существующим порядком, не восставали против него, а выходили из него, «брели розно», бежали из государства». Здорово! И как сказано, «брели розно»! Обалдеть!..
Лина дернулась, но Борис, не отрываясь от книги, придержал ее за рукав:
– Дальше самое интересное, просвещайся: «…когда династия пресеклась и, следовательно, государство оказалось ничьим, люди растерялись, перестали понимать, что они такое и где находятся, пришли в брожение, в состояние анархии. Они даже как будто почувствовали себя анархистами поневоле, по какой-то обязанности, печальной, но и неизбежной: некому стало повиноваться – стало быть, надо бунтовать».
– Идиот! Блаженный! Юродивый! – выкрикивала Лина, задыхаясь от плача. И вдруг оттолкнулась от Бориса, словно проверяла, не приклеилась ли к нему, и рванулась к лестнице.
Борис едва удержался на ногах. Подобрал с пола выпавшую из рук книгу и, недоумевая, проговорил вслед:
– Юродивых на Руси терпеливо выслушивали, даже цари, и уж тем более не оскорбляли…
Он был уверен, что сказал это достаточно громко, но она его не слышала. Она скатилась с лестницы вниз и без пальто выскочила на улицу.
Холодный ветер ударил ей в лицо. Она жадно хватала воздух ртом и дышала, дышала глубоко, учащенно, шумно. Ей казалось, внутри ее что-то хрипит, посвистывает, словно плохо действующий насос старается наполнить опустевшую, спавшуюся камеру, но все усилия его напрасны – где-то затаился прокол.
Струя холодного воздуха исправно несли кислород к ее лёгким, но почему-то не избавляли от удушья. Ее горло словно сковало, она вдруг и глотнуть не сумела, испугалась и зарыдала в голос, но ее никто не услышал.
Слёзы ползли по щекам, смешиваясь с мгновенно таявшими снежинками, раздражая ее своим соленым привкусом. Словно надеясь получить указание сверху, Лина снова запрокинула голову, но небо было по-прежнему хмурым и вовсе не расположенным к общению. Казалось, обремененное непосильной ношей, оно опустилось совсем низко и давило, давило, прижимало к земле.
Не чувствуя холода, Лина подставила лицо ветру и мокрым щекочущим снежинкам и запретила себе о чем бы то ни было думать. Но тоскливые мысли не рассеивались, одолевали ее.
Вспомнилось почему-то, как астролог, несколько раз появлявшийся на экранах телевизоров, плохо пряча высокомерие человека, владеющего тайнами, сообщал миллионам непосвященных, что сидящий рядом с ним министр, вполне преуспевающий человек, потерял связь с космосом.
Отец пошутил тогда, что гораздо важнее, чтобы он окончательно не потерял связи с Землей, а потом они с мамой долго и путано распространялись о непостижимости взаимного проникновения космического и земного и хвалили какую-то книгу «Земное эхо солнечных бурь», написанную их однофамильцем или дальним родственником, великим ученым Чижевским.
Мысленно вернувшись к недавнему разговору, Лина забеспокоилась, не оборвалась ли и ее нить, не отказались ли от нее силы космоса, не лишилась ли она высшей опеки, если ни воздух, ни вода, в образе соленых снежинок совершающая круговорот в природе, не очищают ее, не приносят покоя.
Но постепенно дыхание ее стало ровным, голова прояснилась, исчез застрявший в горле комок.
Лина с облегчением еще раз набрала полные легкие свежего воздуха и, прогнав космические размышления, побрела обратно в школу. Куда же еще?..
По всем школьным этажам, лестницам, классам несся ей навстречу призывный клич звонка на перемену. И сразу же хлынул, обрушился на Лину, обтекая и чуть не сшибая с ног, бурный поток вырвавшихся на волю узников, ликующих и воинственных.
Эта бушующая, неуправляемая, совершенно безучастная к ней, да и ко всем другим, стихия была ее земной жизнью, жизнью, которая не щадила, но и не позволяла исчезнуть в потоке, а удерживала на плаву и возвращала к пристани…
2
Засыпая, Сонечка нарочно оставляла зажженным ночник у изголовья своей постели. Мама разрешала ей это, потому что понимала, как пугает дочку темнота.
Ночь для Сони – самая что ни на есть изощренная пытка. Погружение во тьму уносит ее в бездну, откуда можно и не вернуться. И прежде чем позволить одолеть себя, Сонечка долго и самоотверженно борется со сном, заставляя разомкнуться уже слипающиеся веки и все проверяя, не погас ли огонек возле нее – крошечная светящаяся точечка, соединяющая ее с живым трепещущим миром, ее надежда на завтра.
Вполне вероятно, в этой неравной ночной борьбе Соня теряет столько сил, что после, днем, ей недостает их, чтобы выстоят против житейских неурядиц.
Время от времени Сонечке снится, что свет лампы погас и мрак обволакивает ее. Как маленькая, беспомощная мушка, барахтается она в затянувшей ее темной паутине, и воля ее слабеет от сознания, что все бесполезно – она пленница черноты, ее безмолвная рабыня. Это первый миг ужаса.
Кто-то невидимый, добрый пытается спасти ее – выстреливает во тьму пучком ярких искр, как во время праздничного салюта. Но Сонечка не успевает вздохнуть с облегчением – искры, теснясь, соединяются в пламя, неровное по краям, огнедышащее. Это снова угроза – пламя с великой скоростью надвигается на Соню, намереваясь поглотить и испепелить ее.
Соня сжимается от стиснувшего ее страха, и пламя проносится мимо, не опалив ее. Ей будто легче, вольнее, но это обман. Пламя не исчезает, оно взметнулось и неспешно переливается в раскаленный меч. Не отрываясь, Соня наблюдает за дьявольским действом, словно прикованная к нему взглядом, и видит, что огненный меч зависает над нею.
Он не спешит сразить ее, он нацеливается, и наполненное жутью ожидание невыносимо. А огненный меч то скользнет вправо, то отступит левее, то чуть поднимется, то сползет вниз. Он знает, что девочке не уйти от него, и наслаждается ее испугом и своей властью над нею. Неотвратимость беды, пожалуй, самое угнетающее чувство в этом бесконечном, вязком, с малых лет повторяющемся видении.
Сонечка знает из прошлого, что вот-вот она почувствует облегчение, и терпеливо ждет его, не просыпаясь. Из непроницаемой мглы тянутся к ней руки, маленькие, хрупкие, светлые. Это мамины руки, она помнит их тепло, она никогда не спутает их с чужими. Мамины руки пытаются перехватить меч, отстранить от нее, но меч не даётся, увиливает и появляется в ином месте, но все равно над головою. И опять нацеливается. Нет, ей не снести этой муки…
Ей жарко, должно быть, она в сатанинском пекле. Но странно, почему ей приятно? Тепло разливается по всему телу, и идет оно не из адской печи, а от нежных рук мамы. Они не в силах отвести меч, но они обхватили и заслоняют ее, и ей уже не так страшно. Она прижимается к матери, не видя ее, а только ощущая и впитывая ее тепло и… успокаивается.
Слившись воедино, мама и Соня, крадучись, проникают в длинный-предлинный туннель, за которым, если они доползут, открытое свету пространство. Нужно только добраться туда, освободиться. Все внутри дрожит от подстерегающей опасности, но они упрямо движутся вперед, только вперед. И вот наконец свобода! Они парят в воздухе. Сонечка испытывает ни с чем не сравнимое чувство полета. Ей так легко, так радостно. Ей хочется задержать, остановить сон, и тут всякий раз наступает горькое разочарование – в свободном полете они не вознеслись, они падают вниз, в пропасть…
Сонечка кричит: «Нет! Нет! Нет!» – но крик ее исчезает в пространстве. Мама на лету успевает ухватиться за какую-то раскачивающуюся взад-вперед перекладину, похожую на трапецию в цирке, но не выдерживает, разжимает пальцы, а она, Соня, зачем-то повторяет ее жест, тоже отпускает пальцы и сразу же теряет маму.
Это самое жуткое наказание в терзающем ее сне. Мама, освободившись от Сони, взмывает ввысь, как воздушный шарик, отпущенный малышом, а Соня всей тяжестью своего неуклюжего тела падает в бездну, чтобы исчезнуть навеки…
Дольше сон продолжаться не может, и Сонечка просыпается. Она вся в холодном поту, обессиленная, раздавленная, поникшая. Она не сомневается: кто-то свыше внушает ей – это сон вещий. Он предначертание. Он знак ее жизни. Ее судьба. И ей не хочется жить…
Сколько раз, еще маленькой, просила Сонечка маму растолковать ей то, что снится с таким мучительным упорством. Но мама ничего не могла или не хотела объяснить, а только обнимала Соню, гладила по голове и роняла на ее макушку слезинки.
Как-то летом, в деревне, бабушка сказала ей, что маме пришлось многое пережить, когда их бросил непутевый Сонин отец, а потом натерпелась мама и от второго, постоянно пьющего мужа, Сониного отчима. И однажды ночью мама, спрятав Соню под шалью, убежала, как была, в ночной рубашке, спасая дочку от занесенного над нею ножа. Вот и снится Соне этот нож и этот побег… Рассказ бабушки бередил давно забытую боль, но память не возвращала ей тех чудовищных, уже поблекших и сгладившихся, как старый шрам, событий. Да и не в событиях было дело, а в страдании, которое несли ей ночные ощущения – этот зловещий трепет, эта загнанность под прицелом враждебно ликующего меча и захватывающее дух падение, которое могло означать только то, что на завтра нет надежды…
Соне не хотелось просыпаться…
– Не могу разбудить!
Соня слышала досаду в словах матери, но смысл их едва ли доходил до нее, словно произносились они в ином измерении, на недоступных ей частотах.
И вдруг в ее сознание ворвался вкрадчивый, неприятный голос недавно появившегося в их доме чужого человека, нового ее отчима:
– «На заре ты ее не буди, на заре она сладко так спит…» Просыпайтесь, барышня, школа не будет вас ждать, а ночник пора потушить, иначе наши карманы иссякнут, не успев наполниться…
Он будто шутил, но шутки его не веселили. Задевало, что он бесцеремонно подтрунивает над ней, и это старомодное обращение – барышня, которое звучит как издевательство, и странная манера по любому поводу вспоминать о расходах и одновременно цитировать стихи. Нет, она никогда не привыкнет к нему, не сможет его полюбить… За что же, за что судьба так немилостива к ней, ведь им так хорошо жилось вдвоем с мамой?..
Соня понимала: мама намучилась с двумя прежними мужьями, ей, как и всем на свете женщинам, хотелось ласки, опоры, и она старалась убедить дочку, что им необыкновенно повезло с дядей Колей, Николаем Тихоновичем, который не пьет, и не курит, и хорошо зарабатывает, и человек солидный, образованный, эксперт, к тому же поэтическая натура…
Мама вся расцветала, и лицо ее озарялось мягким сиянием, словно на нее спускалась небесная благодать, когда Николай Тихонович, закатывая глаза и старательно складывая толстые губы трубочкой, напевно и торжественно читал:
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
В такие минуты мама, как робкая ученица перед любимым учителем, затихала в тайном восторге и не замечала ни ее присутствия, ни телефонного звонка, ни посвистывания закипающего на плите чайника. Она слушала проникновенно и преданно.
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность…
О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство и безнадежность.
Сонечка тоже любила поэзию, знала наизусть немало стихов и даже сама пробовала сочинять, но она полагала, что нескромно навязывать другим свое сокровенное. И в том, что, сидя на кухне над грязной тарелкой с только что съеденной котлетой или голубцами, Николай Тихонович актерствовал, словно выступал на сцене перед зрителями, Сонечка усматривала что-то надуманное, неестественное, лживое, и это отталкивало ее от отчима.
Ей казалось, что сейчас, когда жизнь ломается и перестраивается в еще неясную и пугающую всех новизну, немолодому уже человеку следовало у того же Федора Ивановича Тютчева выбрать не «Последнюю любовь», а, скажем, «Новый век». Там есть строки, которые и через сто сорок лет волнуют так, будто написаны сегодня:
Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует…
Он к свету рвется из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.
Только божий избранник, думала Сонечка, дарованным ему божественным огнем может через века освещать путь и просветлять во тьме души, надо только уловить его пророчество:
Безверием палим и иссушен,
Невыносимое он днесь выносит…
И сознает свою погибель он,
И жаждет веры – но о ней не просит…
Если бы Николай Тихонович искал в стихах утешение, поддержку, Соня многое могла бы ему простить, но отчим декламировал, будто со стороны поглядывая на себя, хорошо ли смотрится, а это было мерзко, пошло.
Как бы ни раскачивался и ни взрывался мир вокруг, в душе Николая Тихоновича умещались лишь колебания его собственного мирка, ограниченного успехами в делах непонятно какой и чего экспертизы, домашним уютом и денежным благополучием. Он и маму-то, пожалуй, не полюбил, а скорее, прибрал к рукам, потому что вкусно готовит, старательно ухаживает за ним и подобострастно внимает каждой изреченной им нелепице.
Царствование Николая Тихоновича в доме не допускало вмешательства. Сонино мнение о стихах никого не интересовало и было бы вопиюще неуместным. Да она и не стремилась к близкому общению с преподобным дядей Колей, она не сомневалась, что не будет понята, и, значит, довольно ее молчаливого присутствия за столом исключительно ради спокойствия мамы.
– Соня! – строго сказала мама. – Ты перестала считаться с нами. («С нами»!.. Господи, а с ней-то кто же считается?!)
Накануне вечером, после унижения и предательства, которые ей пришлось испытать в школе, она просто изнемогала от усталости и признания своей никчемности. Почему она не может постоять за себя? Почему над ней вечно издеваются и смеются? Почему Лина, с которой они столько лет дружили, отказалась от нее, а вчера и вовсе сбежала, думая прежде всего о себе? И Борис, она так преклонялась перед ним за его знания, ум, воспитанность, он-то почему промолчал, не желая разделить ее беду, а последовал за Линой, только она, одна-единственная и нужна ему?..
Соне так хотелось остаться наедине со своим несчастьем, прочувствовать и оценить его, но ей не принадлежало в собственном доме ничего, даже темного угла.
В их однокомнатной квартире рядом с мамой вместо нее расположился отчим, а она притулилась в кухне на крохотной кушетке. Пока они не поужинают, не приготовят еду на завтра, не соберут со стола, она не может лечь.
Сонечка чувствовала, что глаза набухают от накопившихся слез, но поплакать, чтобы облегчить душу, ей было негде, и никому, ни маме, ни тем более отчиму, нет до нее дела.
Мама теперь смотрела на нее как бы из-за спины Николая Тихоновича, и это мешало ей увидеть синие круги под печальными глазами дочери и ее поникшую к полуночи голову.
Окунаясь в дрему и невероятными усилиями выныривая из нее, Сонечка слышала тоненький голосок отчима, никак не соответствующий его объемному телу: «Я встретил вас – и все былое в отжившем сердце ожило…»
Играть на гитаре Николай Тихонович не умел. Но принес ее в роскошном кожаном чехле, с бантом, как у первоклассницы. Всякий раз, когда отчим снимал инструмент со стены, повторялось одно и то же. Короткими толстыми пальцами он картинно перебирал струны, брал несколько заученных раз и навсегда аккордов и исполнял всего лишь один куплет романса. Потом по-детски пояснял, что не в состоянии исполнить романс до конца, потому что ускользнуло прежнее настроение. Принимался за другой романс, но настроение снова менялось, и тогда утомительно нудное представление продолжалось стихами.
– Соня! – снова незнакомым сердитым голосом позвала ее мама. – Вставай! Николай Тихонович опоздает на ответственное совещание!
Раньше мама никогда так нервно не разговаривала с ней. И, заражаясь от мамы нервозностью, Соня почти выкрикнула:
– Так оставьте же меня, пожалуйста, чтобы я могла одеться! – и сама испугалась несвойственной ей грубой отваги.
– Подумайте только, какие нежности! – криво усмехаясь, воскликнул отчим, умеющий приторно-сладким голоском выплескивать из себя любые гнусности, – Я готов уважать ваши тонкие переживания, барышня, но и вы извольте помнить о наших надобностях…
Как только удается ему выражаться так витиевато и туманно? Но главное, мама сказала: «Не считаешься с нами» – и Тихонович повторил за ней: «Извольте помнить о нашихнадобностях». Они, выходит, одно целое, а она только мешает им. Этот толстый, ничтожный, наверняка неискренний человек отнял у нее маму, разрушил их крепость, сокрушил последний ее оплот среди осаждающих со всех сторон неприятностей. И ей остается только одно – провалиться в пропасть, как обещает нелепый ночной кошмар…
Соня отказалась от завтрака, ее знобило при мысли, что она должна переступить порог класса, в котором на глазах у всех над ней надругался поганый Пупок, а она не сумела защитить себя, да еще и на общее посмешище свалилась как полная идиотка в обморок. Но что же ей делать? Куда как не в школу ей идти, пока она жива?..
И Сонечка потащилась в школу, словно на плаху.
Школьные уроки никогда не доставляли ей удовольствия. Она с детства часами просиживала над книжками, ей радостно было узнавать новое, но в школе преподавали так скучно, а спрашивали заданное как на следствии, и пропадал всякий интерес к учению.
Все школьные годы Сонечка насильно заставляла себя привыкнуть к постоянным учительским назиданиям и одергиванию по пустякам, но все равно, как и в первый день, вздрагивала от окриков и грубых команд.
Среди одноклассников Соня чувствовала себя чужой, лишней, терялась, когда вокруг нее шумели и дрались, и немела, если кто-нибудь отпускал в ее адрес колкость, особенно во время ответа у доски. Это знали и этим пользовались.
Стоило ей оговориться, скажем, в слове «километр» вместо последнего слога сделать ударение на букве «о», и Лина как змея шипела со своей последней парты: «Вот деревенщина!», а все, словно только и ждали сигнала, разражались издевательским смехом. Математичка всегда почему-то торопила Соню, будто опаздывала на последний рейс самолета, а Соня, как ни старалась, соображала медленно и, даже найдя правильное решение, путалась в цифрах или каких-нибудь незначительных мелочах, и тогда вся Линина свора набрасывалась на нее с диким воем: «Шестеренки не крутятся!», «Шариков не хватает!», «Смажь мозги, Сиротка, уши заложило от скрипа!». И учительница, зачастую подыгрывая наглой компании, гаденько ухмылялась: «Твой паровоз, Чумакова, не летит вперед, у него все время остановка! (Такая она остроумная!) И причесочка у тебя, прямо скажу, какая-то нелепая…»
Тут уж Вика просто взвизгивала от восторга: «Господи, как не понять, да она же щеголяет своими ослиными ушками!» – и Соня тонула в волнах гомерического хохота.
От обид и издевок Соня так изнервничалась, что любая неосторожная шуточка все чувствительнее ранила душу. Сейчас, с трудом поднимаясь по крутой лестнице на верхний этаж, в свой класс, Соня ждала, что вот-вот над ее головой хлыстом просвистит оскорбительное словцо.
– Эй, Чумка! (Соня вздрогнула, сжалась – начинается…) Что плетешься, как старая кляча? – Настигающий ее звонкий голос принадлежал Арине, и напряжение отпустило Соню. – Похиляли по-быстрому! Ну! – Ловко подхватив Соню сзади под локти и тараня всех, кто некстати подвертывался на их пути, Арина почти понесла Соню впереди себя наверх, а Аринина сумка, висевшая на плече, ритмично, в такт шагам, колотила Соню в бок.
Покровительство Арины свалилось на Соню как манна небесная. Ей бы радоваться, но обостренное чувство опасности, выработавшееся в атмосфере постоянной враждебности, подсказывало Соне, что расположение Арины не освобождает ее от угнетенного положения, а всего лишь ввергает в новую кабалу. Соня тянулась к Арине и боялась ее.
– Что тут за базар? – гаркнула Арина и, отстранив от себя Соню, едва переступили они классный порог, всем телом навалилась на спины ребят, стайкой окруживших Лину, затихла, как разведчик в засаде.
Соня, покинутая и – слава богу! – оставленная без внимания, шмыгнула к своему столу и затаилась. Больше смерти боялась она сейчас любопытствующих поглядываний, и ей необыкновенно повезло, что все взоры устремились к Лине.
Лина, небрежно пристроившись на крышке стола, возвышалась над всеми, а ее красивые ноги в тонких узорчатых колготках, упираясь в спинку скамейки, притягивали вороватые взгляды мальчишек. Сонечка воспрянула духом и из своего угла свободно наблюдала за разворачивающимся действием.
Обеими руками Лина держала и пристально разглядывала влажную ладонь Бориса Катырева, раскрасневшегося и измокшего от натуги и смущения. Под пыткой иронических реплик и ехидного хихиканья Борис нервно выслушивал предсказания Лины, начитавшейся вошедших в моду астрологических откровений:
– Гора Юпитера гладкая – это несомненный успех… Гора Марса развита нормально – это признак большой жизненной энергии, трудолюбия и самообладании… – Лина вещала бесстрастно, без улыбки и комментариев, словно настоящая предсказательница, и, как и всякое таинство, ее гадание возбуждало ребят. – А вот гора Венеры развита слабо, разве чуть больше верхняя часть, что говорит о предрасположенности к милосердию, доброжелательности, чуткости и любви к ближнему. Но никаких страстей, никаких порочных желаний…
– Он у нас беспорочный, – заголосил Пупонин и неприлично выругался.
Арина, дотянувшись до него через головы ребят, саданула Колюне по макушке. Но Пупок все же не успокоился, заржал, как ретивый жеребец, выдал:
– Для борделя он не годится, ха-ха!..
– Впервые слышу, – сказала Вика, деланно потупив глазки, – что все венерическое от предрасположенности к милосердию и чуткости… – И ее неестественно резкий голос сметался с подобострастными смешками.
Борис посапывал, свободной рукой то и дело поправляя очки, он не сопротивлялся расправе над ним и его будущим. Он ни в чем не смел отказать Лине, а она, уверившись в этом, всегда поступала с Борисом, как ей было удобно, нисколько не думая о нем самом, о его желаниях и самолюбии.
– О, Боб! – вдруг воскликнула Лина, и в ее голосе зазвучала интонация изумления, а брови поползли кверху. – Ты обладатель огромной редкости – линия ума совпадает у тебя с линией сердца! Смотри, какая глубокая складка пересекает ладонь, и я не уверена, но предполагаю, что потребность в умственной работе у тебя поглотила все претензии сердца.
Лина завораживающе улыбалась, играя ямочками на щеках, ее пухлые губы чуть приоткрылись, и Соня подумала, что, будь она мужчиной, она тоже не устояла бы и влюбилась в Лину.
– Но ты не огорчайся, Боб. – Лина сняла улыбку и снова превратилась в пророка. – Линия судьбы у тебя берет начало от линии жизни, а это, как я уже говорила, успех во всех начинаниях. И линия жизни обещает тебе долголетие, здоровье и счастье. А вот эти три маленьких веточки, словно корешки ствола, – это корни натуры творческой, неординарной.
Соня никак не могла уловить, зачем понадобилось Лине выворачивать наизнанку Борисову душу? Лина никогда ничего не делала просто так, без умысла, но проникнуть в ее намерения Соне не удавалось, и она сердилась на неповоротливость своего ума. Резкий возглас прервал ноток Сонечкиных неторопливых мыслей, словно они неожиданно натолкнулись на подводные рифы.
– Господи, какая прелесть! – притворно взвизгнула Вика Семушкина и, стряхнув со своих плеч руки подружек, бросилась обнимать Бориса, повиснув у него на шее.
Боб сделался совершенно пунцовым и, неслышно шевеля губами, осторожно отодвинул Вику, сморщившись так, словно глотнул касторки.
– Ты не смущайся, Бобик, – покровительственно ободрила Бориса настырная Семга, снова придвигаясь к нему и бесцеремонно поглаживая по голове и щекам, будто перед ней был не человек, а домашняя собачонка, которую всегда приятно и безопасно потрепать за ухо. – Ты же не виноват, что ты неординарный. Но так как за все надо платить, ты готовься к расплате.
Соня почувствовала, как где-то в самых глубинах души начинает воспламеняться и обжигать ее ненависть. Эта мерзавка Семушкина просто запрограммирована на подлость, и, даже когда старается говорить елейно, растягивая напевно слова, как нянька, утешающая малое и неразумное дитя, ее голос не освобождается от злобности, а глаза от бесовского поблескивания.
– Наше общество не любит неординарных, Бобик, – зловеще улыбаясь, продолжала пугать Катырева Семушкина, – оно всех подравнивает, как травку на газоне. Смирись, Бобик, а то не сносить тебе головушки… – Это было предупреждение, но почему? Соня не понимала. А Семга, вдруг изменив тон, властно и грубо позвала самую преданную свою подпевалу: – Настена! Помнишь, Наполеон предупреждал как-то маршала, который на голову был выше его: если очень уж возомнит о себе, то живо лишится своего преимущества. Так, что ли?
Можно было подумать, что недалекая Настена в прошлые годы зналась с Наполеоном, как с Пупониным, и даже слыла его близкой приятельницей и ей всего-то и надо вспомнить, о чем таком важном предупреждал великий полководец своего зарвавшегося военачальника. Настёна многозначительно молчала, она слишком хорошо знала, что Викины вопросы не нуждаются в ее разъяснениях, они не для этого.
– Ну а теперь, красавица, погадай мне, – подделываясь под чужую цыганскую интонацию, потребовала Семушкина и протянула Лине руку ладонью кверху.
Странная болезненная гримаса, не успев появиться, исчезла с живого Лининого лица, и оно превратилось в неподвижную маску. Соню, словно молния ударила в голову, осенило: Лине приспичило что-то сообщить Семушкиной, но впрямую она не решается, вот и устроила спектакль, но, как всегда, за счет других. Ей наплевать на переживания Бориса, ей почему-то понадобилось убедить Семгу, что Борис для нее старинный приятель, не больше, а для любви он не создан. И самой Семге Лина жаждет услужить, расположить ее к себе, сказав приятное. Гадко! Гадко! И зачем это Лине?..
У Сонечки снова закружилась голова, и возникло знакомое жуткое ощущение, будто внутри натягивается струна. Какая же она простодушная дурочка, неумеха по сравнению с умной и ловкой Линой, которая всякую мелочь учитывает, все предвидит и все умеет. Лина не в пример ей, Соне, как свою ладонь изучила Викин характер и даже ею способна управлять, да так складно, исподтишка, что хитрая Семга и не догадывается об этом. Липа, конечно же, была уверена, что Семга первой после Боба ринется за тайнами линий своей руки, она никакой для себя возможности не упустит, у нее все должно быть прежде и лучше, чем у других.
– Ну, что же, сударыня, – уверенно произнесла Лина, как доктор, знакомящий пациента с окончательным диагнозом, – у вас красивая, узкая, женственная рука человека гордого, порою гневного, но чувствительного. В отличие от предшествующего господина вас ждут бурные страсти, могучие желания, и вы всегда будете находить пути к их удовлетворению…
– Ура! – заголосил Пупок. – Пролетарии всех стран, удовлетворяйтесь!
На губах Семушкиной задрожала нервная самодовольная усмешечка, она терпеливо ждала дальнейшую информацию, но тут зазвенел звонок.
Соня уже не сомневалась, что и это входило в Линины планы. Не случайно она тянула время – боялась, наверное, нечаянно сболтнуть лишнее или надумала подцепить Семгу на крючок, чтобы побегала за ней, поклянчила погадать.
Никто из ребят не услышал, как в класс вошла Олимпиада Эдуардовна, сегодня первым был ее урок истории.
Олимпиада постояла некоторое время молча, послушала то, что Лина говорит Семушкиной и, поняв, что нет смысла рассчитывать на почтительное приветствие, рявкнула так, что сложная ребячья пирамида мгновенно рассыпалась:
– Все по местам! Опять тусуетесь?
Завуч Сидоренко частенько бравировала перед учениками знанием ребячьего жаргона, полагая, что так скорее завоюет их доверие, но ребята откровенно посмеивались над ее глупыми претензиями.
– Опять бурные страсти! Опять неудовлетворенные желания! Даже лучшие ученики сходят с колес! Чижевская верхом сидит на столе и корешуется с Пупониным! А Катырев?! Вы только на него посмотрите, взмок, словно вывалился из парилки в предбанник! Звонок не для них! Совести ни на грош! Все дневники на стол! Всем запишу замечание, пусть родители порадуются перед Новым годом!
– А что мы сделали-то? – заныл Пупонин. – Культурно занимаемся херо… Как это? Херо… мантией. Так, Чижик?
– Не херо, а хиромантией, – машинально по учительской привычке поправила Олимпиада Эдуардовна и прикусила язык, сообразив, что попалась на непристойной двусмысленности.
Табунное ржание оскорбило Олимпиаду Эдуардовну, и она, нешуточно обозлившись, бросилась спасать положение еще одним залпом крика:
– Пупонин! К доске! Раз ты такой умный, интересуешься будущим, расскажешь нам основные положения «Манифеста Коммунистической партии».
– Я такими пустяками не интересуюсь, – возмутился Пупонин, сделав упор на местоимении «я».
– Ну да, – согласилась Олимпиада Эдуардовна, в свою очередь издевательски ухмыляясь, – научный коммунизм для тебя пустячки, конспект ты не сдал, ты узнаешь будущее по гаданию на руке…
– А что, – уже валял дурака Пупок, – разве у призраков есть будущее? Ну, побродил призрак по Европе, так я тоже черт-те где брожу, иногда и сам не припомню…
Класс просто стонал от хохота, извергая бурлящие, свистящие, клокочущие звуки, а кое-кто, схватившись за живот, повалился на парту.