355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лион Фейхтвангер » Изгнание » Текст книги (страница 18)
Изгнание
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:05

Текст книги "Изгнание"


Автор книги: Лион Фейхтвангер


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

И вот немного погодя Вольгемут и в самом деле обращается к ней:

– Мне надо кое-что сказать вам, фрау Траутвейн. Несколько слов. Но не сейчас, – торопливо прибавляет он, так как в кабинет входит следующий пациент, – позднее.

Анна движется по комнате, как всегда, ровная, спокойная, женственная, встречает пациентов, в меру смеется и шутит, говорит по телефону, подает Вольгемуту инструменты. Но нервы ее напряжены. Она сразу почуяла что-то неладное. Возможно, конечно, Вольгемут имеет в виду какой-нибудь пустяк. Не спросить ли его прямо, улучив свободную минуту – между двумя пациентами? Ему и виду нельзя показать, что ее это так интересует. В изгнании не только деньги постепенно иссякают, но и нервы сдают. Всегда мерещится, что тебя подстерегает беда. В былое время, дома, когда кто-нибудь хотел поговорить с ней, с каким спокойствием она этого ждала. Письма она" иной раз часами не вскрывала, а теперь она нетерпеливо вскрывает все, что приходит но почте.

День прошел, наступил вечер, Анна проводила последнего пациента, помогла Вольгемуту вычистить инструменты, запереть их в шкафы. Он как будто совершенно забыл о том, что собирался ей что-то сказать. Она надевает пальто. Это, несомненно, пустяк, и она поставит себя в смешное положение, если возобновит разговор. Но все же у нее вырывается:

– Вы хотели мне что-то сказать?

– Ах да, – говорит он, – в самом деле. Ничего срочного, но я хотел предупредить вас заблаговременно. Я получил письмо от сэра Джеймса, Джеймса Симпсона. Вам это имя ничего не говорит, но всякому зубному врачу оно известно. Джеймс Симпсон лондонец. Это величина, это фигура, и еще какая. Сэр Джеймс – столп зубоврачевания. Он и раньше уже посылал мне пациентов, четыре раза. Еще до вас, фрау Траутвейн. И господина Луциани он еще и сейчас нет-нет заходит, у него нижняя челюсть вставная, помните? – его тоже послал ко мне Симпсон.

Анна, в пальто, стоит и ждет. До чего же он многословен, чуть что отвлекается, этак недолго из себя выйти. Если она сейчас не прервет его, он, вероятно, еще целый час будет читать лекцию о протезе этого Луциани.

– Да, – говорит она, – так что же сэр Джеймс?

– О, это дело серьезное, – отвечает он. – Сэр Джеймс запросил меня, не соглашусь ли я в недалеком будущем переехать в Лондон, чтобы вместе работать. Ему шестьдесят четыре года. Он нуждается в молодом компаньоне. Англичане народ жилистый, но старик уже не в силах один справиться со своей клиентурой. Каждый свой приезд в Париж он обязательно бывает у меня, мои работы произвели на него впечатление, мы понимаем друг друга с полуслова, мой сухой, простодушный юмор пленил его сердце, короче говоря, он предлагает мне вместе работать. Знаете ли вы, что это значит, моя милая? Нет, вы этого не знаете. Это кое-что значит, это значит много, это значит почти пять тысяч фунтов в год. У англичан зубы крупные, англичане чрезвычайно носятся со своими зубами и в тратах на них не скупятся. Лондон мне не очень нравится, я не люблю этого климата, да, по-моему, и самих англичан переоценивают, но я сносно говорю по-английски и пять тысяч фунтов стерлингов – это не шутка. В переводе на франки цифра невообразимая. Повторяю, время терпит, но месяца через два-три мне, вероятно, придется дать окончательный ответ. А в конце лета или в начале осени – переселиться в Лондон. Я хотел, дорогая фрау Траутвейн, заранее вас предупредить. Вполне возможно, что я смогу взять вас с собой, – ведь мы с вами отлично сработались. Но говорить об этом еще рано. На всякий случай, однако, обдумайте все, что я вам сказал.

Едва доктор Вольгемут заговорил, как Анна уже поняла, что ее ждет неприятность. Когда же он подошел ближе к делу, когда в первый раз прозвучало слово "Лондон" и Вольгемут рассказал о предложении Симпсона, она почувствовала только одно: теперь, значит, и это уплывает, все рушится. Если бы Вольгемут не был так увлечен потоком собственных слов и внимательнее следил за лицом Анны, он, несомненно, заметил бы, что эта обычно столь решительная женщина вот-вот потеряет самообладание. Одними губами, почти без участия мозга, стараясь сохранить спокойствие, она кое-как выговорила:

– Хорошо, я подумаю.

По дороге домой ее неотступно преследовала одна и та же мысль: "Переехать в Лондон. Это просто немыслимо. Но и здесь прожить втроем на тысячу двести франков, которые зарабатывает Зепп, тоже нельзя. Из "Аранхуэса" придется, во всяком случае, выехать, дальше что? Новую работу я вряд ли найду. У кого есть какая-нибудь работенка, держится за нее зубами и ногтями. Повсюду дела идут все хуже и хуже, повсюду сокращения, крах". В таком состоянии она ехала домой, твердость духа покинула ее, она полна была страха за будущее.

В "Аранхуэсе" она бросилась на постель. Лежала с закрытыми глазами, хорошо было ничего не чувствовать, кроме темноты, и она безотчетно радовалась, что можно не думать и не говорить.

Минут через десять, очень медленно, к ней стала возвращаться способность логически мыслить. Ее память хорошо запечатлела все, и вот Анна обдумывает каждую фразу, сказанную Вольгемутом, ее содержание, интонацию, взвешивает, как толковать ее как что-то хорошее или плохое. Если Анна нажмет на все педали, Вольгемут, надо полагать, возьмет ее с собой в Лондон. Так ли это плохо? Вольгемут – человек не мелочный. Несомненно, он ей будет платить столько, что они смогут жить в Лондоне не хуже, чем здесь, в Париже. И для Зеппа мало что изменится. Все будет так, как до его поступления в аппарат редакции "Парижских новостей". Столько, сколько Зепп писал тогда для газеты, он сможет писать и из Лондона. Конечно, такую работу, какая у него была здесь, в Париже, в Музыкальной академии, он вряд ли получит в Лондоне. Зато у него будет больше времени для собственного творчества, а это большое счастье; быть может, и отношения их тогда улучшатся. В общем, они и в Лондоне устроятся. Мальчику там будет не труднее и не легче, чем здесь. С его способностями к языкам он английским овладеет быстро, диплом можно с таким же успехом получить в Лондоне, как и в Париже, а возможностей строить у него там будет ровно столько же, сколько и здесь, точнее, не будет никаких. Если ей страшно за Зеппа и за себя, то за мальчика она ни на одно мгновение не опасается. Он-то пробьется. Она еще порой по-матерински опекает его, но больше ради себя, чем ради него.

При ближайшем рассмотрении все это, оказывается, не так уж трагично. Ее подвели нервы, больше ничего. Она очень сдала, надо взять себя в руки. Вдобавок эта лондонская затея, вероятно, не больше чем туманный проект; экспансивный Вольгемут нередко принимает желаемое за действительность. Надо выкинуть эти мысли из головы, у нее достаточно забот в настоящем, незачем забивать голову размышлениями о будущем.

Бог мой, три четверти восьмого. В половине девятого, самое позднее, Зепп будет дома. В сущности, хорошо, что мальчик сегодня куда-то ушел: она уже за неделю вперед решила приятно провести этот вечер вдвоем с Зеппом, поговорить задушевно, как им нередко случалось раньше. Сегодня день их свадьбы. Зепп, вероятно, забудет об этом; но вспомнил же он о дне рождения Ганса, может быть, догадается и сегодня. И Анна готовит ужин, прихорашивается и в хлопотах совершенно забывает о разговоре с Вольгемутом.

Она отлично со всем управилась, ей еще приходится ждать Зеппа. Зепп возвращается в хорошем настроении, находит, что ужин сегодня особенно вкусен, и даже замечает, как хорошо и молодо выглядит Анна. Но он так и не вспомнил о причине, заставившей Анну приодеться, – о том, что сегодня девятнадцатая годовщина их свадьбы. Его мысли явно заняты чем-то другим. И действительно, он говорит, что торопится и не позже как через полчаса ему нужно уйти.

Анна была готова к тому, что он ничего не заметит, она знала его рассеянность. И все же почувствовала разочарование. Хотя ей о многом хотелось поговорить с ним, лондонского проекта Вольгемута она не собиралась касаться. Это, решила она, пока останется ее личной заботой. Теперь же, видя, что он о ней совершенно не думает, она переменила решение. Пусть и он, и он узнает, что такое заботы о будущем, пусть и он соблаговолит поломать себе голову над тем, что будет дальше. Старательно избегая каких бы то ни было сетований, она просто и сухо сообщает ему, что доктор Вольгемут, возможно, переедет в Лондон, и, весьма вероятно, в ближайшем будущем.

Зепп слушает, ему не по себе, мысли его далеко; он уже собрался идти, Анна некстати его задерживает.

– Вот как? – спрашивает он, выслушав ее до конца. – В Лондон? Тебе придется, пожалуй, подыскать себе другую работу.

– Это не так просто, – говорит она.

– Меня это нисколько не пугает, – бросает он легкомысленно. – Да и все это еще либо будет, либо нет, а если и будет, то не скоро, и наконец ты в кои-то веки вздохнешь свободнее.

Она смотрит на него. Не хочет ли он этим легкомысленным тоном помочь ей и себе перешагнуть через новые заботы, облегчить тяжесть решения, которое им предстоит принять? Но нет, Зепп, очевидно, не собирается вникнуть в то, что несет им с собой эта новость. Он не желает отнестись к ней серьезно, отмахивается от нее. Он думает лишь о назначенном свидании и спешит уйти.

– Да, старушка, – говорит он уже в пальто, и это "старушка" не звучит нежно, оно звучит скорее смущенно и уклончиво, – мы с тобой все это обсудим в другой раз. Теперь мне надо идти.

И он действительно уводит. День их свадьбы прошел, Зепп ничего не заметил, не заметил ее страхов и забот. Он торопится, у него свидание. А что это за свидание? Ей рассказывали, что он часто встречается с Эрной Редлих, секретаршей "Парижских новостей". Анна никогда не спрашивала у него, куда он идет. Нередко он говорил ей это, не дожидаясь вопроса, но ей кажется, что в последнее время это бывает все реже. Как раз сегодня, когда она нуждается в нем, он оставил ее одну.

Правильнее было бы не тратиться на праздничный ужин, а отдать в ремонт пишущую машинку, давно бы пора это сделать. Анна переоделась, неторопливо убрала остатки ужина, вымыла посуду. Был бы хоть Ганс дома, он помог бы ей. Мальчик теперь чуть не каждый вечер уходит. Он занимается кучей всяких бесполезных вещей. Теперь он еще вбил себе в голову этот русский язык. Для чего?

На днях придется опять побывать у мосье Перейро по поводу договора на "Персов". Кто скажет ей спасибо? "Сколько платят за такую передачу?" спросила у нее Гертруда Зимель. До этой минуты Анна думала больше о моральном эффекте: ведь такая передача укрепит веру Зеппа в свои силы, подбодрит его и создаст ему кое-какое положение в этом чужом городе. Теперь же, после разговора с Вольгемутом, для всей семьи уже из чисто материальных соображений важно, чтобы эта вещь наконец пошла. Такая передача может дать от четырех до восьми тысяч франков. Он, стало быть, ушел. Даже лондонский проект не заставил его остаться с ней дома. У него для нее нет времени. Он не замечает ее, она уже не существует для него.

Быть может, она и не заслуживает, чтобы он ее замечал. Прежняя Анна была да сплыла. Суета пожирает, опускаешься и душой и телом. В Германии у нее было чувство меры, она видела, как ничтожны мелочные заботы повседневности, здесь же эти заботы опустошают, не остается места ни для чего другого. Если бы Зепп даже вернулся к музыке и привлек ее к своей работе, она не была б уж способна участвовать в ней. Необходим все-таки какой-то минимум покоя, уверенности, комфорта, чтобы заниматься искусством. Если у меня голова идет кругом, как бы выкроить время, чтобы между префектурой и Вольгемутом еще заскочить к Перейро, то я, естественно, не могу решать, насколько переход в тональность ля-бемоль мажор оригинален и не подпал ли Зепп под влияние Малера. И если я неделями бьюсь над вопросом, купить ли новую пару обуви для себя или халат для Зеппа, то у меня уже попросту не хватит сил для должного восприятия музыкального изображения битвы в "Персах". Зепп прав, что не видит, не замечает меня больше. Я уже ни на что не годна.

Но ведь вины моей здесь нет, это ему следовало бы понимать. Что поделаешь, если повседневные дела отнимают у меня все время. Я ведь не стала от этого хуже; изгнание, только и единственно оно искалечило наши отношения с Зеппом.

Элли Френкель не приходится столько ломать себе голову. Нетрудно пробиться, когда живешь одна. Одиночество имеет свои преимущества. Но я не хочу этого преимущества, нет, нет, нет. Лондон. Что ж, английским я владею неплохо. Вы еще сбавите спеси, фрау Кон. Разве я еще недостаточно сбавила спеси?

3. РЕЗИНОВЫЕ ИЗДЕЛИЯ ИЛИ ИСКУССТВО

А Зепп в этот вечер был всецело поглощен мыслью о статье, которую он хотел написать, обязан был написать, о статье, которая жгла его. Днем он прочел, что фашисты поручили кому-то там составить новый текст к оратории Генделя "Иуда Маккавей": еврейского национального героя превратить в героя третьей империи, Адольфа Гитлера.

Мысли и чувства, жгучий стыд, пробужденные в нем этим смехотворным сообщением, помешали ему уделить словам Анны то внимание, с которым он, без сомнения, отнесся бы к ним в другом случае. Многие, может быть, пройдут мимо этой газетной заметки; ведь это всего лишь уморительная подробность, если сравнить ее с чудовищными преступлениями нацистов. Но его, Зеппа Траутвейна, возмутил именно этот смехотворный абсурд, он не может молчать, сарказм и негодование бьют в нем через край. Сначала ему хотелось поделиться с Анной, но затем он сдержался; он знал, что если заранее сформулирует свои мысли в разговоре, то они утратят свою свежесть, когда он начнет писать.

Вот почему он поспешил уйти из дому, вот почему мчался теперь в редакцию, вот почему с облегчением вздохнул, когда наконец Эрна Редлих села за машинку и он стал диктовать ей.

Он бегает по комнате и диктует своим пронзительным голосом; его глубоко сидящие глаза горят, он размахивает длинными худыми руками, сильно вытягивает шею. Переполненный рвущимися наружу мыслями, суровый, злой, защищает он от фашистов великого, глубокочтимого Георга-Фридриха Генделя, демократа, борца за свободу и героя, Он смеется, бегая по комнате и диктуя; звонко и гневно смеется он над нелепой идеей, которую подсказала этим дуракам их расовая ненависть, вражда этих маньяков "северян" к библии. В его ушах еще стоят визг и писк "министра рекламы", слышанные им по радио; гнев и презрение к нацистам, восхищение великим мастером, над творением которого они надсмеялись, придают окрыленность его словам. Музыка Генделя, с жаром диктует он, – это вызов эксплуатации и тирании, каждый такт направлен против всего того, что делают и проповедуют нацисты. Нет, этот Гендель, из придворного композитора ставший народным музыкантом, этот великий эмигрант, из немца ставший гражданином мира, – он принадлежит нам. Его "нацифицировать" не удастся. Его мужественная музыка не имеет ничего общего с истерическим ревом шовинистов, призывающих к захватам. Соло на трубе, ликующие хоры из "Иуды Маккавея" никак нельзя сочетать с мордобоем и казнями, которыми занимаются штурмовики; аллегро его боевых арий, скупой, суровый ритм его марша отвечают сильным словам библии, а отнюдь не истерическим воплям "Моей борьбы".

Мысли, выраженные Зеппом Траутвейном в этой статье, шли от самого сердца, и, хотя они звучали со всей непосредственностью, где требовалось, – грубо, а где напрашивалось – нежно, они были продуманны и гармоничны. Зепп Траутвейн был подлинно скромным человеком, он и не подозревал, какая хорошая вещь вышла из-под его пера, и, когда Эрна Редлих подняла на него сияющие глаза и сказала: "Черт возьми, как это здорово!" – он очень удивился.

Как всегда после напряженной работы, Зепп почувствовал голод. Он предложил Эрне составить ему компанию, забежать вместе в бистро и что-нибудь поесть. Его колебания в ту ночь, когда он так и не зашел к ней, определили их дальнейшие отношения. Между ними установилась хорошая товарищеская близость – и ничего больше. Жизнь сложилась так, что с Анной ему приходилось обсуждать всякие докучливые будничные мелочи, с Эрной же он мог говорить о том, что было близко его сердцу.

И вот он ведет с Эрной тот задушевный разговор, который так охотно вела бы с ним в этот вечер Анна. Он излил свою душу. Именно эта статья о Георге-Фридрихе Генделе снова с жгучей силой показала ему, как далеко отнесло его от настоящей родины, от музыки. Он добровольно оставил эту родину, он сам изгнал себя из нее. Но он музыкант, музыкант и еще раз музыкант. Только музыку он знает, только музыка его интересует; что за ужасные времена, они втянули в политику даже его, насквозь аполитичного человека. Свинство. Вечно борешься только за внуков и никогда – за самого себя; ведь конечная цель политики – освободить людей от вынужденной политической деятельности.

Ему казалось, что Эрна Редлих понимает его, как никто другой. Она еще полна была восхищения его статьей о Генделе и не скупилась на дружеские похвалы.

Быть может, этот проведенный с Эрной час сделал обычно уступчивого Зеппа достаточно твердым, чтобы осуществить план, с которым он давно носился. Ему очень хотелось встретиться как-нибудь с Чернигом и Гарри Майзелем у себя, в своей комнате в гостинице "Аранхуэс". Хотя он мало зависел от обстановки, все же в эмигрантском бараке или кафе он не мог выразить свои мысли так, как ему хотелось бы; присутствие чужих людей мешает высказаться до конца. Комната в "Аранхуэсе" – ужасная дыра, но это – четыре стены, в которых нет посторонних глаз, и это – его комната. Его ли? Ведь и Анна там у себя дома, Анна же терпеть не может Чернига. Она понимает, что стихи его хороши и новы, но автор их не становится ей от этого симпатичнее, она ужасно не любит, когда Зепп приводит к ним этого опустившегося человека. И Зепп, так как ему чуть-чуть неловко перед Анной, старается не делать этого. Но сегодня, после статьи о Генделе, Зепп решил, не считаясь с Анной, пригласить к себе Чернига и Гарри Майзеля.

И вот они сидят все вчетвером в тесно заставленной комнате гостиницы "Аранхуэс". Раз уж эти люди – гости ее мужа, Анна не могла не предложить им поужинать. Она сидела с ними за столом, вежливая, молчаливая. Тотчас же после ужина под каким-то предлогом удалилась. Зепп рад был остаться наедине с друзьями. Легкое сожаление о том, что он доставил неприятность Анне, вскоре рассеялось. Он угощал их сигаретами и вином, неуклюже топтался по комнате, много говорил, был в отличном настроении.

Гарри Майзель сел в продавленное клеенчатое кресло. Он сидел в нем, как принц, старое кресло превратилось в великолепный княжеский трон. Гарри говорил высокомерно и скептически. Пустился в рассуждения о том, что ничто так не возбуждает ненависти к человеку, как творческий дар. Талант еще можно простить, за талант можно даже полюбить. Но подлинный творческий дар раздражает, возмущает, толпа не может его простить. Да это и понятно, уже своим размахом высокое дарование вызывает ненависть. Уже по своему объему оно не может уложиться ни в какие рамки, оно выпирает из них, задевая окружающих. Вот явился некто, провозгласивший идею сверхчеловека. К чему свела чернь сверхчеловека? К Гитлеру. Ну а что такое победа нацистов, если не успешное восстание бездарных против одаренных? – говорил Гарри. Он упрекал марксистов в том, что они проглядели этот важнейший психологический фактор фашизма.

– Если я хорошо понял мировоззрение марксистов, – иронизировал девятнадцатилетний мальчик, восседая в своем кресле, – их конечная цель добиться, чтобы количество масла на хлебе у каждого непрерывно увеличивалось, на пять грамм и еще на пять грамм, пока наконец масло не будет намазано таким толстым слоем, что оно всем опротивеет, и тогда, полагают они, волки будут пастись рядом с овцами. Верно здесь то, что в наше время одни заплывают жиром, между тем как большинству нечего жрать, и я считаю возможным и даже желательным положить этому конец и установить такой порядок, когда у каждого будет достаточно масла на хлебе. Итак, нельзя не признать, что в экономике марксисты кое-что смыслят. Но в чем они решительно ничего не смыслят – это в науке о человеке. А ведь в применении к политической практике это наука очень простая. Надо только раз навсегда уяснить себе, что в подавляющем большинстве своем люди безнадежно бездарны и чем в большие толпы их соединить, тем они становятся глупее. Марксисты стараются вычислить, затрачивая на это много ума и теоретических знаний, как наилучшим образом произвести столько-то миллиардов тонн хлеба и по возможности справедливо их распределить. Это полезно, но это – математическая задача, агрономическая, вопрос транспорта и техники и, конечно, вопрос военный; ибо при этом приходится устранять с пути многих сопротивляющихся. Но это не политическая задача; как бы блестяще ни разрешить такую задачу, нацистов этим не побьешь. Дать массам хлеб – хорошая приманка, намазать на него масло – еще лучшая, но самая лучшая – это пощекотать их глупость. Ибо первое и второе насыщает только тело, а третье – душу.

Хорошее настроение Траутвейна омрачила дерзкая болтовня парня, за которой любовно и с восхищением следил Черниг. У Зеппа зародилось подозрение, что вылазка Гарри Майзеля против мира, не понимающего творчески одаренных людей, до некоторой степени направлена и против него, Зеппа. Чувство досады все усиливалось. Чего ради этот юноша так глупо и надменно болтает о марксизме и о психологии масс? Ведь есть, черт возьми, темы, доступные ему гораздо более. Вот, например, не мешало бы ему полюбопытствовать при всем его напускном равнодушии, какое впечатление произвели рассказы из сборника "Сонет 66", напечатанные в "Парижских новостях". А он, этот пустомеля, сидит и напыщенно разглагольствует о марксизме и психологии. Этакий сноб. Так молод и такое дьявольское самомнение. И щепетильность проклятая. Почему он не спрашивает напрямик? Это для него, видите ли, недостаточно тонко, он слишком хорошо воспитан. "Сопляк, недоносок, желторотый птенец", – бранился про себя Траутвейн.

Ему стало ясно, что Гарри ни за что не заговорит первый о "Сонете 66", и, так как его подмывало сообщить Гарри о результатах опубликования "Сонета", он наконец, подавив вздох, досадуя на свою слабость, сам начал рассказывать, каких хлопот он себе наделал, напечатав новеллы Гарри. Не без юмора изображал он возмущение читателей и товарищей по редакции.

Гарри слушал вежливо, но, по-видимому, без особого интереса, и, когда Траутвейн кончил, он лишь слегка махнул рукой, очень высокомерно, будто раз навсегда отмел этим движением всех своих читателей со всеми оттенками их мнений о нем, с их возможным одобрением и вероятным негодованием. Его нисколько не удивляет то, что рассказал Траутвейн. Разве он, Гарри, не высказал только что своего мнения о глупости мира? Он заранее знал, он ничуть не сомневался, что даже те, в защиту которых написаны эти маленькие рассказы, отвергнут их и обрушатся на их автора. Так и случилось. Что еще делать миру с гением? Мир ведь только и может, что облаять гения. Лет через пятьдесят после смерти гения мир начнет размышлять, не напрасно ли он пятьдесят лет назад облаял его.

Траутвейн пытался смягчить озлобленного юношу, умерить его презрение к людям. Опубликование рассказов в "ПН" можно, пожалуй, назвать неудачей, хотя и это еще не известно; хулители подают голос быстрее, чем почитатели. Но человек, за которым теперь слово, на которого Зепп возлагает все свои надежды, писатель Жак Тюверлен, еще вообще не высказался. Пусть поэтому Гарри Майзель не спешит со своими дерзкими суждениями о воздействии искусства, надо подождать, пока скажет свое слово Жак Тюверлен.

– С меня довольно и его молчания, – возразил Гарри Майзель. – Разве это молчание не есть уже оценка?

– Вы опять излишне торопитесь, дорогой мой, – несколько наставительно сказал Траутвейн. – Тюверлен, правда, еще не ответил мне, но он даже не подтвердил получения рукописи. Возможно, что он еще и не видел ее. Я как будто читал, что он сейчас в Советском Союзе. Воздержитесь, пожалуйста, от окончательного суждения, пока он не вернется.

Гарри Майзель пожал плечами и заговорил в еще более мрачном тоне. Если произведение чего-нибудь стоит, сказал он, всегда найдутся помехи, которые не дадут ему оказать свое действие. Природа, судьба и люди всегда объединяются против того, что выше среднего уровня. Тысяча коварных случайностей становится на его пути. Посланная Тюверлену рукопись, наверно, где-нибудь затерялась.

Зепп Траутвейн с большей, чем это было ему свойственно, горячностью выбранил юношу за его болтовню, за нетерпение и надменность. Тюверлен, убежденно заявил он, прочтет рукопись, оценит ее по достоинству, поможет Гарри Майзелю пробиться.

– Если он не сделает этого в ближайшее время, профессор, – вежливо и безучастно ответил Гарри Майзель, – то его помощь уже потеряет для меня всякое значение. Эмигрантский барак, в этом отношении прав наш друг Черниг, в наши дни самое подобающее место для поэта; когда живешь в нем, живешь, что называется, иносказательно. Но ведь человек в конце концов не только поэт, и иносказательная жизнь скоро приедается. Я вот получил письмо из Экрона, штат Огайо. Мистер Патрик Л.Майзель из Экрона, штат Огайо, предлагает мне работу на его фабрике резиновых изделий, в отделе рекламы; он, видно, знает толк в практическом использовании поэтических способностей. Мистер Майзель, по-видимому, мне родственник, и надо думать, что за его великодушным предложением скрывается мой отец. Но я не желаю в это вникать. Мне девятнадцать лет, а я кажусь себе старым, как черепаха. Я хочу вылезть из своей скорлупы. "Так дальше продолжаться не может". Все эмигранты это чувствуют. Я слышу это десять раз в день. Я назначил себе срок. Жду до пятнадцатого мая. Если ваш Жак Тюверлен до тех пор не подаст признаков жизни, я соглашусь взять билет на пароход и двести долларов, которые предоставляет в мое распоряжение Экрон, штат Огайо, и займусь на некоторое время резиной. Скажите сами, Черниг, и вы, профессор Траутвейн, – заключил он с язвительной деловитостью, – что разумнее: фабриковать резиновые изделия или рассказы? – Он сидел в продавленном кресле, заложив ногу за ногу, и говорил легко и непринужденно, но взгляд его широко расставленных глаз, упершийся в низкий, безобразного цвета потолок, терялся, казалось, где-то в пространстве.

Зепп Траутвейн не знал, как отнестись к этим словам. Неужели за ними кроется что-нибудь серьезное? Что это, поза? Отчаяние? Он смотрел на чистое, тонкое лицо Гарри, и ему казалось, что человека с таким-лицом ничто не может коснуться. Нет, письмо из Америки, конечно, выдумка, а если есть тут доля правды, то все это очень туманно, неопределенно. Парень просто над ним потешается.

– Какой срок вы себе назначили, – переспросил Траутвейн, – пятнадцатое мая?

– Да, – любезно ответил Гарри, – это придется на вторник.

4. ГАНС ИЗУЧАЕТ РУССКИЙ ЯЗЫК

– Мне пора на урок русского языка, – заявил Ганс.

Последнее время он часто проводил вечера вне дома, и Анна привыкла молчаливо с этим мириться. Но сегодня она не хочет молчать. Она изводится на работе у Вольгемута, на нее ложатся многие мелкие дела, которые в тягость ее мужу и сыну, а в остальном они ее к себе не подпускают. Больше она не желает с этим мириться.

– Зачем тебе, скажи, пожалуйста, русский язык? – спросила она вызывающе.

Ганс понял, что мать возмущена его скрытностью. Она права. Это малодушие, что он давно уже не сказал родителям, зачем ему русский язык. Ганс весь собрался внутренне, словно для прыжка. Теперь он скажет. Он посмотрел на стенные часы: через двадцать минут ему уходить, это удачно. У него есть достаточно времени, чтобы рассказать то, что надо рассказать, и есть законный предлог прервать разговор, если он затянется до бесконечности.

– Зачем я учусь русскому языку? – переспросил он. – Теперь уже нет никакого смысла утаивать это от вас: я хочу поехать в Москву, поэтому я и занимаюсь русским. – И так как оба – отец и мать – испуганно, одним и тем же, до смешного одинаковым движением подняли головы, он поспешно прибавил: – Это произойдет не завтра. Попасть в Москву нелегко, предстоят долгие хлопоты, но я уверен, что своего добьюсь.

Ганс пытался говорить равнодушно; но, кончив, глубоко вздохнул, нежную кожу его лица медленно залила краска.

На мгновение Зеппом овладел безмерный гнев. Но он тотчас призвал себя к порядку. "Надо держать себя в руках, – приказал он себе. – Ведь я предвидел, что так будет. Ему же надо строить, – продолжал он про себя, и в коммунистов он верит. Значит, естественно, что он хочет в Москву. И я на его месте хотел бы в Москву. Там он кое-что увидит. Там у него кое на что раскроются глаза. Уж они ему прочистят мозги, москвичи".

– Почему тебе захотелось в Москву, мальчуган? – спросил он; голос его звучал не так высоко, как обычно, и совсем не гневно, скорее печально и чуть-чуть хрипло.

Ганс, конечно, был подготовлен к этому вопросу. Но он ожидал, что Зепп вспылит, и на этом построил свой ответ. И оттого что Зепп сохранил спокойствие, отвечать было гораздо труднее.

– Что же мне делать здесь? – ответил он с большим раздражением, чем хотел. – Чего я у вас тут не видел? Хоть бы вы наладили здесь свой Народный фронт. А то ведь даже на это вас не хватает. Ведь здесь все хлам, лом. Что тут будешь строить? – И он прибавил спокойнее: – Я думаю, что смог бы, во всяком случае мне хотелось бы, планировать и строить города, а в Европе это невозможно. Этим, пожалуй, занимаются еще в Америке и наверняка – в Советском Союзе. Так что же мне прикажете делать? – Пожав плечами, он закончил с той же непривычной страстностью: – Здесь же сплошная мертвечина. Задохнуться можно.

Зеппу часто приходилось наталкиваться на подобное малодушие, пораженчество, и оно всегда возмущало его; так чувствовали лишенные страсти души, он не хотел их слушать, он всеми силами с ними боролся. Но на этот раз он не возмутился, его мысль пошла другими путями. "Слабый умирает, сильный – сражается", – думал он. "Дома возводить – пиво варить допьяна пить", – думал он. Это была старая поговорка о трех любимых "коньках" мюнхенских буржуа. "По существу, музыка и архитектура – одно и то же, и та и другая основаны на гармонии. Не случайно среди математиков много хороших музыкантов. У мальчугана все его чувство ритма отдано архитектуре. Для музыки ничего не осталось, к сожалению". Вслух он сказал:

– Ты молод, а я уже не молод. Может быть, я глупее тебя, но, во всяком случае, я больше пережил. Поэтому я не пытаюсь взывать к твоему разуму. Я на опыте убедился, что в таких случаях нет смысла выдвигать друг против друга доводы рассудка. Чем старше я становлюсь, тем яснее вижу, что у каждого есть свой внутренний закон и разумом тут ничего не одолеешь. Человек сам, по крайней мере в такой же степени, как и внешние события, кует свою судьбу. Тут никто никому не поможет, и тут не поможет разум.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю