355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лион Фейхтвангер » Изгнание » Текст книги (страница 9)
Изгнание
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:05

Текст книги "Изгнание"


Автор книги: Лион Фейхтвангер


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Он больше и слышать не хотел об этом деле. И заговорил о молодом человеке, которого Черниг так расписывал ему в кафе "Добрая надежда", о талантливом – как же его зовут? – господине Майзеле. Нельзя ли почитать его вещи? Не приведет ли его Черниг? Черниг отказался.

– Мой Гарри Майзель, – заявил он, – не вернется к цивилизации. Мой Гарри Майзель останется в ночлежке. Он и ночлежка нераздельны. Единственный в нашем поколении немецкий мастер прозы в эмигрантском бараке – это символ нашего мира. Если вы хотите его видеть, профессор, то уж соблаговолите спуститься к нам.

Время Траутвейна было заполнено до отказа. Но в словах Чернига ему почудился упрек в инертности, в душевной лени. Он поехал в барак, на этот раз днем.

Траутвейн представлял себе Гарри Майзеля похожим на Чернига. Тем более удивился он, когда среди безотрадно голой нищеты барака увидел красивого юношу с веселым лицом, тщательно одетого. При всем том Гарри Майзель не был нелюбим в ночлежке: его заботливое отношение к своей внешности, по-видимому, не задевало обитателей барака. Его молодость, природное очарование чистого, предельно выразительного лица и стройной фигуры обезоруживали их злобную насмешливость.

Девятнадцатилетний юноша с величественной любезностью пригласил Траутвейна сесть на свой матрац. Сам он уселся на этом потрепанном матраце так непринужденно и естественно, как в удобном кресле, Траутвейн же сидел в неудобной позе, высоко подняв острые колени.

Молодой человек понравился Траутвейну с первого взгляда, и он призвал на помощь все свое мюнхенское добродушие, чтобы завоевать его доверие. Без назойливости, с искренней теплотой он расспрашивал юношу о его судьбе, и Гарри Майзель, не таясь, рассказал ему свою историю.

Он был сыном галицийского еврея, который незадолго до войны поселился в Германии и там нажил состояние. Папаша Майзель и особенно, пожалуй, мамаша Майзель лелеяли честолюбивую мечту завоевать положение в обществе. Его, Гарри, как только он начал мыслить и рассуждать, всегда отталкивали их образ жизни, низкопоклонство и спесь выскочек. Когда гитлеровцы очутились у власти, семейству Майзель грозила высылка, но папаша Майзель не пожалел взяток. Молодой Гарри, которому опротивели и семья и порядки третьей империи, покинул Германию. Родители отказались посылать ему деньги, хотели заставить его вернуться. Существование в парижском бараке для эмигрантов он предпочел жизни в комфортабельном берлинском доме родителей. Вот и все.

– Me voila [и я здесь (франц.)], – заключил он свой сухой отчет. Траутвейну хотелось бы услышать больше. Отдельные эпизоды дают лучшее представление об истории жизни человека, чем рассказ. Он пытался выведать у Гарри Майзеля какие-либо подробности. Гарри не то чтобы скрытничал – он чувствовал в словах Траутвейна искреннее участие, – но ему было неприятно рассказывать о своем прошлом. Он ограничился намеками, остальное Траутвейну пришлось угадывать. Иногда Черниг дополнял его слова, и Траутвейн, втайне забавляясь, видел, сколько нежности к юноше прячет Черниг за своим цинизмом.

Траутвейн осторожно спросил, почему Гарри так бездейственно и покорно торчит здесь, в ночлежке, не пытался ли он или не намерен ли попытаться тем или иным способом зарабатывать деньги. Гарри пытался, но безуспешно и вскоре махнул рукой.

– Мы живем, – сказал он деловито, – в век мелких обманщиков. – Поэтому у пего, Гарри Майзеля, мало шансов пробиться. Коротенькие новеллы для газет у него не получаются. При таком положении вещей место его здесь, в бараке. "Бедность – это яркий блеск изнутри", – писал Рильке. Сам-то Рильке, конечно, не был беден. – Бывают, впрочем, и бедные поэты, – вслух размышлял Гарри, – но бедность бедности рознь. Лессинга одолевали денежные заботы, Шиллера тоже. Но Шиллер, например, при всем том мог позволить себе роскошь иметь слугу. В общем, не выяснено, благодаря ли бедности эти поэты создали столько ценного или несмотря на бедность. Вийон, – воскликнул он, вдруг, оживившись, – тот был, пожалуй, действительно беден. Живи он в наше время, и он был бы здесь, в бараке, – закончил он убежденно.

Так говорил он, приветливо, в тоне непринужденной беседы, без рисовки и без горечи. Мысли, по-видимому, прихотливо возникали в нем, и он выражал их в той форме, в какой они приходили ему в голову. Обычно Траутвейн не любил такой манеры, считал ее "дешевым блеском", он недоверчиво относился к людям столь яркого, эффектного обаяния. Но Гарри Майзель, как с удивлением отметил он, с каждой минутой все больше влек его к себе. Он не мог оторваться от его глаз, широко расставленных, быстрых, живых глаз, которые всегда оставались чуть-чуть печальными, и ироническая, высокомерная болтовня юноши не раздражала его. Сам он в девятнадцать лет был неуклюж и скрытен. У еврейских интеллигентов можно часто встретить такую раннюю зрелость. Гофмансталь уже в восемнадцать лет стяжал свои первые лавры. Вейнингеру было девятнадцать, когда он задумал свою большую книгу.

Гарри Майзель говорил теперь о том, что, по его скромному мнению, мысль писателя нельзя ограничивать мелкими масштабами времени.

– Я не чувствую себя человеком тысяча девятьсот тридцать пятого года, заявил он. – Я – человек третьего тысячелетия. В этом, разумеется, ничего приятного нет, ведь в наше время большинство людей не достигло еще даже порога второго тысячелетия. Ибо, надеюсь, все согласны со мной, что утверждение, будто фашисты вернули нас к средним векам, – наглое оскорбление средневековья. Ведь феодализм, аристократическое господство, готика – культурные явления, недоступные кругозору жителя первобытных лесов. Между Ренессансом, как его описал Макиавелли и каким воплотил его Цезарь Борджиа, и концентрационными лагерями Гитлера или тридцатым июня лежит такая же пропасть, как между Флоренцией и Дахау. Трудность нашего положения в том, что значительное большинство современных умов еще не достигло уровня средневековья, это люди первобытных времен, между тем как единицы шагнули далеко в будущее. Когда я стараюсь ориентироваться на нашей планете, меня больше всего смущает факт, что на ней одновременно живут такие люди, как Зигмунд Фрейд и Гитлер; ведь само устройство их мозга до того различно, что предполагает тридцать тысяч лет эволюционного развития. Гитлер и Фрейд – современники; нет, представить их себе рядом я никак не могу. Это сбивает меня с толку. Надо иметь много досуга, чтобы в этом разобраться. Досуг, правда, у меня здесь есть, что верно, то верно.

Тон, которым говорились эти слова, был так прост и мил, что Траутвейн почти не чувствовал их приподнятости. Он почти не чувствовал ее и в дальнейшем разговоре. Его лишь покоробило самодовольство, с которым Гарри Майзель подчеркнул свое нежелание вернуться в "Египет, к его котлам с мясом".

– Я слишком щепетилен, – сказал юноша полушутя, – я разрешаю себе чересчур большую совестливость. Любопытно, долго ли еще общество будет позволять мне такую роскошь, как собственные убеждения?

– Не дадите ли вы мне что-нибудь из ваших вещей? – спросил Траутвейн.

– Вещей? – задумчиво переспросил Гарри Майзель. – Пожалуй, это подходящее слово. Я дам вам из моих "вещей" ту, которая кажется мне наиболее "ходкой". – Эта новая дерзость прозвучала так безобидно, что Траутвейн только улыбнулся.

– Дайте какую хотите, – ответил он, – при условии, что она сделана честно.

– Вы требуете многого, – сказал Гарри, доставая рукопись из-под матраца. – Пожалуйста, не подходите к моим вещам с неправильной меркой, просительно сказал он, подавая рукопись. – Они, надо признать, написаны не кровью сердца, а с намерением заработать деньги.

С двойственным чувством отправился домой Траутвейн. Яркое своеобразие юноши произвело на него впечатление; но когда Траутвейн со свойственной ему медлительностью все продумал, ему показалось, что в речах Гарри много снобизма и кичливости. Он почти боялся "вещи", которую дал ему Гарри. Он боялся, что она претенциозна, неестественна, он был бы разочарован, если бы она оказалась нестоящей.

Рукопись была озаглавлена "Сонет 66". В качестве эпиграфа ей был предпослан сонет Шекспира, начинающийся словами: "Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж..." В замечательных, полных отчаяния стихах изливает поэт свою жалобу на растленность века. Ничтожество пыжится в блеске и великолепии, чистая вера удушена, добрая слава постыдно предана на осмеяние негодяям, сила калечится неправедным строем, заслуги попираются, личность порабощена, искусство сковано властью, ум лечится безумием, добро и зло утрачивают свою сущность. Гарри Майзель предпринял смелую попытку написать к каждой строчке сонета рассказ, действие которого разыгрывается в третьей империи, и таким образом, в своеобразном сотрудничестве с Шекспиром откликнуться на события в гитлеровской Германии.

Рассказам предшествовало предисловие "О свободе". Траутвейна неприятно задела манера Гарри Майзеля, осмеявшего в этом предисловии обычные понятия "свободы", "равенства" и "демократии". Молодой автор разделял ленинское положение о том, что, пока не упразднены классы, все словопрения о свободе – пустая болтовня и буржуазный предрассудок. Что это за свобода, издевался он над современными демократиями, когда к старту хотя и допускаются все, но один стартует в собственном автомобиле, а другой за отсутствием средств вынужден плестись пешком. О свободе печати он говорил так же насмешливо, как Гете или Смоллет. В гитлеровской Германии его отталкивало не отсутствие "свободы", а отсутствие разума. Не диктатура как таковая возмущала его, а диктатура глупости и подлости над разумом и индивидуальностью.

Такие холодные, насмешливые умствования в устах девятнадцатилетнего юноши вызвали у Траутвейна чувство досады. Кокетливая дерзость молодого человека, скрашенная в разговоре личным обаянием, выступила в этих строках в голом и отталкивающем виде. Траутвейн прощал сорокалетнему Оскару Чернигу его циничность, его нигилистический аристократизм, но в девятнадцатилетнем юноше такое высокомерие его возмущало. "Этакий сопляк, – ругался он, – этакий желторотый мудрец, этакий молокосос".

Но чем-то совсем иным пахнуло на него от самих рассказов. Технически рукопись была написана из рук вон плохо, изобиловала описками, многое приходилось угадывать, но Траутвейн, прочитав первые страницы, уже не мог оторваться. Его ожидала срочная работа, его звали, а он читал. В этом цикле рассказов "Сонет 66" уже не было ни озлобления, которое чувствовалось в предисловии, ни пафоса, ни сентиментальности, ни насмешки, ни горечи. Уверенное художественное чутье все это вытравило, в рассказах остались только люди и их судьбы. При этом личность автора нисколько не стушевывалась. Но он осуществил идеал высокого искусства: он растворился в своем произведении. Он, подобно богу Спинозы, пребывал всегда и во всем, но невидимо.

Траутвейн думал, что он знает эмиграцию. Но он заблуждался. Только теперь, читая вымышленные повести цикла "Сонет 66", он узнал ее. Он понял, что до сих пор видел лишь отдельные детали, их последовательность во времени и пространстве. Теперь он единым взором охватил величие и ничтожество, простор и тесноту изгнания. Никакое описание, никакой опыт, никакое событие не могли дать такую целостную картину изгнания, так вскрыть его внутреннюю правду, – только искусство.

Траутвейн читал, чувствовал, постигал. Часто он откладывал рукопись в сторону и принимался шагать по комнате, взволнованный какой-нибудь подробностью. Ему хотелось задержаться на ней, но в то же время тянуло читать дальше. Он понял печаль, которая неотступно смотрела из глаз молодого писателя. Чего только, должно быть, не пережил этот юноша, прежде чем сумел так холодно, четко, рукой мастера изобразить бессмысленные, возмутительные, ужасающие события.

Траутвейн решил всеми силами отстаивать новеллы Гарри Майзеля. Но что мог он сделать? У него было достаточно опыта, чтобы понять, как трудно найти издателя для этой рукописи. "Сонет 66" не был ходким товаром: он не отличался ни пафосом, ни сентиментальностью, а эмигрантская литература не имела широкого круга читателей.

Он послал рукопись Жаку Тюверлену. Этот большой писатель был человек с душой; если он возьмется проложить путь этой книге, дело Гарри Майзеля выиграно.

10. ЗАРНИЦЫ НОВОГО МИРА

Походка молодого Ганса Траутвейна отличалась такой степенностью, что товарищи над ним подтрунивали, но в этот мартовский вечер он почти бежал. Носки он ставил чуть внутрь, но ступал не так неловко и суетливо, как отец, а твердо и уверенно. Он был без шапки, брызги теплого мартовского дождика падали на темно-русые жесткие волосы; иногда он машинальным движением отирал влагу с широкого лба.

Глупо, конечно, так бесцельно слоняться под дождем. Еще несколько дней назад он с дерзкой уверенностью объявил, что до конца года сдаст экзамен на бакалавра. Лучше было бы поэтому сидеть дома и корпеть над Тацитом. Но сегодня он не мог больше торчать в гостинице "Аранхуэс". Обычно его не трогает, что мать, когда он работает, занимается своими домашними делами и невольно поднимает шум. Однако сегодня ему невмоготу было слушать стук ее швейной машинки.

Вконец расстроила его болтовня отца. В общем он с Зеппом ладит. Отец обращается с ним как нельзя лучше, совсем как со взрослым. И Ганс никогда не забывает, что оба они, Зепп и мать, изнуряют себя работой, лишь бы дать ему спокойно добраться до диплома: он очень ценит это. К тому же Зепп не глуп и музыку, надо думать, пишет хорошую; он-то, Ганс, ничего в этом не смыслит. Но когда отец заговаривает о политике, он несет такую чушь, что сил нет слушать. У него точно шоры на глазах. Иногда Ганс пытается с ним спорить. Но что толку? Зепп не соглашается с его доводами, оба вязнут в мелочах, Зепп начинает кричать и порет еще большую чепуху. Последнее время Ганс решил не возражать ему. Но это тоже неприятно. Держишь ли язык за зубами или высказываешься – и то и другое к добру не ведет. Получается черт знает что.

А между тем ему жалко Зеппа: он корпит над работой и пишет до боли в пальцах, причем то, что он пишет, вовсе не плохо, но неверно, сплошная идеалистическая труха. Отец принадлежит к погибшему поколению, к поколению империалистической войны. Тут уж ничего не поделаешь. Человек с прошлым Зеппа, сросшийся со своим классом, не может переучиться. Старого пса не научишь танцевать.

Но уж если он не может говорить с Зеппом о политике, то следовало бы по крайней мере поставить его в известность о своих личных планах. Зепп думает, что Ганс навсегда останется во Франции, а он и не помышляет об этом. Его тянет совсем в другие места – на Восток, в Москву. Только там имеет смысл работать архитектору. Туда он, конечно, и поедет. Это для него так же непреложно, как учение о классовой борьбе. Но разве Зепп не имеет некоторого права знать об этом? Во-первых, он отец, а во-вторых, человек, который платит за все. Гансу не раз хотелось откровенно поговорить с ним, но слова застревали у него в горле. Его личные планы и его политические взгляды – это так связано, что нельзя говорить об одном, не говоря о другом. А спорить с Зеппом о политике у него нет ни малейшей охоты, ведь это безнадежно.

В сущности, ему, Гансу, чертовски легко живется. Он превосходно знает, для чего родился на свет, у него есть уверенность, основанная на разуме, и эта уверенность прибежище, в котором он чувствует себя, как улитка в своей раковине.

Еще и сейчас он весь съеживается, вспоминая, как все было безотрадно в нем и вокруг него, прежде чем он обрел эту уверенность. Правда, попав в Париж, он стиснул зубы, но все равно было нелегко. Мюнхен остался позади; почти все, чему он научился в Германии, теперь никому не было нужно. Пришлось начинать все сызнова. В пятнадцать лет он был беспомощнее двенадцатилетнего французского мальчика. Да, поступив в парижскую школу, он на первых порах чувствовал себя дьявольски скверно. Товарищи были замкнуты, враждебны, учителя любопытны, недоверчивы, холодны, язык ему не давался, над ошибками его потешались. А помощи не было. Он ужасно тосковал по Мюнхену, по горам, по товарищам, по своей парусной лодке на Аммерзее, и, если бы не родители, он предпочел бы остаться в Германии, даже под угрозой, что его заставят вступить в "Гитлерюгенд". Нет, не хотелось бы ему еще раз пережить это мрачное, безрадостное время, первые месяцы пребывания в Париже.

Ему и не придется вторично его пережить. Когда наконец уяснишь себе, что зло, с которым ты борешься, не каприз коварной и непостижимой судьбы, что оно создано людьми, заинтересованными в упрочении своей власти и умножении своих прибылей, и что, следовательно, с ним можно покончить, устранив тех, кто в нем заинтересован, – стоит уяснить себе все это, и у тебя сразу появляется задача, жизнь обретает смысл и уже никогда не покажется тебе безнадежной.

Едва поняв великую взаимосвязь происходящего, он тотчас же решил, что ему делать. Он станет архитектором – это его давнишняя мечта. Дома, улицы, города всегда интересовали его, он жадно вбирал в себя образ Мюнхена, а теперь – Парижа, он по-детски радовался, что ему удалось спасти и увезти в Париж свой строительный набор. Но очарование, которое заключалось для него в домах и городах, никогда не выходило за рамки эстетического. Как ни странно, название одной книги преобразило это светлое чувство в нечто более глубокое, содержательное.

"Сто пятьдесят миллионов строят новый мир". Уже одно название взволновало его. А когда он прочел самую книгу, этот отчет о героических деяниях, да что прочел – впитал в себя, как губка впитывает воду, – когда он узнал, что люди на Востоке в буквальном смысле слова перестраивают свою жизнь, возводят новые дома на месте старых, создают в пустыне, на голой земле новые города, а старые перекраивают заново, – все в нем до самого основания всколыхнулось, как будто сам он был чем-то старым, подлежащим перестройке.

Строить. Тогда, читая книгу, он понял, что рожден строить вместе с этими людьми, творящими новый мир, в буквальном смысле слова строить сообща с ними, сообща планировать, создавать города. Радость, которую вызывали в нем форма, образ, дополнялась и углублялась жаждой технического претворения своих идей, жаждой конструирования.

В то время он по дороге в лицей ежедневно проходил мимо одной новой стройки. И каждый раз останавливался, вглядывался в нее. А после того как прочитал эту книгу, он смотрел на рождающееся здание совершенно новыми глазами. Строить – это не значит класть камень к камню, это нечто гораздо большее. Вот костяк из железа; сказочно стройный и тонкий, вздымается он к небу, и кажется чудом, что нечто подобное может быть прочным, что это скелет человеческого жилища. Вновь и вновь останавливался Ганс перед вырастающим домом, дивясь тому, как железо одевается в камень, как прочно связана эта масса, как много в ней смысла, как одно поддерживается другим, как все вместе растет вверх, в самое небо. И когда бы он ни проходил мимо строящегося здания, ему всегда вспоминались слова, вычитанные им в этой книге: новые, высокие дома в Советском Союзе стремятся не землю приблизить к небу, а небо свести на землю.

Он ясно видит перед собой эти печатные строчки. Он помнит, как, прочитав их, захлопнул книгу, изумленный, счастливый тем, что все это есть на свете: такая воля, такая правда и люди, живущие по этой правде.

Еще и сейчас он улыбается, вспоминая, как он был счастлив в те минуты. Его лицо, обычно не очень красивое, от этого воспоминания становится таким веселым, в нем столько добродушной силы, что прохожие, несмотря на спешку, несмотря на зонтики, оглядываются на юношу, который шагает под дождем с непокрытой головой, чему-то смеясь и радуясь.

Последние следы плохого настроения, владевшего им дома, исчезают: сердце его полнится радостью, ведь он знает, какая борьба происходит в мире и где его место в ней. Он замедляет шаг, глубоко вдыхает влажный воздух, улыбается про себя. Наконец останавливается.

Под мелким мартовским дождем стоит он на оживленной парижской улице, в центре движения. Перед ним – ярко освещенная витрина цветочного магазина, за стеклом пышно и горделиво красуются цветы, это прекрасное зрелище, и, вероятно, именно оно, именно созвучность радостной витрины его мыслям заставили его остановиться. Но он остановился машинально, он смотрит в окно и не видит раскинувшегося перед ним великолепия. Счастливое сознание, что он нашел правильный путь, – вот что его переполняет, вот о чем он думает.

Это не так уж легко далось ему. Правда, в то время только и говорили, что о новом мире на Востоке, но говорили чаще со злобой, чем дружелюбно. Даже Зепп, который сначала приветствовал рождение нового мира, вскоре разочарованно от него отвернулся и с тех пор скептически и неприязненно отзывался о нем.

Гансу невероятно повезло, что он встретился с дядюшкой Меркле. Сам он ни за что бы не разобрался ни в чем. Он вспоминает, как впервые отправился на улицу Круа, где он теперь частый гость, как он пришел в мастерскую дядюшки Меркле сдать в переплет ноты отца. Старый переплетчик не стал пускаться с ним в разговоры. Да и потом он был скуп на слова. Много прошло времени, пока Ганс открыл, что эльзасец говорит по-немецки немногим хуже его самого. Хитрая голова был этот старый Меркле и очень себе на уме. Никогда он не подступал к нему с прямой пропагандой. Она только оттолкнула бы Ганса. Дядюшка Меркле заставил его самого сделать для себя выводы, он только указал ему правильный путь.

Волна восхищения, дружеских чувств, уважения поднимается в Гансе, когда он думает о старике. Дядюшка Меркле в свои шестьдесят пять лет гораздо моложе Зеппа, которому только сорок семь. И вдруг глаза юноши темнеют, лицо застывает. Ну и дурак же он, ну и олух. Полгода терзается вопросом, поговорить ли по душам с Зеппом. Надо было сразу же посоветоваться со стариком Меркле. Надо было давно довериться ему. Нелегко говорить с дядюшкой Меркле о своих личных делах. Но когда дело важное, а оно важное, старик всем сердцем рад помочь.

Ганс быстро поворачивается, отрывает взгляд от великолепной цветочной витрины, бежит на ближайшую станцию метро. Он сейчас же отправится к дядюшке Меркле, такое решение нельзя откладывать на завтра.

Вот и улица Круа, и старый дом под номером восемьдесят семь. Ганс пересекает двор, быстро взбегает по старым стертым ступеням высокой лестницы дворового флигеля; сердце у него стучит, ведь каждая встреча со стариком для него новая радость, каждая сулит что-то неожиданное; очутившись наверху, он чувствует себя, как, бывало, в баварских горах, когда один только шаг отделяет тебя от вершины и вот сейчас перед тобой откроется широкий вид на мир.

Он стоит наверху, вдыхает знакомый запах мастерской. Ему немножко страшно: что скажет старик? Что бы тот ни посоветовал, он сделает.

Ганс позвонил. Переплетчик сам открыл ему. Он явно обрадовался, увидев Ганса. Из комнаты, позади мастерской, доносился чей-то голос. На мгновение Ганс почувствовал разочарование: дядюшка Меркле не один. Но оказалось, что это радиоприемник, дядюшка Меркле его не выключил. Аппарат гнусавил немецкие слова, раскатисто, по-военному. В отрывистых фразах, которые, казалось, рассекали воздух, грохотало: воля к вооружению, воинская повинность, преодоление эгоизма. Старик Меркле нет-нет, а доставлял себе злое удовольствие послушать, как германские властители стараются шелухой идеалистических благоглупостей прикрыть свою хищность и жестокость.

Он указал Гансу на стул. Сам он бодро двигался по большой комнате, низенький, худой, прямой; под его густыми белыми усами иногда вспыхивала улыбка, живые, умные глаза весело светились.

Ганс пришел не для того, чтобы слушать болтовню какого-то фашистского бонзы. Потребность поговорить со стариком росла с каждой минутой. Проклятое радио. Этот нацист, кажется, до скончания века не перестанет трещать о моральном вооружении. Он, видно, страдает словесным поносом. Это у них от фюрера.

Ганс пользуется минутами ожидания, чтобы еще раз набросать эскиз портрета дядюшки Меркле. Глядя, как тот ходит взад и вперед по комнате, и штрих за штрихом рисуя не совсем послушной рукой, Ганс продолжает размышлять.

В Ecole des beaux Arts [Академия искусств (франц.)], когда он туда поступит, он будет не из самых молодых, и много еще воды утечет, прежде чем он сможет уехать в столь желанную Москву. Что ж, не беда. В его жизни, кажется ему, нет случайностей. Хорошо, что судьба вышвырнула его из уютного Мюнхена. Он постиг, что такое родина и чужбина, зависимость и свобода, неуверенность в завтрашнем дне и прочное положение. Кто живет в эмиграции, тот познает, что такое свой очаг; кто узнал бездомность, тот глубже чувствует, как надо строить дом, чтобы он был жилищем, достойным человека.

Не случайно и то, что он встретил дядюшку Меркле, – о лучшем руководителе и мечтать нельзя. В старике есть нечто твердое, надежное. Даже романтика становится у него трезвой и ясной, как стекло, так что всякие глупые мысли сразу рассеиваются. И он знает жизнь. Как эльзасец, он разбирается в германских и французских делах. В ранней юности он был социалистом, а потом долго не входил ни в одну партию и лишь исподволь пришел к коммунизму. У него нет ничего затверженного, нет голой теории. У него свои собственные мысли, он где нужно критикует, а где нужно верует. Его слова крепки и прочны, как его переплеты.

Наконец старик выключил радио и в наступившей благодатной тишине спросил, указывая на рисунок:

– Ну, как? Что-нибудь получается? Можно взглянуть?

Ганс покраснел, отодвинул рисунок, прикрыл его рукой.

– Потом, дядюшка Меркле, – сказал он и тотчас же решительно заявил: Сегодня я пришел поговорить с вами.

Дядюшка Меркле окинул его светлым, коротким, острым взглядом.

– Выкладывай, мальчик, – сказал он и, поковыряв в трубке, сел против Ганса.

Ганс рассказывал об отце четко, иногда слишком обстоятельно, приводил некоторые его суждения, упоминал о своих возражениях. При этом он машинально играл рисунком и, хотя старался казаться спокойным, в конце концов смял его своей широкой, красной, короткопалой рукой. Последнюю неделю, рассказывал он, отношения особенно испортились. Зепп без конца говорит о деле Беньямина, и вздор, который он несет, ни с чем не сообразен.

– А стоит мне только пикнуть, – возмущенно заключил он, – ввязаться в спор, и уж он удержу не знает. Перед этой лавиной глупостей и предрассудков руки опускаются. Да и немыслимо спорить, когда живешь вместе и целый день мозолишь друг другу глаза. Только нервы вконец истреплешь. Что мне делать? Посоветуйте, дядюшка Меркле.

Переплетчик ни одним словом не прервал рассказ юноши. Когда Ганс кончил, он ни о чем его не спросил и заговорил не сразу. Медленно, размышляя, ходил он взад и вперед по большой комнате. Иногда бережно брал в руки какой-нибудь предмет, рассматривал его своими светлыми небольшими глазами, внимательно и все же не видя ощупывал его и ставил на место. Он курил, сильно затягиваясь, запах табачного дыма заглушал запахи мастерской – кожи, клейстера. Ганс, хорошо изучивший дядюшку Меркле, терпеливо ждал.

И вот старик начал вслух размышлять. Он говорил медленно, с паузами.

– До войны, – сказал он, – все мы думали, что человек труслив. Это был один из многих наших предрассудков. Во время войны мы убедились в обратном. Победить естественную трусость человека совсем не трудно. Надо только знать, как к нему подойти. Приказать построже да вдобавок поднести водки, и он покорно и просто пойдет на смерть. Чего он боится больше смерти – это правды. Тепленькая ложь ему приятна, в нее он кутается, за нее изо всех сил цепляется; с ложью ему труднее расстаться, чем со страхом смерти. Американцы пытались запретить алкоголь, но даже из этого ничего не вышло. Если же отнять у человека душевный хмель, отнять у него такие приятные представления, как свобода, геройство, провидение, гуманность, он встанет на дыбы. Тут он делается коварен, обороняется зубами и когтями. Поколение, прошедшее через империалистическую войну, не может представить себе жизнь без лжи. Что столько миллионов людей погибло по вине нескольких сот хищников, желавших иметь рынки и поправить свои дела, – этой правды они не могут выдержать: им надо одурманивать себя великими словами "нация", "демократия", "свобода". У твоего отца веские основания не соглашаться с тобой. Кто долго опьянялся такими идеями, тому уж не протрезвиться.

– Вы, значит, думаете, дядюшка Меркле, что мне надо молчать и впредь? деловито резюмировал Ганс.

Меркле остановился перед ним, усмехнулся из-под густых белых усов, лукаво взглянул на юношу.

– И да и нет, – ответил он. – Слово – серебро, а молчание – золото, это, конечно, верно. Но и на одном молчании далеко не уедешь. Если бы Мольтке только и делал, что молчал, не бывать бы мне немцем. Незачем, разумеется, – он улыбнулся шире, – непременно все выпаливать сразу. Когда у человека снимают бельмо, надо осторожно, исподволь приучать пациента к свету. Я соблюдал бы осторожность. Но совсем отступиться, мой мальчик, совсем отступиться от человека, потому что я не могу обратить его в свою веру, – этого я бы не сделал. В особенности когда имеешь дело со своим собственным отцом. Нет, нет, мы не так жестоки.

Ганс, глядя в одну точку, разглаживал смятый лист с рисунком и напряженно прислушивался. То, что сказал лукаво улыбающийся Меркле, было, конечно, только предисловием, и он ждал продолжения.

– Существует, – продолжал переплетчик, – множество людей, которые застряли между классами и не знают, где их место. Мы недооценивали их численность. Не надо полагаться на волю случая: пусть, мол, когда грянет решительный бой, они пристанут куда захотят, – к нам или к противнику. Понимаешь, куда я клоню?

Ганс, хотя и понимал, что старик идет к определенной цели, но не видел этой цели и молча выжидал. Дядюшка Меркле, подняв палец, с хитрым видом поучал его:

– Если не в твоей власти, – сказал он медленно, негромко, подчеркивая каждое слово, – обратить в свою веру людей, которых я имею в виду, и в их числе некоего господина Траутвейна, известного многим под именем Зепп, их надо по крайней мере использовать. Это люди с предрассудками, они носятся с нелепыми идеями, им не дано думать последовательно я до конца. Но в их прямых интересах – что они и сами понимают – бороться против фашизма. Поэтому надо им объяснить, что для них выгодно идти не против нас, а с нами. Надо растолковать им, что в настоящее время единственная подлинная опора в борьбе против фашистов – это Советский Союз. – Он с минуту помолчал. – Смекнул? – спросил он.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю